Текст книги "Пепел и снег (роман в письмах)"
Автор книги: Грегори Колберт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Он потянулся за своим старым фотоаппаратом. Я увидел, как он смотрит на меня сквозь объектив камеры.
Он не сразу справился с фокусировкой и экспозицией. Наконец он поднял указательный палец, давая мне понять, что плёнки осталось только на один кадр.
Мы оба знали, что снимая меня, ему ни разу не удалось проникнуть в то, что скрывается за поверхностью. Возможно, отец надеялся на этой последней фотографии ухватить то, чего не хватало всем предыдущим.
Мы замерли. Отец смотрел сквозь меня. Казалось, что он рассматривает что-то далёкое. Что-то, чего я не мог видеть.
И ничего не происходило.
Мы неуклюже засмеялись. Было что-то трагикомическое в том упорстве, с которым он боролся со своим телом, пытаясь придать ему на кровати устойчивое положение. Его руки дрожали.
Он отложил фотоаппарат, так и не нажав кнопку затвора.
Выражение его глаз было таким, словно он хочет поверить мне какую-то тайну. Но он не мог говорить. Склонившись над бумагой, он нацарапал последние из когда-либо написанных им слов:
«Слишком мало света».
Письмо семьдесят третье
Помнишь фотографию, где я сижу на трёхколёсном велосипеде, погружённый в свои мысли? Мне было четыре года. Я мечтал о слонах.
У меня были оттопыренные уши, и другие дети дразнили меня слоном. Другого четырёхлетку это могло ранить, а меня наполняло гордостью. Увы, мать не разделяла моей любви к слонам. Она записала меня на операцию, чтобы хирург своим скальпелем придал моим ушам приглаженный вид.
Когда меня привезли в операционную, я запаниковал. Там не было окон. Я не мог видеть неба. Как было слонам-хранителям присматривать за мной, пока меня оперируют?
Позвали мать. Она попыталась успокоить меня; она сказала, что если у меня есть желание, оно непременно будет услышано.
Я пожелал, чтобы в лесу у нашего дома водились слоны.
Когда я вернулся домой, то заперся в своей комнате, снял повязки с ушей и посмотрел на себя в зеркало. Мне страстно захотелось, чтобы мои уши снова стали, как прежде.
А потом я посмотрел в окно и не увидел ни одного слона.
Сегодня вечером я отправляюсь в Индию. Может быть, слоны исполнят моё желание?
Письмо семьдесят четвёртое
Я всё ещё храню то первое письмо, которое ты мне написала. Я ношу его с собой как карманный сад.
Если ты сейчас придёшь ко мне,
Твои минуты станут часами,
Твои часы станут днями,
Твои дни станут целой жизнью.
Я никогда не уверен, читаю ли я это письмо, или оно читает меня.
Письмо семьдесят пятое
Четырежды в год, ночью, серые слоны уплывают в открытое море и там танцуют с китами. Они кружатся под луной, как дервиши, пока одно время года не сменит другое.
Вчера ночью я оставил окна открытыми, чтобы слышать, как слоны и киты кружатся.
Сегодня утром наступил первый весенний день.
Я встал с постели и подошёл к окну. Я закрыл глаза и увидел, как в четыре года целую слона в цирке.
Я увидел, как в девять целую девочку в доме на дереве.
Я увидел, как в пятнадцать целую свою девушку на чердаке.
А потом я увидел твоё лицо – за мгновение до того, как я впервые поцеловал тебя.
Я прошептал тебе на ухо: «В прошлой жизни я был слоном. Поцеловать слона приносит удачу».
Письмо семьдесят шестое
Мне снилось, что мы с Монтесумой идём по берегу реки Аюнг. Несколько слонов качалось на водах реки меж её извилистых берегов, напоминая серебряные орхидеи в кувшине.
Монтесума сказал: «Стой здесь и слушай всем своим телом.
Я не знаю более глубокой тишины, чем когда птица на заре медленно поднимает голову. Становится так тихо, и даже ещё тише, что в конце концов в этом глубочайшем покое ты можешь ощутить все его текстуры, оттенки, ароматы и ритмы. Если внимательно слушать, часто эту тишину можно почувствовать непосредственно перед тем, как птица начинает петь».
