Текст книги "Повести и рассказы (ЛП)"
Автор книги: Говард Фаст
Жанры:
Триллеры
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 57 страниц)
Не хотелось, чтобы создалось впечатление, будто все это время я работал в Департаменте военной информации, даже не подозревая, что среди моих коллег есть члены компартии. Их не могло не быть, ибо именно коммунисты лучше других разбирались в мировой политике и к тому же наделены были чувством патриотизма, в проявлениях которого доходили даже до смешного. Нелегко представить себе задачу для нынешнего историка более трудную, нежели описание борьбы компартии на протяжении 30 – 50-х годов, ибо сразу по окончании Второй мировой войны американские правители развернули гигантскую кампанию клеветы на коммунизм, воспитывая в ненависти к нему миллионы людей и нанимая для выполнения этой задачи бессчетное количество журналистов и вообще пишущих людей – чтобы достучаться до каждого. Поэтому в попытках объективно и правдиво написать об американском коммунистическом движении сталкиваешься с необычной проблемой: решаема ли она вообще, учитывая эти обстоятельства? Не знаю. Давно уже я утратил веру в чью-либо объективность, в том числе и собственную. Пожалуй, произошло это через пять лет после отставки из ДВИ, когда я комментировал судебный процесс над одиннадцатью коммунистическими лидерами, обвиненными в покушении на насильственное свержение существущего строя. Помню, стою я в большом мраморном вестибюле здания суда в Нью-Йорке на Фоли-сквер, беседую с одним из адвокатов защиты, здоровяком-ирландцем из Филадельфии, а мимо проходит Говард Рашмор. Тогда он работал в «Нью-Йорк джорнэл америкэн» и был, наверное, коренником в херстовской упряжке борцов с красными и профессиональных антикоммунистов.
Кивнув в его сторону, я сказал адвокату:
– Знаете, кто это? Это сукин сын Говард Рашмор.
На что адвокат ответил:
– Да бросьте вы, Говард, вы только потому ненавидите его, что он – их сукин сын. Если бы он был вашим сукиным сыном, вы бы его цветами забросали.
По-моему, ни до того, ни после не слышал я в своей жизни слов, которые оказали бы на меня столь сильное воздействие, и, сочиняя эти мемуары, я стараюсь постоянно держать их в памяти.
Я вовсе не утверждаю, будто коммунисты из ДВИ – невинные овечки, просто тогда мне было совершенно все равно, являются ли люди, с которыми я разговариваю и работаю, коммунистами или не являются; и, уж конечно, не были они в моих глазах потусторонними существами. Я родился в 1914 году, а в этом поколении не было человека хоть с единой извилиной в мозгу и хоть с зачаточным общественным самосознанием, который бы взрослел, не ведая о существовании коммунизма и коммунистической партии.
Наша семья всегда жила в бедности, но при жизни матери мы, дети, никогда не отдавали себе отчета в том, что мы – бедняки. Мой отец, Барни Фаст, работал всю свою жизнь. Он родился в 1869 году в городке Фастов на Украине; в Америку попал девяти лет от роду, вместе со старшим братом Эдвардом. Эмиграция переименовала Фастов в Фаст, дала эту фамилию отцу, и она прижилась. Четырнадцати лет отец стал подручным горнового; здесь, в открытых печах, придавали форму сварочной стали, которая тогда широко использовалась в строительном деле; потом технология изменилась, он стал кондуктором одного из последних в городе фуникулеров. Далее – оловянная фабрика, и наконец – швейная мастерская, где он служил закройщиком. Никогда больше сорока долларов в неделю отец не зарабатывал. Это был славный и добрый человек, джентльмен в истинном смысле этого слова, но смерть жены выбила его из колеи. Я знаю, что его любили несколько женщин, но больше он так и не женился. Женись он, и моя жизнь, вполне возможно, сложилась бы иначе, а так мы с братом с утра до вечера были предоставлены самим себе, никто за нами не присматривал, никто не кормил.
