355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Федосеев » Последний костер » Текст книги (страница 3)
Последний костер
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:43

Текст книги "Последний костер"


Автор книги: Григорий Федосеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

– Ты же после спать не будешь.

– Ничего. Когда я думаю о тайге, сон все равно отлетает от меня. Спирт съест боль сердца...

Я достаю бутылку, лью тонкой струйкой в подставленную стариком кружку.

– Еще другую беду хочу сказать тебе, большую беду. Надо хорошо думать, чтобы эвенки не уходили от своих стойбищ, где у них все есть. Чтобы они были хозяевами тайги, умели жить в ней, больше пользы давали. А то молодые бегут от оленьих стад, от пушного промысла, будто в чужой стороне их радость, а не тут. Потому что в школах их учат не тому, что надо эвенку, и они, как марал во время гона на рев охотничьей трубы, бегут из тайги в городскую жизнь и не понимают, что это худо – бросать свое стойбище, тайгу. – Голос старика звучал все глуше, все тише, видать, нелегко ему высказывать эти давно его мучающие думы о покинутой когда-то родной Альгоме, о судьбе своих сородичей.

Разговор оборвался. Тихие дуновения ветра легонько раздували синие вспышки костра. К полуночи воздух становится все более чистым и чутким. В нем еле уловимый шорох курумов, медленно сползающих с вершин в провалы. На юге резко и густо синеет полоска льдистого неба. Тонко пахнет из ложбин свежим снегом. Слышно, как далеко внизу Утук ворчит, срываясь с гладких валунов и убегая в темноту.

Беру чайник, шагаю к ручью. Иду медленно, осторожно приминая сапогами ягель, чтобы не растревожить ночную тишь, полнее ощутить безмолвие гор. Нагибаюсь к воде. Она поет стеклянным перезвоном, таким чистым и ясным, будто неземным. Набираю полный чайник, но не ухожу, стою на каменистом бережку. Хочется разгадать, о чем так печально поет ручеек. О потерянном лете? Об увядших цветах на горных лужайках? Или это его последняя песня, перед тем как уснуть скованному стужей? Как жаль, что мне непонятен его язык. А вот если позвать Улукиткана, он послушает этот грустный шепот ручейка и непременно переведет его немой лепет на человеческий язык. Старику все тут понятно, все доступно, это все его.

Возвращаюсь к костру.

– Спать надо, – говорит старик усталым голосом и, поднявшись на ноги, осматривает все еще черное небо. – Человеку сон прибавляет силы, как медведю – голод, птице – страх.

Засыпая, я снова и снова думал о том, что навсегда покидаю эти места и что слова: Становой, Алданское нагорье, Джугджур, Селиткан, Сага, Шантари, Ямбуй – теперь будут звучать для меня как старинная, родная песня.

Прощай, Альгома!

Пробудился я внезапно от какого-то странного прикосновения, словно кто-то сильно толкнул меня снизу. Одновременно откуда-то из самой глубины гор донесся затяжной приглушенный рокот. Казалось, где-то рядом в седловине ломались скалы, падали вершины, сотрясая землю. "Обвал", – шевельнулось в голове. Откидываю капюшон спального мешка. Приподнимаюсь на руках. Горит костер, Улукиткан, тоже встревоженный, стоит несколько поодаль от огня, без шапки, прислушивается к затихающему в провалах гулу. С минуту мы находимся в состоянии какой-то немой неподвижности.

– Чертям не спится, нашли время баловаться, – сказал я, успокаиваясь.

Из палатки выскочил полураздетый Василий Николаевич.

Но уже все стихло. Прошел испуг. Без звезд не угадать времени.

Теперь не уснуть. Я оделся. Сходил к ручью, умылся. Стал собираться.

Улукиткан сидел у огня, будто забыл, что надо идти на хребет.

– Сердце не спокойно, – заговорил он, видимо, продолжая вечерний разговор. – Может, беда караулит меня за то, что я не вернулся на Альгому. – Улукиткан кивнул головой в сторону чуть видневшихся в темноте вершин и стал не спеша собираться. Накинул на сухонькие плечи дошку. Она у него такая старенькая, такая поношенная, что кажется старше хозяина. Он мог бы давно сменить ее на новую, но, видимо, не хочет расстаться с заплатами, с дырами и пятнами, напоминающими ему пережитое.