Я не помню, чтобы когда-либо прежде ощущал такую тишину; разве только один раз – когда мы с тобой впервые легли вместе.
Письмо семьдесят седьмое
Миллионы лет человек ходил по земле, но только шесть тысяч лет назад было написано первое письмо.
Кем был тот или та, кто в конце концов решил, что произнесённых слов недостаточно? Что искали они в написанном слове такое, чего не могли найти в сказанном?
Пытались ли они вернуть слову его священную тайну, записывая его?
Теперь, спустя тысячи лет после написания первого письма, от чистоты и ясности записанных слов почти ничего не осталось. Они значат меньше. Или они значат больше. Они смущают. Они затуманивают.
Хуже всего, что из-за их неточности я начинаю чувствовать себя неискренним.
Может быть, я каким-то образом смогу говорить с тобой о мире без слов – через объектив своего фотоаппарата.
Письмо семьдесят восьмое
Мою судьбу определил мой дедушка.
Моей сестре он подарил телескоп. Мне он подарил свой фотоаппарат и авторучку.
«Сначала ты должен очистить язык посредством пера, – сказал он. – Только после этого ты сможешь приступить к очищению глаз камерой.
Когда почувствуешь, что уже готов взять в руки камеру, шествуй мягко. Пусть твоё сердце затаит дыхание. Пусть твои глаза научатся говорить шёпотом. Стремись к образу, который за пределами слова. Стремись к ясности, свойственной слоновьим глазам. Высматривай то, что невидимо.
Научись спать, оставляя один глаз открытым».
Письмо семьдесят девятое
Изучая людей в кафе у железнодорожных вокзалов, я научился отличать тех, кто пишет письма друзьям, от тех, кто пишет письма возлюбленным.
Тех, кто пишет друзьям, легко отвлекает шум, и они редко перечитывают написанное. Те, кто пишет любимым, вырывают страницы из блокнота так бережно, словно снимают с персика тонкую кожицу.
Прежде чем начать писать, они робко проводят пальцами по волокнам бумаги.
Перо они поднимают так, как виолончелист берётся за свой смычок.
Написав первые несколько слов, они набирают в лёгкие воздуха, а затем высушивают влажные чернила тёплым дыханием.
Приносят чай. Они потирают пальцами переносицу. Они шёпотом произносят слова своего письма, окуная их в пар, поднимающийся от чашки, прежде чем снова вдохнуть их и записать.
Когда письмо закончено, они перечитывают его несколько раз. И во время чтения они закрывают ладонями уши, боясь услышать какое-нибудь непристойное замечание.
Наконец, они складывают страницы, осторожно опускают их в конверт, проводят по нему языком и заклеивают. Они проглаживают пальцами края конверта. Их дыхание замедляется. Кажется, что они выходят из транса. Они откладывают ручку и медленно сжимают руку. А когда они вновь раскрывают её, то словно выпускают на волю невидимую птицу.
В семьдесят девятый раз я раскрываю ладонь, чтобы выпустить птицу.
В семьдесят девятый раз я пытаюсь обнять тебя своими словами.
Письмо восьмидесятое
Глаза слона – тихие языки любви.
Временами мне трудно писать тебе. Несовершенство слов заставляет меня бродить с фотоаппаратом. И если кто-то спрашивает меня, что я снимаю, я отвечаю, что пишу письмо.
Иногда моя камера – словно незатуманенное зеркало, и собрав в неё свет, я могу выразить тебе то, что нельзя описать словами; могу освободиться от слов.
Большинство людей, глядя в видоискатель, говорят: «Вот что вы увидели бы, глядя моими глазами».
А я хотел бы сказать тебе: «Вот что ты увидела бы, глядя сквозь моё сердце». И этими фотографиями я шепчу тебе слова Неруды: «Я хотел бы сотворить с тобой то же, что сотворяет весна с вишнёвым деревом».
Письмо восемьдесят третье
Этим утром я наткнулся на пятерых слонов, лежащих в реке под сенью акации. Издалека они напоминали скалистый фьорд. Когда я подошёл ближе, они стали похожи на причудливо переплетённые корни растущих из одного места секвой.
