Текст книги "Немного пожить"
Автор книги: Говард Джейкобсон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
9
– …Тебе очень идет, – говорит Эйфории Принцесса. – Не уверена, удобно ли тебе будет помогать мне в этом в ванной, но на открытие сессии парламента или на встречу с королевой ты теперь вполне могла бы отправиться.
Эйфория старательно исполняет реверанс.
– Для того и куплено, миссис Берил.
– Где ты предполагаешь повстречать королеву? У меня под кроватью?
Сарказм Принцессы Эйфории нипочем.
– Нет, миссис Берил, в ее доме.
– Она предложила тебе работу?
– Нет-нет, мне очень нравится работать у вас. Просто наведаюсь к ней на чай.
С этими словами она распускает шнурок, стягивающий ее цветастую сумочку, и достает приглашение на летний прием в королевском саду.
– Это «Примарк»? – интересуется Принцесса.
Эйфория недоуменно смотрит на приглашение.
– Я не об этом, – говорит Принцесса. – Я про сумку. Ладно, показывай.
Эйфория показывает Принцессе свою сумочку.
– Я про приглашение!
Сконфуженная Эйфория роняет приглашение, после чего с трудом поднимает его из-за узости юбки.
– Смотри не урони чего-нибудь при принце Филиппе, – советует ей Принцесса.
Она с некоторым раздражением изучает приглашение от лорда-камергера на прием в саду Букингемского дворца. Саму ее приглашали в Букингемский дворец всего четыре раза, что, учитывая ее почтенный возраст и связи, очень мало по сравнению с одним разом Эйфории, не способной похвастаться ни почтенным возрастом, ни связями.
– Что за службу ты сослужила обществу, заработав это приглашение? – интересуется она.
Эйфория сияет от гордости.
– Мой муж – пожарный.
– Это прием для пожарных?
– Он рисковал жизнью, спасая младенца. Целых два раза.
При упоминании первого младенца Принцесса морщит нос, а при упоминании второго отворачивается.
– Тогда объясни, зачем явилась сюда в платье, в котором собралась к королеве? Ты отправишься туда после работы? Не поздновато ли для приема в саду?
– Я надеялась на ваш совет, миссис Берил. Настя говорит, что по части королевского протокола вы – надежный авторитет.
– Не хочешь ли ты сказать, что ты и эта молдавская неряха обсуждаете в моей кухне королевский протокол?
Эйфория загораживает лицо приглашением от лорда-камергера.
– Не все время, миссис Берил.
– На какую же тему тебе понадобился мой совет? Годится ли твое платье?
– Оно не слишком яркое?
– Да уж, яркое, но, исходя из моих знаний о королеве, оно ей, скорее, понравится. Она много раз объезжала страны Содружества и пристрастилась к этническим одеяниям. Принц тоже любитель смуглых женщин в ярких одеждах. Я бы посоветовала еще тюрбан, если он у тебя есть. Если нет, я бы соорудила его тебе из скатерти. Только не огорчайся, если тебе не удастся ни с кем из них поздороваться за руку.
Это предположение Эйфория отметает решительным движением головы. Похоже, она сама кое-что смыслит в королевском протоколе.
– В приглашении написано, что хозяевам доставит удовольствие мое общество, – говорит она. – Значит, рукопожатие будет. Что передать ей от вас?
Принцесса размышляет.
– Было кое-что, да я запамятовала, – говорит она.
Настя, находясь в кухне, подслушала этот разговор.
– По-моему, вид у тебя в самый раз для встречи с королевой, – говорит она Эйфории, улучив момент остаться с ней наедине.
– Миссис Берил того же мнения.
– Нет, просто миссис Берил к тебе снисходительна. Извини, но для нее ты – дешевое развлечение. Пакетный тур. Так уж англичане относятся к чернокожим.
– Она сказала, что мое платье красивое.
– Да, для чернокожей.
– Я и есть чернокожая.
– Миссис Берил видит твою черноту иначе. Мой дружок читал книгу о том, что для людей Запада восхищение культурой восточных народов – способ смотреть на них сверху вниз. Высокая оценка – новый вид империализма.
– Я не с Востока.