Годы, последовавшие за смертью матери, это годы нищеты и страданий, они оставили на мне заметный отпечаток. Время не упразднило нищеты, что или, вернее, кто изменился, так это я сам – я научился смотреть в лицо обстоятельствам и менять их. Я перестал быть всего лишь жертвой. Жили мы в трущобе, и только умение и трудолюбие матери превращали ее в теплый и родной дом. С ее смертью и отъездом сестры он пришел в запустение. Нам с Джерри, по сути дела еще малышам, пришлось быть друг другу и матерью, и отцом, и братом. Отец уходил каждодневно в восемь утра и редко возвращался раньше полуночи. Время от времени он терял работу. Кое-как мы старались содержать дом в чистоте, но мальчишкам это оказалось не под силу. Накапливались грязь и мусор, дешевая мебель постепенно приходила в негодность. Отец, казалось, ничего не замечал. Одежда наша продырявилась, у ботинок отстали подошвы, но папа лишь временами спохватывался и пытался наладить жизнь.
В общем, детства у нас не было, оно проскользнуло мимо. Когда мне исполнилось десять, а Джерри одиннадцать, мы решили, что пора брать жизнь за рога. Мой брат был тверд, как скала, и без него мне было бы не выжить. Нам нужны были деньги. Джерри где-то услышал, что заработать можно, разнося по домам газеты, например «Бронкс хоум ньюз». Однажды, после уроков, мы отправились на Вашингтон-Хайтс и предстали перед мистером Кендаллом, долговязым, жилистым, с удлиненным лицом мужчиной. Могу себе представить, что он почувствовал, увидев двух оборванцев с длинными спутанными волосами, в разбитых башмаках и дырявых чулках.
– Мы справимся, – твердо заявил Джерри, и Кендалл сказал «ладно». Он дал нам шанс. Кендалл был из того поколения иммигрантов-ирландцев, которые начинали с самой беспросветной нищеты, и понимал наше положение. Нам вручили тетрадь с именами примерно 90 подписчиков, каждый из которых платил по 20 центов в неделю. Десятая часть – наша.
Итак, моя трудовая биография началась в 10 лет, и с тех пор я, не переставая, вкалывал до двадцати двух, время от времени переходя с одной работы на другую. Сначала, в течение трех лет, – доставка «Бронкс хоум ньюз»; затем – сигарная фабрика; потом шляпная мастерская; мясной магазин, где я убирал помещение и разносил заказы; потом – одно из районных отделений нью-йоркской Публичной библиотеки; затем, в течение года, пошивочная мастерская – сначала на рассылке, потом прессовщиком, то есть учеником прессовщика. Попутно я кончил семи– и десятилетку и получил стипендию для поступления в Национальную академию дизайна, где проучился год и откуда ушел в семнадцатилетнем возрасте, когда к печати был принят один мой рассказ.
Первый урожай, что собирает бедность, это человеческое достоинство, и нет такой действительно, по-настоящему бедной семьи, которая походила бы на семью Кратчисов, описанную Диккенсом в «Рождественской песни в прозе». Возможно, он и сам почувствовал фальшь – и показал потом другую сторону медали – в «Колоколах»; от этой книги остается ощущение, что нищета проистекает от неправильного устройства мира. В Нью-Йорке, где бедность и богатство идут об руку, это особенно отчетливо видно. Богатство всегда бросается в глаза, оно – как пощечина, хотя люди, о которых я сейчас говорю, – они жили на Риверсайд-драйв и Форт Вашингтон авеню – по-настоящему богатыми не были, принадлежали к среднему классу; но у нас-то не было ни гроша, и нам они казались богачами. Тогда, в 20-е годы, не было такого понятия, как черта бедности, не было пособий, не было бесплатных обедов в церквах. Выживай как знаешь. Все это я потом пытался объяснить людям, которых удивляло и раздражало мое членство в компартии. Отсутствие пособия по безработице – лучший учитель.