Василий Николаевич разогрел завтрак. Мы быстро расправились с ним, запили чаем и были готовы покинуть стоянку. Но вокруг еще темно. Стоим, ждем... Будто чья-то невидимая рука начала сдирать мрак с вершины Станового. Из-за перевала, с южных теплых склонов гор надвинулся сырой, рыхлый туман, лег на гребни грудью, да так и замер в грозной неподвижности.

– Однако, пойдем, – Улукиткан проткнул посохом холодный воздух, показав на голубеющий запад, – ходить будем тихо, говорить не надо.

Старик поправил на плечах котомку, связал ремешком лямки на груди и зашагал к уже четко выступившим из мрака скалам.

Идем не торопясь. Улукиткан шагает легко, как настороженная лань. Безошибочно находит проходы, камня ногами не потревожит. Я не отстаю, ступаю точно по его следам. За все шесть лет наших с ним скитаний я всегда видел Улукиткана идущим впереди. Все трудности и неожиданности пути в горах или по болотам он брал на себя.

– Ты, наверное, думаешь, что старик сдурел, на какую гору лезет, чтобы только издали посмотреть на Альгому? – неожиданно повернулся ко мне Улукиткан.

– Зря говоришь так, наоборот – завидую тебе, что ты увидишь родные места, вспомнишь детство свое, которое так бережно хранишь в душе. Я готов подняться на две, на три такие горы, чтобы увидеть Кавказ, мой Кардоник, где родился, и так же, как ты, слишком рано и слишком далеко ушел от своих родных мест.

– Послушай старика, обязательно туда вернись, посмотри из детства на всю свою жизнь.

И Улукиткан с таким участием посмотрел мне в глаза, что казалось, готов он свернуть с этого пути, забыть про свою Альгому и вести меня в далекий край горячего солнца, на мою родину.

Утро пасмурное. Тяжелые тучи плывут беспрерывной чередой на юг и пропадают за рваным краем Станового.

Мы осторожно шагаем по шатким плитам. Все выше и выше в тишину, нарушаемую лишь нашим дыханием.

Туман, что на рассвете завладел Становым, неожиданно отступил, бесшумно, как хищник, сполз со склонов. Но еще долго там курились перевалы. Ветер тянул с неприветливого севера, но был мягким и даже ласковым. Он растревожил темный свод неба, нависавший над серыми холмами, и мы увидели между ними голубеющие прогалины. В них блеснуло солнце. Исполинские тени вершин пали в провалы и чернели до самого горизонта.

Дальше узкая щель, будто незажившая сабельная рана, развалившая на две части хребет. В ней холодно и сыро. Жутким кажется в этой замшелой глубине одинокий крик ворона.

За щелью, наверху, неширокая терраса, сплошь затянутая топкой тундрой и окантованная с севера снежной каймой.

– Дальше воды не будет, давай тут попьем чаю, потом легче идти, -предложил я, заметив, как тяжело старик дышит и как никнет к земле его тело.

Он молча опустился на камень, с кряхтеньем распрямил уставшие ноги, долго развязывал ремешок, стягивающий лямки на груди, и, откинувшись на спину, уставился в синее небо невидящими глазами, Я собрал охапку мелкого сушняка, разжег костерок между двумя камнями, поставил на них чайник. Улукиткан с трудом поднялся, подошел к огню, таща за собой котомку и бердану.

– Чаю попьем, сразу ходить будем наверх. Может, и правда, Альгому увижу.

За соседними развалинами послышался тревожный крик кедровки. Улукиткан насторожился. Вслед за криком птицы оттуда же донесся стук камней, приглушенный расстоянием. "Что бы это могло быть?" – Я привстал. Опять стук. И вдруг как загремит!..

Старик схватил чайник и одним движением выплеснул из него воду на костер. Приседая, он подал мне знак – не шевелиться, а сам горячо, напряженно смотрит куда-то вправо. Нет и следа усталости на его лице, в его позе.

Не глядя на меня, он вытягивает руку, выпрямляет палец.

– Зверь! – чуть слышно шепчут его побелевшие губы.