– Для людей Запада все мы – Восток.
– Ну и ладно, все равно я пойду на прием в саду в этом платье.
– И правильно. Только не дай королеве оскорбить тебя словами, что у тебя славный вид. Ты ее опереди, первой скажи ей, что она славно выглядит.
– Передать ей что-нибудь от тебя?
Настя задумывается.
– Скажи ей, что времена культурного присвоения прошли.
Эйфория кивает, хотя про себя решает, что не станет говорить такого королеве.
– И спроси ее, – спохватывается Настя, – не найдется ли у нее свободного принца мне в мужья.
Чтобы доказать свое утверждение о высокомерно-снисходительном отношении миссис Берил к экзотике, Настя на следующей неделе надевает на работу молдавский национальный наряд. Она уверяет Эйфорию, что это взбесит миссис Берил.
– Как я выгляжу? – спрашивает она хозяйку, вертясь перед ней.
– Дерьмово, – отвечает Принцесса.
10
Простимся, Дорогой Дневник, с дорогим Альбером, но прежде чем перейти к «Б» – собственно, никаких «Б» я не наскребу, не считая Болдуина, поцеловавшего мне в детстве руку, и Блэра, поцеловавшего меня в щеку в старости, – я должна подчеркнуть свою решимость не уходить из жизни в таком потрясении и ожесточении, как вышло у Альбера. Изволь располагать все в строгом порядке, не то под конец взвоешь. Записывай, что где лежит. Так, на всякий случай. Препятствуй расползанию.
Так называемая деменция, решила она, – всего лишь неспособность соблюдать внятную систему регистрации. Лишиться ума значит забыть, как ей пользоваться.
Чем больше я забываю имен, тем больше придумываю. Скоро уподоблюсь Богу: буду знать всех только по присвоенным мною самой именам. Придумала фамилию Дементьевна для молдавской потаскухи, за плату сидящей со мной всю ночь на случай, если я свалюсь с постели, а на самом деле занимающейся сексом по мобильному телефону, лишь только я погашу свет. Не удивлюсь, если в число ее клиентов входят Пен и Сэнди. «А сейчас я снимаю пояс с подвязками…»
Впрочем, у моих ребятишек есть оправдание: они женаты на фригидных стервах.
Настиер Дементьевна…
Вышло так правдоподобно, что вряд ли я это сочинила. Либо мне попалась на глаза ее визитная карточка, либо она – русская теннисистка, которую я случайно увидела на огромном, от пола до потолка, телевизоре, купленном мне Пеном для просмотра Уимблдонского турнира, – все что угодно, лишь бы старая карга сидела смирно. (В свою бытность теневым министром труда и соцобеспечения Пен предлагал снабдить 52-дюймовыми телевизорами всех жителей страны старше семидесяти лет. Телевизор вместо пенсии. Или это был Сэнди?)
Альбер запал бы на эту потаскуху. «Где это, Дементьевна, дорогая? Куда подевалось?» Она бы уж ему показала, не сомневаюсь! Я никогда не была той женщиной, которая была ему нужна. Да и он не был моим мужчиной, если для меня вообще существовал правильный мужчина. Лучшее, что я могла получить, – некто, мало мозоливший мне глаза. Спутник на те часы или минуты, когда я в нем нуждалась.
Все слишком засиживаются. Только что у меня побывала пара правнуков. Их цель – добиться, чтобы я упомянула их в своем завещании, потому что в нежности ко мне они не замечены. Наверное, это внуки Пена. Пена я назвала, если верить мне, в честь Пенфея, съеденного живьем родной матерью. Сэнди, что не менее очевидно, обязан именем Тисандру, убитому Медеей. Ох уж эти мамаши! Я принадлежу к продолжительной и гордой традиции сыноубийц. Жаль, что я не родилась на две тысячи лет раньше – хотя почти что тогда и родилась…
– Здравствуй, прабабушка.