Возможно, одна из основных причин, по которым нам – как семейному клану – удалось выжить, было местожительство. Антисемитизм там достиг чудовищных размеров, я даже не могу описать его. Именно отчаянный протест сплотил нас в единое целое. За исключением дядиной семьи, которая брала нас на лето, никто из родственников не протянул нам руки. Иные из них жили неплохо, а уж не бедствовал никто, но гордость не позволяла отцу просить помощи, а сам, повторяю, не предложил никто.
Достигнув 14 лет, я почувствовал, что вхожу в пору зрелости; разница же между детством и зрелостью, с моей точки зрения, это разница между беспомощной жертвой и чем-то вроде уже взрослого человека, который умеет за себя постоять. Мы с братом достигли именно такого возраста.
Мы все еще были бедны; мы все еще ничего не добились; но у нас был здравый смысл, было образование и была решимость. Худшая сторона нищеты это невежество и безнадежность.
Я начал думать. С того самого момента, когда жизнью моей стала улица, я все время что-то придумывал, изворачивался, хитрил, приспосабливался, а когда нужда припирала, то и выпрашивал; все это, конечно, тоже требует мозгов, но под мышлением я понимаю способность сопоставления фактов и оценки достигнутого результата. А это дело особое.
Зимой 1929-30 годов я работал в Публичной библиотеке Гарлема. Платили мне очень мало – 25 центов в час, – но работа нравилась. Книги наполняли меня чувством истории и порядка, привносили смысл в этот странный мир, и, случалось, я задерживался на работе на час-два, а то и на все четыре. Рабочее время мое было с четырех до девяти пять дней в неделю, а в субботу с девяти до часа. Я читал все подряд – книги по психологии, астрономии, физике, истории, да, главным образом, по истории. Кое-что мне было понятно, кое-что – нет.
Как-то мне попалась «Железная пята» Джека Лондона. В то время он был первым в ряду наших литературных кумиров. Сегодня его проза кажется мне цветистой и чересчур манерной, но тогда мы были непритязательны и читали и перечитывали все его книги – за исключением «Железной пяты». В каталогах библиотеки она не значилась. Директором библиотеки была некая миссис Линдси, по-моему, дальняя родственница нашего будущего мэра, весьма достойная женщина. Как-то я набрался храбрости и спросил ее, почему у нас нет «Железной пяты». Она ответила, что роман этот считается большевистским. Сама она его не читала и надеется, что я тоже не буду интересоваться такими вещами. Само слово «большевик» звучало в ту пору анафемой; ни одного дня не проходило, чтобы с первой полосы «Дейли ньюз», или «Миррор», или «Грэфик» на большевиков не выливались кучи дерьма. Сегодня слово «большевик» вышло из употребления, но тогда было главным синонимом зла.
«Железная пята» открыла мне дверь в мир социализма. Если бы я жил где-нибудь в Бруклине, в замкнутом кругу иммигрантов, то впитал бы социализм с молоком матери, но в нашем ирландско-итальянском квартале его и духу не было, а средняя школа Джорджа Вашингтона, куда я попал еще в одиннадцатилетнем возрасте благодаря хорошим отметкам в начальных классах, считалась заведением для детей, чьи родители происходили из среднего класса. Я ходил туда вместе с хорошо одетыми мальчиками и девочками, у которых были карманные деньги и которые могли себе позволить приличный обед в школьном кафетерии. На этом фоне «Железная пята» произвела на меня совершенно оглушительное впечатление. Лондон провидел фашизм с точностью, оказавшейся недоступной ни одному из писателей его поколения. Да и не только писателей – в ту пору не было ни одного историка или обществоведа, который хотя бы приблизился к созданному им макету того, что воплотилось в действительность через несколько десятилетий после его смерти. В этом романе Лондон изобразил восстание подпольной социалистической организации против фашистского режима и сделал это так убедительно, что трудно было поверить, будто это просто фантазия.
Именно тогда я впервые задумался над тем, почему общество устроено так, а не иначе.