Я слегка приподнимаюсь. Ничего не вижу, кроме шишковатого пальца, направленного в сторону гребня. Но вот что-то огромное и живое попадает в поле зрения: "Сокжой!" (*Сокжой – дикий северный олень) Он появляется из провала метрах в полутораста от нас и стоит весь на виду, дескать, любуйтесь!

Зверь молодой, высокий, темно-бурый. На тонких и стройных ногах праздничные светлые чулки. Слегка горбоносая голова, с белой короной, сплетенной из симметричных рогов, очень подходит к его кажущемуся коротким туловищу. Взъерошенная шерсть на спине выдает его буйное настроение. Он стоит на выступе из бурого камня, щедро политый солнечным светом и четко вырисованный на фоне голубого неба. Он так красив и независим, что мы не можем оторвать от него взгляда, молча и недвижно, с волнением и любопытством наблюдаем за ним.

Вдруг он весь поворачивается к провалу и, замирая, бросает в немое пространство глухой, протяжный рев – явно вызов. Но кому? Никого нет. А зверь, угрожая, трясет рогами, и мы видим, как у него по округлой спине шевелятся бугры упругих мышц. Он бьет копытом по плите и снова ревет, наполняя эхом горы. Такое нельзя забыть.

Легкий, еле заметный ветерок нет-нет да и налетит со стороны зверя. Старик толкает меня в бок, показывает правее, на край ложбины.

Там неожиданно появляется из-за края излома, несколько ближе к нам, огромный куст рогов. Потом показывается голова с круглыми и злыми глазами, обращенными к противнику, стоящему на выступе. Это старый сокжой – хор. Он делает неторопливый шаг из-за камня вперед, и мы видим широкую грудь, разделенную посередине длинной седой гривой. Опустив низко голову, разгребает ногами мочажину и сильными ударами отбрасывает ее далеко назад. Трясет головой. Издает короткий, басистый рык. За ним на краю ложбины появляются самки и, не обращая внимания на происходящее, начинают кормиться. Их девять, с молодняком. Им, видимо, уже надоели междоусобицы быков и их буйства. Брачная пора у сокжоев прошла, но самцы все еще злобятся друг на друга и при встречах бьются.

Увидев близко самок, молодой сокжой было ринулся к ним, но вдруг остановился. На него уже несся разъяренный хор. Звонко столкнулись рога. Сгорбились могучие спины. В этом положении оба зверя и замерли на какое-то мгновение.

Пар, вырываясь из открытых ртов и ноздрей, окутывал морды дерущихся. Протяжный рев расползался по ущельям, скалы басовито вторили ему. Мы видели, как по бурой шкуре хора пробежала дрожь, на ногах вздулись мышцы, и в следующее мгновение он всей своей геркулесовской тушей подался на противника. Столкнул его с места, стал теснить к скату. Молодой сокжой оторвался от него, описал полукруг и, нагнув низко голову, хотел ударить противника сбоку, но был старым принят точно на рога. Слышится гулкий удар. Еще более сильный удар – и рога намертво переплелись.

Теперь оба стали яростно напирать друг на друга. Из-под копыт брызнула щебенка, загремели камни, затрещал мелкий кустарник. Громче зашумело эхо в скалах. Видно было, что им уже не расцепиться. Этого я и хотел. Обрадовался. Наконец-то я пополню свою коллекцию парой черепов диких оленей со сцепленными навеки рогами – этим редким даже в тайге чудом.

Я протянул руку за карабином и хотел было встать, но Улукиткан строгим взглядом остановил меня. Он еще чего-то ждал.

Молодой сокжой, казалось, готов был сдаться, да разве расклинишь рога! А хор свирепел. Развернувшись, он оттеснил соперника к обрыву, надвинулся на него изо всех сил. Еще рывок, и у молодого подломились ноги, он потерял опору и начал медленно сползать в пропасть, таща на своих рогах и противника. Тот спохватился, уперся копытами в кромку, но не удержался и тоже стал сползать вниз. И оба, так и не расцепившись, покатились вниз. Упали в пропасть?!