Точно, Пеново потомство. Я ничуть не более чудо-прабабка, чем была любящей бабушкой или заботливой (словечко, которое мне очень хочется забыть) мамочкой, и норовлю отворачиваться от всех детей, но эту парочку все-таки раскусила: узнаю этот их взгляд «не вижу / не желаю видеть», слепоту их младенческого благочестия, презрительное отношение к безмозглой прабабке, веки как шоры, прячущие нежелательную картину. Точь-в-точь взгляд Пена, а еще раньше – его папаши, отпетого марксиста-ленинца, чей плебейский гардероб мне, как прачке Революции, выпало перестирывать. Забавно ведь, что не существует ни одного портрета Маркса в жилетке. Истинный революционер обязан одеваться как денди, он, как правило, слишком тщеславно относится к своему облику, чтобы отвернуться от вас, как делал Пен, в надежде больше вас не увидеть, когда придется снова повернуться.
При всем том отец Пена был нежным любовником, чему не следует удивляться. Он сделал мне ребенка, отнесся к этому как к счастливой случайности и даже не прочь был помочь, когда мог собрать зрителей из числа своих профсоюзных подпевал с присными. При этом смотрел в сторону из страха оскорбления – конечно, чтобы не быть оскорбленным, а не оскорбителем; но помощь есть помощь, в какой бы форме ее ни оказывали.
Папаша Сэнди, мой Блестящий Тори, наоборот, таращил глаза, когда делал меня беременной, совсем как летчик, наблюдающий, куда упадет брошенная им бомба. Но, если подумать, он редко обращал на меня внимание. Никогда не видел, что я надела; когда я ничего не надевала, тоже, кстати, оставался безразличным. Глаза требовались ему для двух видов деятельности: для вождения машины и для блуда. Все остальное время он мог бы жить слепым. Так что насчет того, чьи именно внуки пришли меня проведать, я могу и ошибиться. Внуки мужчин – ограничимся этим. Наследники тревожных сирен, выгонявших их отцов и дедов из постелей и заставлявших бежать куда глаза глядят – или не глядят.
Были ли последние сто лет худшими из всех для мужчин? Все они слишком самодовольны или пугливы, чтобы что-то разглядеть, – и я даже не уверена, стоит ли проводить это различие. Пен-старший – как бишь его звали? – не мог вытерпеть никаких противоречий, не выносил даже того, кто, судя по виду, мог иметь собственное мнение. Не потому ли, что опасался, как бы противоречие не открыло ему нечто о нем самом? Ужас. Единственное подходящее здесь слово – ужас. Ужас перед чем-то иным. Посмотрев на женщину, они угадывали в ней окончательное, неопровержимое «иное».
Отсюда их вечно опущенный взгляд.
Сколько мне лет? Каким бы ни был мой возраст, я накопила авторитет. Поэтому не сомневайтесь, когда я утверждаю, что не найдется ни одного мужчины, способного откровенно и бесстрашно выдержать взгляд женщины – что в спальне, что за ее пределами. «Сумею ли я? – думают они все. – Получится ли у меня? Окажусь ли я полноценным мужчиной? Война, любовь, карьера – испытание за испытанием… Окажусь ли я на высоте?»
Отвечать им всякий раз «нет» значило бы проявлять наивысшую доброту. Все это ни к чему, я совершенно ничего от вас не жду – но: нет, не окажетесь.
Мне доводилось слышать, что Великая Война извела мужчин.
О, да.
Мой первый сын был зачат в день объявления Британией войны Германии. Подозреваю, в тот день много кого зачали. «Сейчас я должен вам сообщить, что такого сообщения мы не получали…» – слушали мы слова гробовщика, нашего тогдашнего премьера[12]12
Имеется в виду Невилл Чемберлен и объявление им войны Германии 3 сентября 1939 года.
[Закрыть], и сразу ныряли обратно в постель. Это походило на прыжки со скалы с зажатым в кулаке полисом страхования жизни.
«Если будет мальчик, назовем его Невиллом», – сказал мой муж Харрис, вытирая пот со лба.
«А если девочка?»
«Нелли. Но мы будем молить Бога, чтобы это была не девочка».
«Почему?»
«Для девочки этот мир слишком жесток».
Харрис был сентиментален. «Он слащавый, – предупреждала меня мать. – Брюки придется носить тебе».