Антикоммунистическая истерия достигла в 60-70-е годы таких масштабов, что лишь немногие пытались постичь суть тех сил и обстоятельств, которые порождают социалистическое мышление и, своим чередом, коммунистическое движение.
А потом, в один прекрасный день, расставляя тома по полкам в своей библиотеке, я наткнулся на книгу Бернарда Шоу «Путеводитель просвещенной женщины по социализму и капитализму». По-моему, я читал где-то, что Шоу назвал так свою книгу, чтобы привлечь к ней внимание мужчин; и еще я слышал, что он считал женщин более просвещенными, чем мужчины, – с этим я, кстати, согласен. В любом случае «Путеводитель…» это самое ясное из известных мне описаний предмета. Мне было тогда шестнадцать, и книга вооружила меня новым пониманием таких вещей, как бедность, неравенство, несправедливость. Шоу открыл бездонный ящик Пандоры, и с тех пор мне так и не удалось захлопнуть его. Его книга также определила новый круг моего чтения – я быстро проглотил «Теорию праздного класса» Торстайна Веблена, «Оглядываясь назад» Беллами, «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Энгельса. Мысли теснились у меня в голове, и я буквально терроризировал собеседников, втягивая их в разнообразные споры, – например, была ли хоть с какой-то стороны Первая мировая войной справедливой. В «Мартине Идене» Джек Лондон недвусмысленно заявил, что писатель должен владеть науками, и, поскольку я ему верил, то встал на указанный путь, прочитав для начала рекомендованного Лондоном Спенсера.
Я поступил в Национальную академию. Ну да, черт возьми, поступил. Мне семнадцать, я жив и здоров, хотя все было за то, что либо я вырасту хиляком, либо вообще подохну. И вот вам пожалуйста, я – именной стипендиат самой престижной школы искусств в Америке. И все еще не угодил в тюрьму, что следует признать достижением немалым, ибо тихоней меня никак не назовешь, характер невозможный, задаю разные вопросы, во всем сомневаюсь, злюсь, вечно придумываю что-то, идеи самые дикие, сверстников они заставляют вступать со мной в отчаянную перепалку, а старших доводят до исступления. Но, наверное, у меня были и кое-какие достоинства.
И я был невинен – не просто неискушен, а невинен в том смысле, что не испытывал ненависти. Ну а искушенность приходит с годами.
Я сделался писателем и остался им на всю жизнь. Впрочем, у меня и помыслов других не было: никем, кроме писателя, я стать не могу и не стану. Каждый день я вставал в шесть утра и садился за стол. Через два года после поступления я ушел из Академии, где заставляли практиковаться в чертежах и рисунках в скучной для меня классической манере. На написание рассказа у меня обычно уходило несколько дней, и я тут же отсылал его в тот или другой журнал. Сейчас мне даже трудно поверить, что я был так наивен, – ведь все мои рассказы были написаны от руки, а почерк у меня не из лучших. Разослав с дюжину рассказов, я как-то упомянул об этом в разговоре с одной дамой из библиотеки; к моему величайшему разочарованию, она сказала, что ни в одном журнале даже и читать не будут рассказ, написанный от руки. Либо надо перепечатывать на машинке, либо вообще оставить эту затею.
Свой первый роман я написал, когда мне было 16 лет. Никогда не слышал, чтобы кто-нибудь публиковал роман в этом возрасте, но, в конце концов, говорил я себе, кто-то должен быть первым. Я поставил точку, прочитал рукопись насквозь, убедился, до чего она плоха, и решил, что лучше всего просто бросить ее в мусорную корзину. Второй роман был посвящен моей учебе в академии. Назывался он «Как я был художником». Я лично передал его из рук в руки трем издателям. Все вернули его – без комментариев. Это меня не обескуражило. Тем более, что в одном дешевом журнальчике у меня приняли рассказ и заплатили 40 долларов.