Подул ветер. Они протянули к нему хоботы, словно чтобы извлечь из него аромат. Не могу объяснить почему, но всякий раз, когда я вижу слона с поднятым хоботом, то вспоминаю, как ты смеёшься.
Слоны встали и отвели меня к каменному очагу у корней акации. Там, подняв голову, я увидел в ветвях дерева трёх слонов, медитирующих в позе лотоса. Издавая низкие, рокочущие звуки, они принялись сыпать вниз травы, специи и пшеничную муку.
Те слоны, что стояли рядом со мной, собрали всё это, положили на горячие камни и стали месить тесто. Взад-вперёд, взад-вперёд – они скатывали и раскатывали его своими хоботами. Они показывали мне, как вдохнуть воспоминание об аромате в тесто.
Потом слоны, что сидели на дереве, протянули вниз свои хоботы и дохнули теплом на кончик моего носа. Ароматы побежали по моему позвоночнику – вверх и вниз, – звуча, словно музыкальные ноты. Слоны прошептали мне: «Днём мы будем печь тесто, а в сумерках ты услышишь запах хлеба – хлеба ароматов, хлеба воспоминаний».
Письмо восемьдесят четвёртое
Слон, вытянувший хобот, – это лестница к звёздам.
Ныряющий кит – лестница к морскому дну.
Мои фотографии – ступеньки к моим мечтам.
Эти письма – мои ступеньки к тебе.
Письмо восемьдесят шестое
Он закрывает глаза, он спит, но что может сниться слону?
Пьёт ли он из сосудов с водой погибших райских садов?
В моих воображаемых райских садах нет слов.
Образами, в отличие от слов, можно рассказать о тишине, не нарушая её.
Картинки в моих книгах о райских садах похожи на старые дагерротипы. Дагерротипам нужно было очень большое время экспозиции, поэтому, когда человека фотографировали, то всегда просили закрыть глаза, чтобы не было смазанности из-за моргания. А зрачки дорисовывали на фотографию уже после проявки.
У всех, кто запечатлён в моих книгах, глаза закрыты. Я не стал дорисовывать их. Только когда твой взгляд обращён внутрь, ты можешь увидеть райские сады у себя внутри.
Письмо восемьдесят седьмое
Тоскует ли кит по морю, в котором родился? Тоскует ли ламантин по реке, в которой родился? Тоскует ли птица по дереву, где она появилась на свет?
Разумеется.
Но что, если родное дерево птицы срубят? Будет ли она продолжать тосковать по нему?
Да; и сильнее, чем когда-либо прежде.
Но более всего птица тоскует не по самому дереву, а по тому чувству ясности и восторга, которое она испытывает, когда её сердце впервые открывается, и она впервые взлетает с ветки.
Письмо восемьдесят восьмое
Я пытаюсь заново научиться тому, что я знал, когда был ребёнком. Тому, что позволяло видеть животных ясно. Лишенный этой ясности, я и на слух упускаю многое из той совершенной музыки, которую творит природа. Сейчас я нахожусь там, где слоны, гепарды, жирафы, носороги, сурикаты и зебры сливаются вместе в волшебном оркестре. Теперь я знаю, что потратил слишком много лет, слушая музыкантов, игравших лишь на одном инструменте и обладавших лишь одним лицом – человеческими. До чего же одинокими мы стали животными…
Чем больше я наблюдаю за слонами, обитающими в саванне, чем больше я слушаю, тем больше я открываюсь. Слоны напоминают мне, кто я.
Глаза природы многообразны. Мы не единственные поэты и чародеи. Заглянув в янтарный глаз слона, можно почувствовать, что он знает что-то такое, что когда-то знали и мы. Слоны напоминают нам о вещах, которые, как нам кажется, мы забыли.
Я надеюсь, что слоны-хранители услышат моё желание – играть со всеми музыкантами оркестра природы. Я хотел бы смотреть глазами гепарда. Я хотел бы смотреть глазами слона. Я хотел бы слиться с ними в танце, у которого нет движений.
Я хотел бы стать танцем.
Письмо восемьдесят девятое
Я услышал, как ты осторожно нажала дверную ручку, и как дверь тихо прошелестела по деревянному полу. Полоска света прорезала темноту комнаты, а затем исчезла.