Но не успели еще мы прийти в себя, как там внизу протяжно заревел один из сокжоев. Самки всполошились. Раздавшийся из провала стук копыт стал приближаться. Еще через минуту послышалось прерывистое дыхание зверя и на площадку выскочил молодой сокжой. Он с разбега отбил двух самок и погнал их, забирая все выше и выше, к боковому отрогу.

И тут появился третий бык, выросший точно из-под земли. Худой, длинный, шкура в свежих латках от побоев. Хромой на заднюю ногу. Видно, крепко досталось ему в этот брачный сезон. И теперь он не решается вступить в конфликт с быками, как говорится, подбирает то, что плохо лежит. Вот он, пригрозив рогами, рявкнул на самок, повернул их вправо и погнал вниз, все махом и махом...

– Такого мои глаза еще не видели. А этот хромой, – Улукиткан показал рукой вниз, – там, однако, стоял, за скалой. Хитрый, почти всех самок забрал...

Мы развели костерок на прежнем месте, между двумя камнями, поставили на них чайник с водой. И еще долго находились под впечатлением увиденного. Должен сказать, что, наблюдая за жизнью диких животных в их естественных условиях, я всегда испытывал величайшее наслаждение, несравненно большее, чем во время удачной охоты на них.

Наверху нас встретил порывистый ветер. Он налетал волнами, холодил лицо, врывался под одежду и, уносясь дальше, пел свою скорбную песню про дикие горы, про стужу и скалы. Улукиткан торопился.

Поднимались почти по прямой, в лоб, к видневшимся высоко останцам, охранявшим подступы к вершине. Не по летам старику был такой подъем, но он упорно шел вперед, штурмом брал крутизну. У последнего снежника старик вдруг остановился, стащил с головы ушанку. Может, тут ему почудилось, что из-за вершины ветер донес дыхание родного края. И в нем он уловил неповторимый запах родового стойбища Буты (*Буты – некогда заселявший Алданское нагорье эвенкийский род, из которого вышел Улукиткан), запах елей, болот, прокопченных чумов, который он часто пытался воскресить в памяти. Он распахнул дошку, чтобы свободнее дышалось, вдруг сорвался с места и почти бегом направился вверх. Мелкий, сухой снег сыпался из-под его ног. Улукиткан забрался на самую вершину, отдышался, устало подошел к краю обрыва и окинул нетерпеливо взглядом лежащее внизу нагорье. Сколько лет он ждал этой минуты!..

Я подошел к старику. Внизу, где обрывалась бешеная крутизна отрогов и темнели изломы глубоких расщелин, начиналась равнина, сумрачная, молчаливая, прошитая речками, вся в стылых пятнах болот. Она уходила за холмы на север, в поседевший простор материка, в бесконечность. То была его земля, политая потом предков, пережившая многие поколения. Может быть, в этот миг ему живо представились скученные конусы берестяных жилищ Альгомы, тайга его детства, и мать, которую он чаще всего вспоминал, не знавшая ничего, кроме тяжких забот и нужды. Она виделась ему в вечном беспокойстве, без сна, одетая в жалкое рубище, не познавшая сладости жизни.

Старик прищуренными глазами неотрывно смотрел вниз. Ноги его заметно дрожали. Нет, он не устал от крутых подъемов, от долгой ходьбы. Его до дрожи взволновал не виденный с детства родной пейзаж, дымчатая равнина, извивы Альгомы, скрытой в скалистых берегах, синие дали. Он стоял с одухотворенным лицом, живой блеск его глаз затуманила печаль.

Улукиткан унес в чужие тогда для него зейские леса лишь детскую любовь к этой скудной природе. С тех пор сменилось много поколений зверей, птиц, реки изменили русла, но его тропа ни разу не дотянулась до угрюмого края детства. Он не оставил там ни своего следа, ни одного пенька, ни огнища! И вот она, его родина, лежит перед ним в холодных сумерках. Он узнал ее не по приметам, которые сохранила память, о которых он слышал от других людей. Он угадал ее чутьем, сердцем, силой внутреннего влечения.

Опершись грудью на посох, с котомкой и берданой за плечами, в рваных лосевых штанах и старенькой дошке, долго стоял на вершине горы этот человек из древнего рода Буты и стойбища Альгома.