Каждое утро я садился за стол, писал до изнеможения, а потом шел на работу в шляпный магазин. Как-то, оказавшись на Четвертой авеню, я набрел на книжный развал и за сорок центов купил потрепанный экземпляр «Капитала» некоего Карла Маркса. Совсем недавно мне казалось, что книги существуют только в нью-йоркской Публичной библиотеке, теперь я формировал собственное собрание; впрочем, что касается «Капитала», я осилил страниц 200 и сдался. Иное дело – «Коммунистический манифест». Эту старенькую брошюру я купил за 10 центов, но в ней было столько пороха и огня, что пришлась она мне куда больше по вкусу. В то время я был влюблен в девушку по имени Тельма. Затем ее сменила Максин. Потом – Марджори. Беда, однако, заключалась в том, что работа, писание, попытки заняться самообразованием, не говоря уж о заботах по нашему мужскому дому, почти не оставляли мне времени на девушек.
Однажды вечером Джерри, у которого хватало денег на настоящие свидания, в отличие от моих прогулок по аллеям Центрального парка, пригласил меня в ресторан. Незадолго до того он познакомился с женщиной шестью годами старше его. Ее звали Сара Кьюниц и вместе со своим братом Джошуа она несколько раз бывала в Советском Союзе. Джошуа написал книгу о советской Средней Азии – «Заря над Самаркандом». То было начало 30-х – годы нашей ужасной Депрессии с ее голодом и безработицей и в то же время годы, когда миллионы людей необыкновенно увлекались социалистическим экспериментом, видя в Советском Союзе маяк, освещающий путь всему миру. Линкольн Стеффенс, знаменитый публицист и политэконом, только что вернувшийся из Советской России, заявил: «Я видел будущее, и оно действует». Повсюду вспыхивали идеологические баталии, большевиков превозносили до небес и смешивали с грязью. Я лично зачитывался рассказами о Советском Союзе. Я прочитал «Десять дней, которые потрясли мир», и Джон Рид, вместе с Джеком Лондоном и Джорджем Бернардом Шоу, стал для меня героем и образцом для подражания. И вот брат пригласил меня в ресторан «Русский медведь», где познакомил с Сарой Кьюниц, Джошуа Кьюницем, Филипом Равом и Джеймсом Фаррелом.
Боюсь, мне сейчас трудно передать впечатление, которое произвел на меня тот вечер, не говоря уж о роли, которую он сыграл в моей жизни. Правильного образования я не получил; детством моим была работа, а уроками – уроки улицы и канавы. Никогда не приходилось мне встречать людей такой образованности, такого кругозора, такого темперамента; я даже не подозревал, что они вообще существуют на свете. Сара была ослепительна, я влюбился в нее с первого взгляда. В то время я еще не читал «Зари над Самаркандом», но автор – вот он, рядом, и сам рассказывает о местах, описанных в книге; а вместе с ним Джеймс Фарелл, тоже живой писатель. Раньше мне писателей встречать не приходилось, а тут, во плоти, автор «Юного Лоннигана».
Тут я прерву ненадолго свой рассказ и перенесусь на некоторое время вперед. Во время суда над Бухариным и другими противниками Сталина в конце 30-х годов компартия США раскололась, и отпавшую фракцию назвали троцкистской. В ней оказались и Фаррел, и Рав – редактор левого журнала «Партизан ревью». Много лет спустя, когда я вел в течение семестра занятия в университете штата Индиана, коллеги с факультета английского языка и литературы устроили в мою честь небольшую вечеринку. Проходила она несколько напряженно, потому что участники никак не могли решить, являюсь ли я членом компартии или нет. И тут один умник сказал, что у него есть хитрый способ выяснить это. Он спросил меня, что я думаю о творчестве Джеймса Фаррела. Услышав, что, с моей точки зрения, Фаррел один из лучших писателей-реалистов нашего времени, этот деятель вскочил на ноги и заявил: он не коммунист, потому что любому члену партии, высоко отзывающемуся о Фарреле, грозит исключение. Все это, разумеется, совершенная чушь, как, впрочем, почти все, что говорилось тогда о компартии.