Как ты нашла меня?
Я не шевелился.
Я лежал на животе у себя в постели и слушал.
Ты мягко положила руку мне на плечо. Другой рукой ты погладила меня по голове, разгладила морщины у меня на лбу. Потом ты пробежала кончиками пальцев по моей шее и позвоночнику, как будто искала слово. Несмело взяв меня за руку, ты что-то начертила у меня на ладони.
Я так и не пошевелился. Ты тихо дышала. Я почувствовал, как ты встала и ушла в темноту. Вновь было слышно, как ты осторожно нажимаешь дверную ручку.
Я пытался схватить ощущение от прикосновения твоего пальца, но поверхность моей ладони была словно вытершиеся буквы Брайля.
Я не мог найти слово.
Каждый день я ищу его; я пытаюсь вновь написать его – пальцем в воде, веткой в песке, пером в воздухе, ручкой на бумаге, объективом камеры…
Может быть, то, что ты начертила, вовсе и не было словом. Может быть, это был образ.
Письмо девяностое
Когда, бывало, я допоздна писал, лёжа рядом с тобой в кровати, меня успокаивал звук твоего дыхания. Иногда я сам задерживал дыхание и наблюдал, как мерно поднимается и опускается твоя грудь. Я чувствовал себя слепцом, погружённым в умиротворяющие звуки и ароматы цветущего сада.
Сейчас, когда я лежу в кровати и пишу это письмо, я слышу только собственное дыхание.
А когда я задерживаю дыхание, то слышу лишь тишину.
Этой ночью я чувствую себя шахтёром, который, опускаясь всё глубже и глубже в тёмную шахту, тоскует по своему саду – его ароматам и звукам.
Письмо девяносто первое
Рождественский сочельник. Я сижу в поезде, который идёт в Бенарес. Когда-то мы так же ехали с тобой вместе. Только тогда мы ехали с востока на запад, а теперь я еду с запада на восток. Когда я смотрю в окно, кажется, что время течёт вперёд и назад одновременно.
В одном купе со мной едут буддийский монах и маленький мальчик.
Спустя несколько часов пути я поворачиваюсь к монаху и говорю: «Простите, если я излишне любопытен; но всю последнюю сотню миль я ломаю голову над тем, что могло заставить вас стать монахом».
Прежде чем ответить, монах размышляет. Наконец говорит:
«Как ты знаешь, многим детям в Индии раз в год полностью обривают голову, пока им не исполнится пять. Это чтобы волосы у них росли сильными и густыми.
Когда мама выбрила меня на мой третий день рождения, я вышел через заднюю дверь в сад, и начался дождь. Я почувствовал, как мою кожу ласкают тысячи шёлковых нитей; слышал, как капли падают на мою гладко выбритую голову. Я услышал множество октав песни дождя: дождь по песку, дождь по камню, дождь по птичьим крыльям, дождь по пальмовым листьям, дождь по реке. Капли скатывались по моему лбу, стекали по переносице, падали на язык. Я шёл, и движение моих ног следовало ритму дождя; а когда я лёг в мокрую зелёную траву, моя голова была словно камень, омываемый и полируемый прохладной речной водой.
И я решил, что когда вырасту, стану монахом. Ведь, будучи монахом, я мог всегда оставаться в ритме дождя и ходить только в его ритме».
Письмо девяносто девятое
Как-то мы с тобой, будучи в Бенаресе, плавали по реке в деревянной лодке. Вокруг нас плавали живущие в Ганге дельфины, и всякий раз, как я опускал вёсла в воду, в моих ладонях едва ощутимо отдавалось их перещёлкиванье.
А когда закатное солнце бросило красную тень на твоё лицо, я отложил вёсла.
И вот я снова здесь, теперь в одиночестве. Я провёл много часов, плавая в лодке. Воздух полон запаха влажного дерева. Нет солнца, и нет дельфинов, и мои руки мёрзнут от холодного ветра. Я слышу вдали плеск вёсел, но трудно сказать, приближаются они или удаляются.
Я страстно хочу увидеть твоё лицо.
Я тоскую по той безмятежности, которая снисходила на меня, когда я смотрел на него.