Улукиткан рассказывал мне, как на этой земле, скованной вечной мерзлотой, прошли тринадцать лет его детства, суровой школы жизни. Немногие его сверстники выжили. Отцы берегли и пестовали только тех из своих детей, кто уже с ранних лет был способен бороться, постоять за себя. Улукиткан хорошо помнит, как однажды семья умышленно бросила его одного в старой гари, уснувшего на дневном привале, оставив ему лишь лук да несколько стрел, а сама ушла незамеченной с караваном далеко в глубь нагорья и там решила дождаться исхода этого испытания ребенка. Мальчуган по следам настиг семейный караван. Потом мальчишку оставляли в ночь на пятидесятиградусном морозе, без костра, с кресалом и трутом, и он должен был сам развести огонь, устроить ночлег, не имея с собой ни топора, ни шкуры, чтобы укрыться. Не раз отправляли его голодным по следу подраненного зверя... Эта жестокая, но верная школа стоила юному эвенку многих страданий, но благодаря ей он стал Улукитканом. В неудачах ему никто не сочувствовал, ни отец, ни сестры, ни старейшие в роду – никто не смел! Разве только мать, поднявшись ночью подживить в чуме огонь, украдкой роняла на его щеку горячую слезу...

Стащив с головы ушанку, утерев ею глаза, Улукиткан надолго замер на самом краю обрыва, где кончался снежный надув, в молитвенном поклоне, то ли прощаясь, то ли прося прощения у родного стойбища, у тайги, у живущих в ней зверей и птиц, у своих предков за долгую отлучку. Видимо, почувствовав усталость, да и ослабев от волнения, он присел на камень. И, пожалуй, я никогда не видел его лица таким просветленным и умиротворенньм, лица по-настоящему счастливого человека.

Подсаживаюсь к Улукиткану. И по какой-то внутренней связи, с удивительной живостью и отчетливостью возникает перед глазами мой родной Кардоник – горная станица, темные заросли чинар по отрогам Кавказа и белопенный в вечном гневе, быстротечный Аксаут...

Да, приходит пора и мне, как Улукиткану, на склоне жизни обязательно побывать на своей родине, в краю своего детства.

И надо поторапливаться...

...Старик поднялся, не спеша закинул за плечи котомку и бердану, взял в руки посох.

– Прощай, Альгома, однако, больше я не приду к тебе. К старости все тропы становятся во много раз длиннее, – тихо проговорил он, не сводя с нагорья затуманенных, чуть влажных глаз. Спокойно и мудро старческое лицо, освещенное закатом. Наконец он повернулся на юг и пошел неторопливыми шагами по гребню. Я двинулся за ним. На соседней вершине мы остановились и еще раз огляделись. Справа шел спуск в цирк, а слева крутые склоны гор падали в Зейскую низину. Хорошо видны Окононские гряды, а левее и дальше пологий, синеющий в холодном воздухе Джугдыр.

– Сходить надо бы в те горы, – сказал старик, показав рукой на восток, на истоки Зеи. – Когда мои глаза смотрят туда – я думаю о лючи (*Лючи – русский) каторжном. Он там жил на левом притоке Зеи.

– Откуда русский взялся?

– Из Якутска бежал, так он говорил, пристал к роду Эдяму и кочевал с эвенками, учил вырезать из дерева буквы и складывать из них слова, ковал ножи, женщинам делал рисунки, по которым они расшивали одежду. Много рассказывал сказок, – какие люди есть на земле, звери, какая тайга. Царя шибко ругал... Когда революция пришла, он был уже старик. Ему все эвенки говорили: езжай домой, где родился. Давали оленей, шкуры, камаланы (*Камалан – коврик из оленьих шкурок). Не поехал. Сказал: уже поздно. Почему поздно – мы не знали. И скоро умер. Я сам хоронил его на той речке, ее люди назвали Лючи.

– Ты не помнишь его фамилию?

– Как же, Демидка, Большой Демидка его звали.

– Это имя, а как фамилия?

– Говорю, Большой Демидка, другой фамилии не было.

Мы постояли, склонив головы, как бы отдавая должное памяти этого человека.