Но в тот вечер все это было еще впереди, и я, совершенно очарованный, сидел за столом, вслушиваясь в аргументы и контраргументы, купаясь в безбрежных водах идей, понятий, теоретических рассуждений, которыми обменивались эти, на мой тогдашний взгляд, необыкновенные люди. Сам я и рта не отваживался открыть, и когда кто-то спросил меня, где я учусь, промямлил нечто нечленораздельное; а уж о том, что (в собственном представлении) являюсь писателем и заикнуться не посмел.
Возвращаясь домой, мы с Джерри только об этой встрече и говорили. Она и на него произвела неотразимое впечатление, однако, как старший брат и вообще более опытный человек, Джерри считал своим долгом рассуждать трезво. Но на меня его слова не производили никакого впечатления, я твердо решил сделаться членом компартии и встать под знамена великой борьбы за социалистическое переустройство мира, в котором не будет бедных и угнетенных, в котором будут царить равенство и справедливость.
Набравшись храбрости, я позвонил Саре Кьюниц и пригласил ее пообедать. Она с готовностью согласилась. Во время обеда я рассказал ей о своем детстве, образовании – или, вернее, отсутствии такового, – о попытках писать, а потом перешел к делу и заявил, что хочу вступить в компартию. Навсегда останусь ей благодарен за то, что она меня отговорила.
Позицию свою Сара сформулировала четко: пусть на вид я малый сильный и неглупый, но мне еще и восемнадцати не исполнилось. Нельзя строить свою жизнь на основе одной лишь книги Бернарда Шоу. Если я сейчас вступлю в партию, то потом вполне могу об этом пожалеть. В ответ на мое возражение, что она-то в партии, Сара сказала: это совсем другое дело, она гораздо старше меня. Тут я едва не взорвался, тем более, что уже мечтал о романе с этой умной, опытной женщиной.
– Слушай, – сказала Сара, – у нас есть писательская организация. Называется она Клуб Джона Рида. Это не партия, но нечто очень близкое партии. Ничего не надо подписывать, никаких членских билетов – просто ходишь на собрания, слушаешь, что говорят другие, когда хочешь, говоришь сам, встречаешь интересных людей, учишься.
Я вступил в Клуб, сходил на пять-шесть собраний, но чувствовал себя не в своей тарелке. Участники их были левыми, иные, может, и коммунистами, однако все они – выпускники университетов, понятия не имеющие о том, что Джек Лондон называл жизнью в бездне. Что же до славной Сары Кьюниц, я более или менее регулярно встречался с ней на протяжении последующих шести лет. Потом она вышла замуж, и встречи наши стали реже. Я посылал ей свои книги, она отвечала, и я всегда ценил ее советы и критические замечания. Когда через двенадцать лет я вступил-таки в компартию, она, напротив, – не без оснований – в ней разочаровалась, и наши дороги разошлись. Не знаю, жива ли она сейчас, но неизменно вспоминаю о ней с нежностью и любовью. <…>
В годы работы в ДВИ я задумал книгу о черном Возрождении на Юге, точнее, в Южной Каролине. Стимулов было несколько. Во-первых, мне приходилось время от времени просить своих помощников предоставлять материалы, касающиеся армейской службы негров (тогда употреблялось именно это слово). Во-вторых, как-то мы с Бетт оказались у Карла ван Дорена, и я заспорил с Синклером Льюисом об антисемитизме. Из Германии до нас начали доходить слухи о гонениях на евреев, так что предмет был чувствительный.
Именно этот разговор, касавшийся, в основном, проблемы нетерпимости, позволил мне свести воедино все мои предварительные заметки к роману, так что отныне всякая минута, что я мог оторвать от службы в Департаменте, была отдана писанию новой книги. Я придумал название – «Дорога свободы». Последняя точка была поставлена в апреле 1944 года, то есть через несколько месяцев после того, как я ушел из Департамента. Все это время я стучался в двери различных редакций с просьбой послать меня на фронт в качестве военного корреспондента. И медленно, но верно втягивался в круг коммунистов, которые сильно отличались от тех, каких я знал раньше. Новые мои знакомцы входили в одну из партийных структур, называвшуюся секцией культуры, – писатели, художники, артисты, продюсеры, редакторы, издатели, рекламщики.