Возможно, если бы я сейчас снова увидел его, мне было бы проще найти потерянное мной собственное лицо.
Письмо сто первое
Подлинный бортовой журнал был самой ценной рукописью в библиотеке моего дома на дереве. Последняя запись там была такая:
В год тысяча семьсот двадцать первый ураган Кортес погубил корабль Песня-из-сна. Судно разбилось, сев на коралловый риф близ острова Борнео. Мы везли драгоценный груз: тысячу виолончелей и стадо слонов из пустыни Калахари.
Орангутаны, устроившись на верхних ветвях деревьев, наблюдали с берега, как я режу слоновьи путы, чтобы слоны могли безопасно уплыть.
Команда покинула судно, а я остался со слонами.
Слоны не стали уходить с корабля. Судно качалось и опасно кренилось на один борт, но слоны стояли на палубе твёрдо. Они осторожно достали виолончели из футляров и ловко подёргали струны каждого инструмента, таким образом прекрасно все их настроив.
Потом они начали играть Баха – первую сюиту для виолончели. В ту же минуту орангутаны подали сигнал стаду китов. С оглушительным плеском киты приплыли по волнам и окружили корабль. Заворожённые музыкой, они внимали ей, сдерживая свои фонтаны. Орангутаны раскачивались, взявшись за руки.
Когда слоны отложили виолончели, киты выстроились на поверхности воды в ряд, плотно прижавшись друг к другу, поклонились слонам и пригласили их пройти по своим спинам.
Спустившись на образованный китами причал, слоны принялись играть дальше и продолжали играть всё время, пока мы шли. И когда последняя нота сюиты отозвалась в воде, слоны ступили на твёрдую почву.
Письмо сто сорок второе
Гуляя среди колонн храма текущей воды, я увидел старую женщину, преклонившую колени у надгробного камня. Она негромко говорила что-то, но даже подойдя ближе, я не мог разобрать слов.
Когда я приблизился к ней вплотную, то понял, что она поёт песню. При этом она перебирала пуговицы своей истрёпанной куртки. Обернувшись, женщина приветствовала меня взглядом. Я сел рядом с ней и спросил, что за песню она поёт.
«Я пела не песню, – сказала она. – Я пела письма.
Если хочешь, я расскажу тебе историю этих писем.
Когда-то давно я была женой политзаключённого. В течение трёх лет я не могла ни увидеться со своим мужем, ни написать ему. Пока он находился в тюрьме, я лишилась дома, так что мне приходилось ночевать в храме.
Я ждала его.
В день, когда его должны были выпустить, меня встретил у тюремных ворот охранник. Он сказал мне, что мой муж умер, и что его смерть должна была оставаться в тайне. «Если кто-нибудь узнает, что я говорил с тобой, – сказал он мне, – я займу его место за решёткой. Прости, но я больше ничего не могу сказать тебе». Он отдал мне пару рваных белых штанов, измятую рубашку и старую шерстяную куртку.
Возвратившись в храм, я выстирала штаны своего мужа, залатала прорехи на коленях и дыры в карманах. Я отчистила, выгладила и сложила его рубашку. Потом я положила штаны и рубашку в коробку, сделанную из высушенных пальмовых листьев.
Когда я положила его куртку к себе на колени, то заметила, что её швы были грубо зачинены. Я распорола их, и из-под подкладки сотнями посыпались письма. Собрав их, я стала их распечатывать, одно за одним. Все они были адресованы мне.
Я читала и перечитывала эти письма, пока все они не запечатлелись у меня в памяти. После этого я зашила их обратно в подкладку.
Тридцать три года я живу в этом храме и всегда сплю, надев эту куртку с письмами. Когда придёт смерть, единственное моё желание состоит в том, чтобы в ней же меня и похоронили».
Я был так тронут, что не знал, как выразить ей признательность. Я сказал ей, что отправляюсь в море и мог бы взять её с собой. Она колебалась, но в конце концов дала согласие.
Когда она услышала плеск волн, все её сомнения исчезли.
Мы вышли в залив. Она села, поджав ноги, на носу лодки, где та сужалась, словно кончик крыла. Она наклонилась к воде и провела по ней пальцами. В её глазах стояли слёзы. Она начала декламировать письма своего мужа и читала их, в то время как мы скользили по волнам.