– А когда ты, Улукиткан, смотришь туда, – я показал тоже на восток, но несколько левее хребта, на южный край Алданского нагорья, – что ты вспоминаешь?

У старика почему-то сурово сошлись брови, он неопределенно пожал плечами, неторопливо перевел в сторону, куда была обращена моя рука, взгляд прищуренных, и без того узких глаз.

– Думаю о сыне, которого выменял у старой эвенушки, – после долгой паузы заговорил он. – Да не на пользу все это вышло – вырастил его и потерял. Так потерял, что ни следа, ни примет не осталось. Долго искал, всю тайгу исходил, два, три года за этим ходил... Много зим ушло с тех пор, далеко ушел я от тех мест, а память все хранит, не забывает.

– Почему же сын ушел от тебя?

– Кто его знает, зачем бросил теплый чум и сытую жизнь.

– Может, погиб, утонул в реке или со скалы сорвался?

– Ты не спрашивай меня о нем, надо долго и много толмачить, чтобы понять. Сейчас времени нет, видишь, день кончается, надо вниз идти.

Из темнеющей глубины небесного пространства начали падать редкие снежинки. Они неслышно опускались на обнаженную голову старика, на сурово сдвинутые брови и, превращаясь в крохотные капельки влаги, скатывались по морщинам и складкам его лица. Но Улукиткан будто не замечал ни снегопада, ни холодного ветра, налетающего снизу.

Может быть, он думал о том, что слишком коротка человеческая жизнь для того, чтобы разобраться во всех ее загадках: горестях и радостях, чтобы побывать хотя бы в самых близких и дорогих сердцу местах на земле?..

Я легонько тронул его за плечо. Он задумчиво глянул мне в глаза и тихо сказал:

– Если скоро дойдем до табора, однако, расскажу тебе про сына...

Старик посмотрел в серое войлочное небо, надел шапку, поправил на спине котомку и быстро зашагал вниз.

Когда мы через несколько часов, окруженные тьмой, сидели у костра, Улукиткан обратился ко мне:

– Ночь длинная, если хочешь – послушай про сына. Расскажу, что память не забыла, сберегла. Хотя и было это шибко давно.

Василий Николаевич удивился:

– Про какого сына ты хочешь рассказать?

– А слушай и ты, если спать не хочешь...

Быль давно минувшего

...Зима тогда была лютая, ветреная. Закостенела земля, вымерзли мари, застыли непокорные стремнины рек. Пурга неистовствовала много дней, глаза забивала, своего следа не видно было. Валила сухостой, срывала чумы. Все попряталось, затаилось. Белка подолгу не кормилась, по две-три в гайне собирались, – одной в худеньком гнезде не выжить. Соболь – уж тот-то привычный к холоду. Шуба у него, можно сказать, царская, в ней он где угодно может зимовать, а и он в такую непогодь отсыпается в дупле или под россыпью, злющий на весь мир. В лесу не видно, не слышно ни кедровок, ни поползней, ни синиц – птица затаилась в чащах или в снегах, не пикнет, не взмахнет крылом.

Потом ветер утих. Пришел резун-мороз. От этого не стало легче.

Там, где впадает Этмата в Джегорму, за стеною густого перелеска, возвышался одинокий чум. Рядом в затишке стояли олени. Холод заставил животных сбиться в кучу, прижаться друг к другу так плотно, чтобы щелочки не было. Опустив низко головы, они дышали под себя, согревались снизу своим теплом, а сверху их прикрывало плотное облачко, образовавшееся из застывшего пара. Холод не спадал, и олени стояли неподвижно, серой шерстистой массой, вот уже вторые сутки.

Стужа крепчала. Дурные приметы можно было прочесть на небе, они угадывались в затаенном, еле слышном гуле леса, в шелесте ползущей по реке наледи, вызывали тревожные мысли. В чуме в эти дни ни на минуту не затухал огонь. Старенькие, худые сохатые шкуры, которыми было накрыто жилище кочевников, плохо держали тепло. Спасеньем был костер. От него дочерна закоптились шесты, посуда, лица. И надо же было случиться непогоде, когда кончались припасы. Второй день недоедали. А мороз подбирался к шестидесяти градусам. Конечно, никому в голову не придет в такой холод идти добывать зверя. Впрочем, нехватка пищи не очень тревожила молодых обитателей чума, -с полупустыми желудками можно переждать непогоду. Упаси бог остаться без дров в такую стужу!