Описывая эти годы, нельзя упускать из виду, что Гарри Трумэн и начало того, что впоследствии назвали «холодной войной», – все это было еще впереди. Русские оставались нашими союзниками. Поражение Паулюса под Сталинградом, когда в плен к русским попала целая армия, сделало гитлеровское дело безнадежным, и хотя, когда войне придет конец, предсказать было трудно, никто даже и помыслить не мог, что союзники могут ее проиграть. Каковы бы ни были масштабы антикоммунизма в 30-е годы и во время войны, сама пропаганда носила, скорее, ритуальный характер, ибо нельзя было не считаться с тем, что именно американская коммунистическая партия играла решающую роль в организации промышленных рабочих и формировании Конгресса индустриальных организаций. Коммунисты жизнь положили на эту борьбу. Они грудью вставали на защиту безработных, голодных, бездомных, и именно эта решимость, эта стойкость, это достоинство привели в партию многих ведущих деятелей культуры страны.
Тут я сталкиваюсь с трудным, самым трудным, возможно, вопросом. Следует ли называть их имена. Большинства из них уже давно нет на свете, но проклятье «запятнанного» (в глазах Комитета по антиамериканской деятельности) имени все еще витает над этой землей. Я могу назвать Теодора Драйзера, ибо он гордился членством в партии; я могу назвать доктора Дюбуа – старейшину историков-негров, ибо он и его жена Ширли Грэхем тоже гордились принадлежностью к организации и говорили об этом открыто, как, впрочем, и Альберт Мальц, и Джон Говард Лоусон, и Дальтон Трамбо. Все они умерли, но ведь есть и те, кто еще живы и занимают виднейшие места в своих профессиях. Эти люди, того не афишируя, были коммунистами, в свое время они, как и я, вышли из партии, но я и сейчас не имею права называть их имена. По ходу дальнейшего повествования станет ясно – почему; тем не менее, мне жаль, что эти звезды национальной и международной сцены не могут быть призваны свидетелями защиты против бесчисленных клевет, выдвинутых по адресу компартии.
Но одно следует сказать с полной ясностью: это была партия Соединенных Штатов. Большинство из нас никогда не были в Советском Союзе, и мы мало что знали (или вообще не знали ничего) о Сталине. Не думаю, будто наше руководство лгало нам; полагаю, осведомлены эти люди были не больше нашего, и хотя невежество ничего не оправдывает, кое-что оно все же объясняет.
Что же касается меня и Бетт, то нас привлекли к участию в нью-йоркском отделении культурной секции компартии коллеги из ДВИ. Никто нас ничем не соблазнял, да и нужды не было. Люди, с которыми мы познакомились, были молоды, умны, открыты. На одних была военная форма, они ждали отправки за океан; другие служили в Нью-Йорке – в корпусе связи и иных организациях (всего в вооруженных силах США во время Второй мировой войны было 13 тысяч коммунистов). Третьи – заняты на важной гражданской службе, среди них люди, физически ущербные, или единственные кормильцы, или вышедшие из призывного возраста. И, конечно, среди них было много женщин – умных, сострадательных, добрых.
Они приглашали нас к себе домой, ухаживали за нами, многое рассказывали и постепенно, один за другим, открывались: они – члены партии и хотят, чтобы мы тоже в нее вступили. Эти люди нам нравились, но решающего шага мы так и не сделали. Во-первых, скоро должен был родиться ребенок. Во-вторых, я чего только не делал, на уши вставал, чтобы попасть на фронт, а то война кончится, а я ничего не увижу. К тому же меня смущали две вещи: истребление старых большевиков в СССР и пакт Сталина и Гитлера о ненападении. Наконец, предстояло закончить «Дорогу свободы».
Как-то с западного побережья мне позвонил Фрэнк Таттл, довольно известный голливудский режиссер. Ему пришла в голову идея поставить «Гражданина Тома Пейна». В Нью-Йорке сейчас его приятель Джон Байт. Он набросает сценарий; потом мы с ним поедем в Калифорнию и, остановившись на три у дня у Таттла, поговорим о деле.
Это была моя первая поездка в те края. Впереди будет еще тридцать или сорок, и в общей сложности мы с Бетт проведем там лет шесть, но сейчас все было впервые, и места эти показались мне совершенным чудом.
Как-то мы отправились вместе с хозяином к Джону Говарду Лоусону, который жил неподалеку, в долине Сан-Фернандо. У него я познакомился со многими яркими, удивительными людьми, и все они были коммунистами. Разговор зашел, в частности, о Скотте Фицджералде, который, в свою очередь, часто встречался с Лоусоном. Скотт был тогда в ужасном состоянии, и Лоусон подсказал ему тему, которая в конце концов легла в основу «Последнего магната». Мне говорили, что Фицджералд готов был вступить в компартию, но осуществилось ли его намерение, сказать не могу. Этот его роман остался, как известно, неоконченным, однако же, поскольку Фицджералд тоже был одним из моих кумиров в литературе, такое предположение произвело на меня сильное впечатление. С Лоусоном у меня вышел долгий разговор, в ходе которого он всячески убеждал меня, что единственно по-настоящему антифашистскую силу в этой войне представляет коммунистическая партия. Недавний сотрудник Департамента военной информации, я не мог принять столь категорической позиции, однако же, следует признать, его гости – кинозвезды, сценаристы, режиссеры – оказались людьми значительно более проницательными и серьезными, чем я предполагал.
На следующий день меня пригласили пообедать Херберт Биберман и его красавица-жена Гейл Сондергард. В маккартистские времена Гейл подвергнется яростным преследованиям и надолго попадет в черный список, но в то время она, женщина одаренная и во всех отношениях замечательная, была популярной актрисой. Именно в их доме я познакомился с Полем Робсоном, и именно там завязалась многолетняя дружба с этим поразительным человеком, равных которому я, пожалуй, и не встречал. Мы долго проговорили с ним тогда – у него был замечательный дар собеседника. Я много расспрашивал его о Советском Союзе, где он бывал часто, а я – никогда, не был и по нынешнюю пору. Его, в свою очередь, весьма заинтересовали мои рассказы о ДВИ. Я чувствовал себя польщенным и спросил, имея в виду оказываемое на меня сильное давление, стоит ли мне вступать в компартию. Он признался, что сам в ней не состоит (не вступит и впредь), а говорю «я признался», потому что в его голосе прозвучала виноватая интонация. Как выяснилось, в какой-то момент он подал заявление, но потом передумал, однако же, продолжал Робсон, у меня случай другой, и мне следует решать самому.
Я рассказал Робсону о «Дороге свободы». Он заметил, что, если когда-нибудь на основе этого романа можно будет сделать фильм, он с удовольствием сыграл бы роль Гидеона Джексона. Ничего из этого не получилось. Подобно почти всем моим новым калифорнийским знакомым, Поль попал в черный список, и все попытки снять фильм с ним в главной роли, попытки, которые не раз предпринимались на протяжении 15 лет, ни к чему не привели. В конце концов по роману был снят злополучный телефильм с Мохаммедом Али.
Ничего не вышло тогда и из затеи Фрэнка Таттла, фильм по «Гражданину Тому Пейну» появился лишь 45 лет спустя. Вообще, мой роман с кинематографом протекал не вполне обычно. Он начался в 1939 году, сразу после публикации «Рожденных свободными». Мне позвонил какой-то человек, представившийся кузеном киномагната Гарри Коэна, и предложил поспособствовать продаже прав на эту книгу киностудии «Коламбиа пикчерз». Гарри Коэн, сказал он, сейчас в Нью-Йорке, так что дело можно решить быстро.