Харрис был директором начальной школы в Сэлфорде, где я помогала разбирать детские игрушки. В тот день мы были дома, потому что было 3 сентября – моя память на давние времена безупречна – и школьные каникулы еще не завершились.
«Не знаю, как объяснить это детям», – сказал он.
«То, что мы опять легли?»
«Нашу войну с Гитлером».
«Скажи им, что мы противопоставляем злу добро», – посоветовала я.
Он покачал головой.
«Не все, кого мы будем убивать, воплощают зло».
Говорю же, он был сентиментален. Вечно покупал мне пальто, шарфы, резиновые сапоги – хотел защитить меня от ненастья. «Ты такая молодая и хрупкая, – твердил он. – Иногда я думаю о тебе как о дочери, а не как о жене». Что ж, я и вправду была еще молоденькой. Он относился ко мне, как отец Гамлета – к Гертруде: «Он ветерку не позволял лица ее касаться»[13]13
У. Шекспир, «Гамлет». Пер. П. Гнедича.
[Закрыть]. Значило ли это, что меня ждал роман с его братом? Мы еще об этом поговорим, если я не забуду. Если нет, не отчаивайтесь. Я придумаю что-нибудь не менее mechant[14]14
Злое (фр.).
[Закрыть].
Родился мальчик, и мы назвали его Невиллом. Он с первой минуты выглядел как настоящий Невилл. Можно было без усилия представить его точно в таком же смокинге, в котором обращался к нации с важными сообщениями Чемберлен. И с такими же усами. А теперь мои отпрыски обращаются к нации в жилетах. Спаси нас, Боже, если нам придется идти воевать с такими лидерами.
Харрис и Невилл – мой маленький мужской мир. Честно говоря, я, хоть еще девчонка девчонкой, была хранительницей их обоих. Может, Харрис и защищал меня от стихии, но я защищала его от всего остального. Когда он уходил воевать, я погладила ему рубашку, поправила галстук, положила ему в карман ручку, чтобы он писал мне весточки, и подергала его за уши.
«Будь сильным», – напутствовала я его.
Слезы брызнули у него из глаз, как из двух водяных пистолетов.
Тогда я впервые поняла, до чего мужчине тяжело быть мужчиной. Казалось, у него ничего нет внутри, одна жижа из чувств. Суровые дела поручают не тому полу.
Я обняла его.
«Я боюсь не за себя, – сказал он, – а за тебя и за маленького Невилла».
Для него было невообразимо, как мы будем справляться без него, хотя защитник из него всегда был неважный. Мне приходилось самой расправляться с крысами и с пауками. Я сама спрыгивала с кровати, хватала тапок и вопила, как целая бригада землекопов, когда в ночи скрипела половица. Добытчиком его тоже трудно было назвать. То немногое, что он зарабатывал, он не умел потратить с умом. Сколько пар резиновых сапог мне необходимо? Сколько он забрасывал кассовых книг и гроссбухов, в которых сначала прилежно записывал свое имя, адрес и год? Он вел учет каждой купленной марки, но не знал, какую аренду мы платим. Школьники его любили, потому что он был одним из них: таким же безответственно аккуратным, так же грыз карандаш, решая задачу, так же спешил выбежать во двор, чтобы поиграть. «Мальчики и девочки…» – такими словами он начинал утренний сбор; вернувшись домой, он обращался ко мне и к малышу Невиллу точно так же: «Мальчики и девочки…»
Он погиб уже через неделю после переброски в Ливию (или в Ливан), хотя считал, что с итальянцами воевать не так опасно, как с немцами. Наверное, он думал, что его ждет там обмен ариями из популярных опер, а не автоматными очередями. Но сердце мне подсказывало, что он не выживет нигде, куда бы его ни послали. Даже от Невилла было бы больше толку. Я представляла, как он идет в атаку, потрясая винтовкой, словно куском мела, и крича: «Мальчики и девочки, уймитесь!»
Сейчас я вижу его отчетливо, гораздо отчетливее, чем мужчин, к которым испытывала гораздо более сильные чувства, хотя тогда он чрезвычайно легко выскользнул из моей жизни, как если бы меня перевернули вниз головой и он вывалился из карманов брюк, которые мне приходилось носить за нас двоих.