Дров на ночь было припасено достаточно, их бы хватило и на утро. Но именно в эту, самую холодную ночь, молоденькой жене Улукиткана Ильдяне приспело рожать. Будь другая женщина рядом, посоветовалась бы, а мужу сказать постеснялась. Они ждали первого ребенка.

Скрючившись у огня и положив на ногу большую кабарожью шкуру, Ильдяна дочищала ее острым скребком. Она за эти дни выделала две такие шкуры. Славные будут пеленки новорожденному, мягкие и теплые. С осени заготовила полный турсук лиственничной трухи из сухого черного пня, хорошо промяла ее, просеяла. Добрая будет присыпка в зыбку ребенку, не подопреют у него нежные места на тельце.

В полночь Ильдяна ощутила в животе толчок, каких до этого не бывало, и догадалась, что близятся роды. Сказала Улукиткану. Не все у него было приготовлено для такого важного события! По эвенкийским обычаям, надо непременно поставить где-то в стороне от стоянки маленький чум для роженицы. В нем она должна сама справиться с тем, что ее ждет. Но разве можно поставить чум при такой стуже, когда носа нельзя высунуть наружу, дыхание перехватывает. Поэтому жена останется лежать в чуме одна, а Улукиткану придется выйти на мороз. Он, по обычаю, не должен присутствовать при родах. Даже когда важенка телится, самец удаляется от нее. На этот счет обычай строг, безжалостен и к женщине и к мужчине. Улукиткан был обеспокоен: еще неизвестно как обернется то, что он оставил роженицу в общем чуме. Не дай бог, если об этом узнает шаман! Он этого не простит.

Улукиткан ждал сына. Ильдяна хотела угодить ему и ради этого немало поглотала липкой, прозрачной смолы, какая выступает из кедровых шишек в солнечный день. От нее, по поверью, женщины рожают мальчиков.

Бросив на огонь последнюю охапку дров, эвенк стал одеваться. На ноги натянул меховые чулки, поверх них унты, надел на себя легкую дошку и малицу из осенних оленьих шкур, вышел из чума. Надо было побольше заготовить дров. Ночь будет длинной, а огонь в очаге ни на минуту не должен угасать. В чуме должно быть тепло.

К жилью подступала жуткая темень. Эвенк плюнул вверх и услышал, как на лету треснул смерзшийся плевок. Постоял немного, пока глаза не привыкли к мраку, взял топор, лежавший у входа в чум, шагнул в ельник.

Улукиткан тревожился за жену: сумеет ли одна сделать все как надо? И место худое тут, на устье Этматы. За что ни возьмись – все не ладно получается. Капканы бураном занесены, не просто теперь их разыскать. Плашки шестой день не осмотрены из-за холода, как бы соболь и птицы не завладели добычей. Пять оленей потерялось, в непогоду далеко уйдут, где их след найдешь, а встретятся с дикими – считай, совсем пропали. И вот с женой не вовремя получилось. Надо бы уйти с этой стоянки, сбить со своего следа злых духов, это они жизнь эвенка корежат. Но куда сунешься в такую стужу?

Такой стужи не было в тайге за все тридцать лет его жизни. Отяжелели ноги, в голове зашумело. Остановился, припал плечом к стволу лиственницы. Вдруг сзади отчетливо донесся хруст снега под чьими-то тяжелыми шагами. Улукиткан оглянулся. Никого. Но знал, что слух не обманывает его. Долго всматривался в темный сумрак леса, стараясь приглушить вмиг возникшее предчувствие чего-то недоброго.

Эвенк постоял еще с минуту и только было шагнул, как снова, но более отчетливо расслышал позади все тот же хруст. "Что такое?" – подумал он. Оглянулся. Лохматая тень, чернее ночи, неслышными прыжками передвигалась по ельнику, настигая его.

"Медведь!"

– Хек... хек... хек... – отчетливо доносилось хриплое дыхание зверя.