А потом внезапно поднялся ветер и разорвал наши паруса. Мачта накренилась, но уцелела. Береговая линия исчезла из виду, и нас понесло в открытое море.
Несколько часов спустя ветер стих.
Настал мёртвый штиль.
Лодка стояла на воде неподвижно.
Женщина сняла свою куртку и выдернула несколько ниток из её швов. Пока она доставала письма из-под подкладки, я укрепил на мачте рыболовные сети и обмотал ими рваные паруса. Тогда она вынула иглу из своей причёски, сшила письма между собой и прикрепила их к рыболовным сетям.
Ветер наполнил парус из писем, и он потянул нас обратно к берегу. Когда бриз просачивался между листками, мы слышали голос её мужа, читающий письма, одно за другим. Мы лежали на дне лодки, смотрели, как по небу несутся облака, и слушали письма.
С последними словами, которые мы услышали, прежде чем его голос замер, лодка мягко ткнулась в песок.
Письмо сто шестьдесят первое
Каир. Пятьдесят четвёртый город, седьмая страна, шестой месяц, семнадцатая ночь. Я не хочу спать. Мои ноги и так словно чужие, и я устал от поучений, которые Монтесума произносит во время прогулок.
У меня есть голубые слоны.
Ветер то открывает, то закрывает окна моего номера. Эти окна выходят на шестнадцать миллионов людей, которые мне незнакомы. Несколько лет назад мы останавливались с тобой в этой гостинице. Но тогда эта толпа не давила на меня, а сегодня ночью она сдавливает мне грудь, словно миллион наваленных на неё камней.
Гостиница полна одиноких странников, погружённых в себя. Даже сквозь перекрытия я ощущаю их одиночество. Оно просачивается в дыры, прогрызенные термитами.
Целая туча комаров вьётся вокруг жёлтой лампочки, свисающей над комодом. Пахнет лежалым куревом. На решётке покачивается ящерка-саламандра. Занавески оборваны. Над кроватью висит распятая на булавках бабочка-листовидка. За дверью сломанный зонт, в углу платяного шкафа – чей-то забытый туфель. У стола не хватает ящика, у кровати – ножки. На раковине пятна и выщербины.
Сегодня я проведу вот уже сто шестьдесят первую ночь без тебя.
Завтра я в сто шестьдесят первый раз встречу утро один.
Письмо сто семьдесят второе
Мне снилось, что мы с Монтесумой пришли к устью реки Лаю. Глядя на море, я произнёс: «Кое-кто однажды сказал мне, что волны говорят: что тебе снится, что тебе снится, что тебе снится?»
«Возможно, – сказал Монтесума. – Но волны не могут знать твоих снов, они могут только взывать к ним».
Может быть, волны говорят так: «Помни свои сновидения, помни свои сновидения, помни свои сновидения».
Письмо сто семьдесят шестое
Если историю этой недели рассказывать в милях, получится так: восемь тысяч миль, четырнадцать миль, сорок восемь миль, девяносто семь миль, пятьдесят две мили, три мили и семьдесят семь миль. Если рассказывать её с помощью содержимого моих карманов, получится так: триста египетских фунтов, две бирманские марки, двести шестьдесят пять рупий, девятьсот французских франков, одна авторучка, самое первое письмо, которое ты мне написала, и одно птичье яйцо, обёрнутое в японскую бумагу ручной работы. А если бы эту историю рассказывал гостиничный номер, где я сижу, получилось бы так: одна закрытая дверь, две жёстких кровати, два деревянных стула, складной письменный стол и три закрытых окна.
Я всё время твержу себе, что это не по-настоящему, что на самом деле я не отправлялся в это путешествие полгода назад, что я не за тысячи миль от тебя, что это не мои камеры, блокноты, кисти, баночки с тушью и компас лежат на столике.
Но я здесь. И я до сих пор не знаю, как собираюсь искать дорогу обратно домой.
Письмо сто восемьдесят четвёртое
Мне снилось, что мы с Монтесумой переходим вброд реку Лимпопо. Преодолев вихри водоворотов, мы вместе устроились на согретом солнцем валуне посреди реки.
«Ты запутался, – сказал Монтесума. – Берегись, как бы твоё путешествие не стало изощрённым побегом от самого себя. Ты слишком много внимания придаёшь числам, отметкам на компасе, высоте над уровнем моря, приливам, температурам. Ты ищешь логики и структуры в том, что случайно. Твои движения математичны, тогда как должны бы быть музыкальными. Ты принимаешь отдельные позы, но до сих пор не можешь стать самим танцем.
Помни, что компас и карандаш могут помочь тебе измерить длину реки, но ни один механический инструмент не измерит движений твоего сердца.
Некоторые карты нужно чертить по талому снегу. Живя в своём разуме, ты лишаешь всякого смысла все свои мили и реки. Твоё сердце – флейта, а ты играешь на нём, словно оно барабан. Фотоаппарат – это музыкальный инструмент. В нём ещё столько октав, которые ты не исследовал!»
Повисла долгая пауза. Я молчал.
«Ты описываешь и фотографируешь мили. Но проживаешь ли ты их на самом деле?»
Я снова ничего не сказал.
«Ты должен отложить на время и ручку, и камеру. Докажи, что ты стоишь подарков, которые получил.
Посмотри на мир сквозь линзу собственного глаза.
Только тогда ты будешь готов странствовать так, как это делают птицы.
И помни, что когда-нибудь, когда ты пересечёшь свою последнюю реку, ты предстанешь перед слоном, который измерит ценность твоей жизни не пройденными тобой реками и не тем, как много ты видел, а скорее тем, много ли ты любил».
Письмо сто восемьдесят пятое
Мне снилось, что мы с Монтесумой идём по берегу реки Сунхуацзян.
«Когда услышишь шаги Кортеса, – сказал Монтесума, – или когда почувствуешь, что твои райские сады гибнут, принимай прибежище. Принимай прибежище в реках, океанах, китах, слонах, ламантинах, птицах, словах, образах, снах, танцах, песнях, тишине. Принимай прибежище в пути птиц».
«Я тоскую по многим вещам, – ответил я, – но более всего по прикосновениям моей жены».
Монтесума сказал: «Если ты не можешь посвятить себя её рукам, посвяти себя слонам. Если не можешь посвятить себя слонам, посвяти себя рекам. А если не можешь посвятить себя рекам, посвяти себя пути птиц».
«Но куда ведёт путь птиц?»
«Всюду и никуда».
«А где заканчивается путь птиц?»
«Всюду и нигде. Всюду и нигде».
Письмо сто восемьдесят восьмое
Помню свой последний день в начальной школе. Учительница попросила мой класс улечься в одну линию на полу спортивного зала.
«Даже вместе, – сказала она, – вы всё-таки короче, чем самый длинный голубой кит».
Я был унижен, смущён и до глубины души очарован. Я сказал себе, что когда стану повыше ростом, то раскрою тайну китов.
Теперь я гораздо выше, но не чувствую, чтобы хоть сколько-нибудь приблизился к пониманию этой тайны.
Может быть, я неправильно понял урок, который мне преподали киты и моя учительница. Может быть, они пытались сказать мне, что чудо переживаешь и видишь, никогда его в действительности не понимая.
Ту же ошибку я совершил и с тобой.
Мне нужно было меньше времени тратить на попытки понять тебя и больше – на то, чтобы просто любить тебя с твоими загадками.
Письмо сто девяносто первое
Мне снился слон, чистящий хоботом луковицу. Слёзы потоком катились из его глаз.
Потом слон отложил луковицу. Со словами: «Я не сделаю тебе больно», – он забрался хоботом в мою грудь и извлёк из неё сердце.
Он стал бережно чистить его.
Он сказал, что первая кожица моего сердца на вкус словно мандарин; что вторая – солёная; что третья – как мёд.
А над четвёртой слон будто засомневался. Потом произнёс: «У неё вкус винограда; но пока рано судить, превратится ли он в вино». Осторожно вложив моё сердце обратно, он устремил хобот к небу.
Если стремишься к звёздам, можно оказаться и в винограднике.
Письмо сто девяносто второе
Когда слоны плохо себя чувствуют, они катаются в мокром иле, чтобы ритмы земли пробились к ним сквозь складки их шкуры.
Я чувствовал себя усталым. Я пошёл к океану и заплыл за коралловые рифы, где открытое море так глубоко и безбрежно, что голубизна под поверхностью воды кажется ещё одним небом.
Я глубоко нырнул, прижал ноги к груди и обхватил их руками. Вокруг меня собралось стадо китов. Тёплые лучи света струились вниз, как будто сквозь замутнённое стекло. Киты вспарывали воду грудными плавниками, окутывая меня потоками пузырьков. Они обмахивали меня хвостами, и я перекатывался по их хвостам. Я чувствовал, что парю в невесомости и падаю вверх.
Я чувствовал ритмы моря.
В океане скрыто блаженство – вот оно, вот оно, вот оно…
Письмо сто девяносто девятое
В день, когда мне исполнилось тринадцать, я пошёл к реке вместе с дедушкой. Когда мы подошли к самой воде, дедушка поднял с земли тяжёлый камень и вручил его мне. Потом он взял ещё один камень и вошёл с ним в реку.
Я последовал за ним.
Постепенно вода поглотила нас. Удерживаемые тяжестью камней у дна, мы клонились под напором течения, как большие деревья под ветром. Листья подводных растений поглаживали нам ноги.
Когда я посмотрел вверх, то едва мог разглядеть поверхность воды; однако я мог различить силуэты летящих птиц. Килеватая черепаха, покачивающаяся над нами, выглядела как зрачок в зелёном глазу реки.
Я никогда раньше не чувствовал такого покоя.
Выпустив камень, я поплыл к поверхности. Дедушка последовал за мной.
Потом мы плыли на спине, и он сказал: «Тишина, которая царит над рекой, никогда не бывает такой глубокой и чистой, как под её поверхностью. Если в конце жизни ты сможешь, обернувшись назад, сравнить испытанную тобой любовь к женщине с ясным безмолвием дна этой реки, тогда ты сможешь сказать, что действительно жил».
Письмо двести двадцать второе
У каждого из нас есть животный двойник – какое-то животное, на которое мы похожи. Кто-то похож на орла, кто-то на змею, а кто-то – на ламантина. Дедушка был похож на слона.
Он не уставал повторять, что предпочёл бы прожить один день слоном, чем тысячу дней бараном.
Он тридцать два года проработал пожарным. Он гордился, что всегда первым входил в огонь и последним выходил из него. Но когда бабушка умерла, что-то в нём изменилось. Когда уже не оставалось сомнений, что все люди из горящего дома эвакуированы, ему сильнее хотелось созерцать красоту пламени, чем тушить его.
Он понял, что пора уходить на пенсию.
Он переехал обратно в дом моей матери. Каждое утро – рано, ещё до моего пробуждения, – он уходил из дома, и потом я всегда обнаруживал его сидящим на одном и том же месте, наблюдающим за рекой. Годы в огне и дыму избороздили его лицо складками и морщинами, но вода, казалось, постепенно разглаживала их.
Он писал письма для моей бабушки, птичьим пером, а потом отправлял их плыть по реке. День ото дня перо постепенно стирало с его пальцев старые мозоли, так что в конце концов его руки стали мягкими, как живот ламантина.
Как-то утром, перед самой зарёй, он неслышно вошёл в мою комнату и прошептал мне на ухо так тихо, что это ощущалось, как поцелуй: «Мы с твоей бабушкой были как два слона, всю жизнь шедшие навстречу друг другу. Мы становимся ближе, и ближе, и мы уже почти можем соприкоснуться хоботами. Я мечтал о наступлении этого дня – дня, когда мы наконец станем одним слоном о двух лицах».
Больше я его никогда не видел.
Я скучаю по слону, который выглядывал из его глаз.
Письмо двести тридцать девятое
Когда моя сестра получила диплом, мы с ней забрались в наш старый домик на дереве. Он трещал и еле выдерживал наш вес.
Мы откинули крышу и легли на спину; моя сестра – теперь настоящий астроном – стала показывать мне разные звёзды нашей галактики. Хотя я был восхищён её знаниями, всё же умение называть звёзды сродни умению читать нотную запись. А мне больше нравится слушать красоту музыки, чем разбирать её на отдельные ноты.