Харрис. Подумал ли он о Невилле и обо мне, когда пал в бою? Даже если да, какой в этом смысл, ведь такой длинный отрезок нашей жизни остался ему совершенно неведом? Думал ли он сам о том, что со временем станет для нас никем? Думал ли, что его слезы были напрасной растратой горя? Или ни о чем не думал, как не буду ни о чем думать я, когда листы обшивки моего сознания наконец разъединятся и унесутся куда-то на орбиту? И не следует ли в таком случае приветствовать забытье?
Никогда не забудем.
Но лучше бы забыть.
11
1939 год. Год панталон. По случайности это совпало с началом Второй мировой войны. В войне есть смысл. Она позволяет увидеть личные проблемы в правильном ракурсе. Для Шими Кармелли этот стоп-кадр – он в маминых панталонах – стал правильным ракурсом для войны.
Это была война Эфраима, а не его. Как только она стала реальностью – когда через Стэнмор проползла колонна бронемашин и старик с «Юнион-Джеком» высунулся из окна своей спальни, чтобы их приветствовать, – Эфраим записался в солдаты. Сделав из ручки старой швабры деревянное ружье, он окопался на общинном выгоне Литтл-Стэнмора, где брал на мушку любой предмет в небе, который можно было принять за вражеский самолет. Родители загоняли его домой, особенно когда на юге, где находился Сити, стал подниматься дым, а сирены звучали все ближе, но он всегда находил способ улизнуть, пугал захватчиков своим противогазом и ночь напролет вел зенитный огонь. Литтл-Стэнмор не представлял для люфтваффе особенного интереса, зато аэродром в Хендоне, где тренировались польские летчики, требовал охраны, поэтому когда поблизости от него упал немецкий самолет, Эфраим приписал эту победу себе и сделал прорезь в лацкане своего школьного блейзера. «Еще один», – сообщил он брату, но тот пожал плечами и ушел.
Они много спорили о патриотизме. Эфраим считал, что Шими мало старается ради своей страны.
– То ли дело ты с деревянным ружьем, – отмахивался Шими. – Может, уймешься?
– Я, по крайней мере, дарю стране надежду. При виде твоей физиономии люди могут подумать, что лучше проиграть войну.
Так ли страшен проигрыш? Шими не желал зла другим членам своей семьи, тем не менее его грела мысль о немецком пилоте, бомбящем их дом. Взрывы испепелили бы его стыд.
– Нам эту войну не пережить, – сказала Соня мужу. – Я знаю, чем такое кончается.
Она боялась, что мальчиков эвакуируют, но этого не произошло. Боялась, что Маноло призовут, но и с этим обошлось.
– В Литтл-Стэнморе не опаснее, чем в Дербишире, – уверял ее Маноло. – Потому я и привез вас сюда.
Она кивала, как кивала всему, что бы ни говорил ей Маноло. Его слова были волшебными. Они дарили жене уверенность уже в тот момент, когда слетали с его языка. Но стоило ему отойти – и слова уходили вместе с ним. Дербишир? Так ли уж безопасно в Дербишире?
Маноло не призывали, так как он был занят важной для победы работой. Он говорил жене, что чинит автомобили для шишек, но обходил молчанием тот факт, что шишки были командованием истребительной авиации, чей штаб в Бентли Прайори располагался в считанных милях от Стэнморского луга. Он знал, как бы она на это отреагировала. Бомба, падающая здесь, предназначалась бы для этого штаба? Да, если смотреть на вещи пессимистически. Нет, если ты – Маноло Кармелли.
Когда закрылась местная школа – во-первых, из-за нехватки учителей, во-вторых, из-за необходимости строить на школьной спортивной площадке бомбоубежища; ну, а потом было уже не до открытия школы – Соня попробовала учить детей сама, но раскрытые учебники так и остались лежать на кухонном столе, дальше этого дело не зашло. Семья ужинала, косясь на них. Это тоже было кое-какое обучение – утоление голода среди ошметков знаний. Соня часами сидела на набитом соломой диване, поджав колени к подбородку, кутаясь в старинные бабкины шали, прижимая ко рту расшитый платок и делая вид, что читает, а на самом деле прислушиваясь в ожидании налета. Маноло чинил автомобили для командования истребительной авиации, Эфраим сбивал самолеты, оставался один Шими, с ним она и коротала время. Они слышали дыхание друг друга. Другая мать погнала бы угрюмого мальчика на улицу, помогать воевать младшему брату, но беззвучное присутствие Шими помогало ее одиночеству. «Он – моя ошибка», – признавала она порой, но обычно была слишком одинока, чтобы думать о ком-то, кроме самой себя.
Так они сидели под перекрестным огнем взаимной вины – он на полу, опираясь на локти, погруженный в изучение френологического бюста из керамики, подаренного ему на день рождения братом отца, Раффи – смуглым, как пуштун, экстравертом с усами английского командира эскадрильи. Шими сравнивал этот бюст со своей собственной головой, постоянно проводя измерения того и другого. В те моменты, когда мать, по его мнению, отводила от него взгляд, он прерывал свое занятие и наблюдал за ней. Кто она такая? Да-да, она его мать, но что это означает? Он унаследовал ее поникшее лошадиное лицо с впадинами безнадежности под глазами, но все равно не видел ни малейшего сходства, не чувствовал ни связи, ни привязанности.
Он был уверен, что она не знает о его проступке. Отец ничего ей не сказал. Он уже начинал жалеть о ее неведении. Он бы попросил прощения, она бы ответила, что он не виноват. Таинственность только усугубляла его вину.
Когда она обнимала его, он морщил нос, не зная, откуда берется этот сладковатый дух разложения – от ее деревенских русских платков и вязаных шалей или от него самого.
Он посягнул на нее – вот в чем состоял его грех. Посягнул на священное таинство ее брака и понес наказание: теперь он знал о ней больше, чем должен был. Есть такие области, куда сыну нельзя соваться.
Неужели ему уже нет пути назад? Вот главный вопрос, на который он хотел получить ответ.
Скажи мне, что я неправ, мама. Скажи мне, что это пустяки.
Но ей было невдомек, что он натворил и что переживает. Да, он погряз в замкнутости и безнадежности. В точности как она.
Что ж удивительного, что отец не мог на него смотреть. В его жизни и так была одна поникшая натура. Слава Богу, что был еще Эфраим.
Подарок дяди Раффи послужил толчком для напряженных мыслительных усилий. Шими набрал в местной библиотеке книг по френологии и по сто раз в день ощупывал собственную голову в поисках выемок и шишек, ответственных за замкнутость, мимикрию и надежду, отклонений в размере мозга, проявляющихся в строении черепа, которые объясняли бы аномалии его личности.
Вскоре он перешел к карандашным наброскам черепа. Любой, кто не знал, чем он занимается, принял бы их за карты Африки: пучки нейронов легко было принять за великие реки, прорезающие континент, а пазухи, выпирающие за пределы черепной коробки, – за обезумевшую растительность африканских джунглей.
Науки во всем этом не было почти никакой. Френология не пыталась заглянуть внутрь мозга, предполагая, что содержимое проявляется в очертаниях черепа. Так и карандашные портреты Шими становились внешним отражением внутренней работы. Это было искусство, а не наука. Изгибы черепа подтверждали то, что он и так знал об ужасных ямах у себя внутри. Зачем же тогда он упорно нащупывал свои впадины и шишки? Не в избыточной ли надежде набрести в процессе исследования на тропинку к лучшему себе? Не протекала ли где-то среди эгоистических пристрастий и нравственных ограничений очистительная река искупления?
Он покидал дом только тогда, когда приходилось спускаться вместе со всей семьей в бомбоубежище под зданием муниципалитета. Он умолял родителей оставить его дома, предоставить судьбе. «Подумаешь, если меня убьет взрывом? – говорил он. – У вас останется Эфра-им». Но его все равно волокли вниз, в адскую скученность. Чем ближе он оказывался к другим людям, тем больше они, по его убеждению, знали о нем. Кто им все разболтал? Эфраим? Отец? Или его выдавала собственная физиономия?
Война обошла его стороной, мир тоже. Пока Эфраим плясал на улице, Шими упрямо сидел в четырех стенах: от рисования карандашом атласов черепа он перешел к лепке из пластилина черепов, которые выстраивались на каминной полке в его комнате, как головы африканцев, отрубленные в давней бойне, а потом извлеченные из земли.
Внезапная смерть Сони меньше чем через год после окончания войны стала для Шими куда более значительным событием, чем сама война; по его мнению, он не должен был пережить мать. Все ее жизненные проявления сводились к грусти, страху и усталости. Но никто не ждал, что она угаснет, не дожив до сорока пяти лет. Не его ли это вина? Не погубил ли он мать своими мыслями? Вдруг, пытаясь смягчить свою вину, он отрекся от нее в душе, так что его отказ от матери стал для нее неотличим от отказа от самой себя? Нащупывая шишки у себя на голове, он не мог нащупать ответ. Фарфоровая модель человеческого сердца – вот что ему требовалось на самом деле…
Расставание с ней произошло у него в сердце в тот момент, когда она слегла. Он силился докопаться до родников сочувствия и грусти, но все тщетно. Ее болезнь стала свидетельством его неадекватности. Просыпаясь утром, он думал не о ее самочувствии, а о том, как сам проживет новый день. Что от него потребуется? На что ему придется смотреть? Слишком многое ему было невыносимо видеть. Не только ее физическое угасание, но и инвентарь немощи: сначала палки, ходунки, инвалидное кресло, потом внезапно появившиеся у ее постели и в ванной посторонние предметы: банки, ведра, стульчаки, утки и прочее, названия чему он не знал и не желал знать, пакеты использованных бинтов и ваты. Потом запахло переставшим функционировать телом. Шими боялся сойти с ума от своего чувства отвращения. Это моя мать, твердил он себе. Я должен не отшатываться от нее, а еще сильнее ее любить.
Его отец и Эфраим вместе делали мужскую работу: ухаживали за ней, переворачивали, приносили то, что было ей необходимо. Он гадал, не отвергают ли они его помощь из принципа, не желая, чтобы он находился рядом с ними, а главное, рядом с ней, не считают ли, что он сделает все только хуже; или они из сочувствия к нему не возлагают на него обязанности, которые ему не по плечу? Так или иначе, он слонялся по дому как привидение – уж не привидение ли собственной матери? Ненужный, ничего не замечающий, никем не замечаемый.
А когда, окончательно обессилев, она позвала его… Но это уже другая история.
В месяцы, последовавшие за ее смертью, он не стал менее призрачным. Когда открылась школа, он учился неважно – и недолго. Учителя, видя, что он смотрит в окно, а не на доску, швыряли в него мелом и тряпками. Порой он даже не замечал, что в него летит. Реальность с ее событиями была не для него. В другую эпоху он стал бы мистиком. «Шими не сосредоточен», – писали в его школьном дневнике, но у него не было матери, которая могла бы поговорить с ним об этом, а отец сам становился отрешенным. Без жены Маноло растерялся. Он полюбил смотреть на ее грустное лицо с того момента, как впервые увидел, и теперь лишился не только ее, но и цели, которой она его наделяла. Он был ее защитником. Она заунывно взывала к нему с вершин, и целью его жизни было спускать ее вниз, поддерживать, подбадривать. Спасать от всего, что ее страшило. Чем сильнее был ее страх, тем лучше. Это делало его сильнее как ее мужчину, ее защитника. Но он ее не уберег.
Он считал себя семьянином, но на самом деле для него имела значение только Соня. Сыновья имели для него второстепенный смысл. Когда его покинула она, они тоже его покинули.
А уж от Шими он сам отвернулся много лет назад.
Вера жены никогда его не интересовала. Это была ее цветастая шаль, не более того. Жалкое плетеное убежище. Но он позаботился, чтобы ее погребли на еврейском кладбище, нашел синагогу, где его научили молитве по усопшей. Он усердно твердил ее целый год, не пропустив ни одного утра.
Сыновей он с собой не брал.
Хотя у Шими было подозрение, что порой он тайком водит туда Эфраима.