Эвенк не побежал, отступил за дерево, решил сопротивляться, сжав топор в руке. Вот медведь мелькнул в просвете между деревьями. И вдруг вылез из мрака, встал на дыбы, огромный и свирепый.

Улукиткан крепко уперся ногами в мерзлую землю, вскинул над собою руки с топором. Извечные лесные враги – человек и зверь – какую-то долю минуты стояли в темноте друг против друга, как бы собираясь с силами. Зверь вдруг взревел, окатив противника удушливым запахом псины, и ринулся на человека. Но эвенк увернулся от протянутых к нему когтистых лап и с правого плеча сильно рубанул медведя по темени. Еще раз ударить он не успел. Медведь придавил к земле, пытался рвать когтями, но лапы его не двигались, не сгибались в суставах. "Зверюга-то, видать, обморозился!" – мелькнуло в голове Улукиткана, и это сразу придало ему силы. Извернувшись, он высвободился из-под зверя, вскочил, схватил топор и резким ударом раскроил зверю череп.

Эвенк торопливо ощупал свое тело. Боли нигде не было, значит, зверь только свалил его, а тронуть не смог. Пьяными шагами Улукиткан подошел к толстой ели, прислонился к ней плечом. Стер рукавом с лица липкую звериную пену. Постепенно пришел в себя. И, потрогав ногой медвежью тушу, убедился, что перед ним лежал зверь с отмороженными лапами. Еще раз ощупал мерзлые лапы, худущие бока. Сомнений не было: шатун. Улукиткану снова суеверно подумалось, что это не к добру.

Надо бы сразу над убитым зверем совершить медвежий обряд, иначе худо будет всем, и людям и оленям, – дух медведя всемогущ. Положено как можно мягче обращаться с убитым зверем, сразу надеть на его морду сплетенное из тонких березовых прутьев кольцо, чтобы усмирить в звере злого духа. Потом завязать зверю тряпочкой глаза и потаскать его тушу вокруг дерева, против хода солнца, чтобы зверь не видел, куда ушел охотник.

А Улукиткану надо было еще отвести этого духа от своего чума, от роженицы и новорожденного. Как эта встреча некстати! Улукиткан рад был бы исполнить обычай предков, но как было это сделать в такую стужу? В голову суеверного эвенка лезли страшные мысли. Вспомнились рассказы о том, как жестоко мстит этот зверь людям за свою смерть. И он решил отказаться от медведя, от шкуры и мяса, дескать, не видел, не убивал его, и даже жене решил ничего об этом не говорить.

Но на всякий случай надо замести следы. Он повернул тушу спиной кверху, с трудом вытянул вперед его непослушные передние лапы, положил на них рассеченную голову зверя – точь-в-точь так спят в теплые дни медведи. И ушел, пятясь задом, чтобы след его на снегу шел в обратном направлении. Дошел до края ельника, там несколько раз повернулся вокруг себя и лишь после этого перебежал поляну. Остановился и огляделся. В лесу было тихо. В небе дрожали промерзшие звезды, с реки слышался зловещий шорох наледи, сползающей по Джегорме. И вдруг раздался душераздирающий крик из чума – у Ильдяны, видать, начались роды. Еще и еще. Голос роженицы то как бы повисал над безмолвным лесом, то взлетал к самым звездам, то падал тихим стоном на землю.

Улукиткан натянул до отказа капюшон малицы на уши, мужчине не положено слышать этот крик, иначе родится урод. Долго стоял, раздумывая над всем, что случилось в ельнике, пытаясь как-то отгородить эти события от того, что совершалось сейчас в чуме. Только бы все обошлось благополучно, только бы злой медвежий дух не вздумал вмешаться... Крик Ильдяны смолк. Опять тихо-тихо стало в еловом лесу. На краю поляны, впаянной в темноту, чернел молчаливый чум. Улукиткан встряхнулся, заторопился...

В чуме темно. На ощупь отыскал очаг, разворошил рукою огнище, подул на тлеющие угольки. Прислушался – ни плача, ни стона. Испугался. Подвалил к очагу смолевой сушняк. Раздул пламя. Ильдяна, бледная, потная, молча улыбнулась ему. Она откинула оленье одеяло, и обрадованный Улукиткан увидел у ее груди красный и мокрый живой комочек.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю