444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Гоар Маркосян-Каспер » Пенелопа » Текст книги (страница 8)
Пенелопа
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 06:27

Текст книги "Пенелопа"


Автор книги: Гоар Маркосян-Каспер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Глава четвертая

– Эй ты, мерзкий львишка! – задиристо крикнула в глубину комнаты Пенелопа, швырнула на приткнутое к вешалке сбоку старое кресло свою «крыску» и принялась сдирать с ног чуть ли не приклеившиеся к ним мокрые сапоги. – Небось устроился тут с комфортом, закутался в теплую шкурку, влез между подушками да греешься. А я замерзла как суслик.

Лев взглянул на Пенелопу укоризненно. Конечно, он мог бы возразить расходившейся хозяйке, справедливо указав, что ее натуральная нутрия как-нибудь теплее искусственного львиного меха, да и какой у льва мех, гладкая шкура, одна грива, и та больше для вида, не говоря уже о том, что лев – существо южное, к армянским горным зимам, да еще в неотапливаемом помещении, не приспособленное, мог, наконец, в сердцах попрекнуть тем, что не создали ему условий, приближенных к родным, а коли обстоятельства либо средства не позволяли, купили б тогда полярного белого медведя или пингвина. Однако он промолчал, ибо душой был добр и отходчив необыкновенно, да и не хотел обижать Пенелопу, которая хоть и поругивала его иногда ни за что ни про что, но, предпочтя тем не менее не только белым, но и бурым медведям, ну пингвинам, само собой, заплатила из собственного кармана двадцать пять полновесных доперестроечных рублей и принесла его в дом, пусть холодный и темноватый, но где его любили как родного… впрочем, Пенелопа и сама уже поняла, что придралась зря, и извинилась, потрепала, во всяком случае, снисходительно мягкую гривку и шепнула в широкое, чуткое к нежностям ухо:

– Ну не дуйся, ты, недотрога, я же тебя люблю…

Засим она быстро натянула на свои красные, как после горячей ножной ванны с горчицей, ступни две пары сухих носков, одни поверх других, – носки, разумеется, были отцовские, все в доме носили отцовские носки, включая самого Генриха, которому иногда удавалось перехватить свежевыстиранную пару у своих чересчур предприимчивых дам, – сунула ноги в материнские шлепанцы, реквизированные на том основании, что зимой Клара ходила в других тапочках, потеплее, с мехом, и осведомилась:

– А где вокалисты-то наши? На кухне?

Вопрос был риторический, ибо не надо было очень уж сильно напрягать слух, чтобы распознать направление, с какого доносился Кларин не самый тихий в мире голос, поэтому Пенелопа, не дожидаясь ответа – даже если б она могла его дождаться, – завопила:

– Эй, вокалисты! Не хотите ли стать бокалистами? Я принесла вам бутылочку «Гарни».

Она извлекла из тенет своего вязанья погруженную в них для пущей сохранности пол-литровую бутылку из-под лимонада, в каковые независимые армянские виноделы, за неимением лучшего, разливали свои неведомо откуда появившиеся в огромных количествах вкуснейшие, вполне достойные хрустальных графинов вина, продававшиеся к тому же по совершенно бросовой цене, что делало их доступными даже для постсоветской интеллигенции, и прошагала на кухню, где в натянутых поверх свитеров и жакетов длинных махровых халатах, придававших им вид средневековых нахараров (не путать с министрами первой и второй республик), вокалисты притулились у маленького кухонного стола и грели озябшие пальцы о горячие картофелины, стаскивая с них мундиры немилосердно, как с разжалованных генералов перед расстрелом… Совсем недавно Пенелопа видела в фильме про известные годы, как военных вели на расстрел в одном белье, и, помнится, задумалась, ради лишней ли это пакости или просто из экономии, Сталин ведь был экономен до жути, всю жизнь проходил в единственном кителе, бедняга, скромный такой мужик, аскет, расстреливал как пить дать только для того, чтоб мундиры освобождались, а то звания раздают почем зря, не напасешься формы-то… потому, наверно, теперь и разоряется Россия, генералов плодят и плодят, а мундиры всем шьют новые, нет чтоб вытряхнуть тысчонку-другую из уже имеющихся, как в добрые старые времена…. Надо же, есть ведь люди, которые так и называют тридцатые и чуть ли не сороковые-роковые… Исторические реминисценции незаметно завели Пенелопу в эпоху ленинградско-санкт-петербургской блокады, и, вспомнив – теперь уже из книжки – концерт симфонического оркестра, музыканты которого играли Бетховена в перчатках с обрезанными пальцами, она подумала мимолетом, а не внедрить ли в армянский блокадный быт позабытое сие изобретение… Хотя при нынешних ценах на перчатки обрежешь скорее пальцы на собственных руках, да и не инструменталисты наши музыканты, а вокалисты, а вокалистам перчатки ни к чему, засунут руки поглубже в карманы и споют, тем более что и петь их никто не просит. Определение «вокалисты» как бы выравнивало, валило в одну кучу – правда, для кучи их было несколько маловато, – ставило на одну доску, приподнимало и низводило, уподобляло, унифицировало… что еще? Одним словом, сводило Клару и Генриха к общему знаменателю. И это очень нравилось Кларе, потому что когда налицо общий знаменатель, числители как-то выпадают из сферы внимания, а числители, как и сами родители, разнились весьма и весьма. Ибо если в семье бесспорно солировала мать, а податливый отец покорно подпевал, то на сцене все обстояло прямо противоположным образом. Клара, смиряя неутолимую страсть к лидерству в клокочущей груди, скромно стояла во второй линии хора, а Генрих пел красивым баритоном ведущие партии, еще какой-нибудь десяток лет назад очаровывая бархатом голоса и мужской статью не одну критикессу-музыковедшу и множество – сорок или пятьдесят, сколько их там есть в Ереване, – меломанок, ведь меломанов, без всякого сомнения, больше среди женщин, и больше, чем сам мелос, их манят бледные музыканты с горящими взорами и моническими (не путать с демоническими) полуулыбками (путай, не путай, все равно вышло, Пенелопея, непонятно… а как сказать? Моналитические – напоминает грамматическую ошибку, джоконические – наводят на мысль о ковбоях в форме конуса, леонардовские – просто банально… черт побери! Долой улыбки, музыканты и вовсе не улыбаются, они плачут, скорбят о человечестве, утерявшем понимание прекрасного). Считается, правда, что наибольшее число поклонниц сосредотачивают вокруг себя сладкоголосые тенора, но вполне возможно, что утверждение это всего лишь миф, экстраполяция сценических ситуаций на околотеатральные, ибо тенора, как известно, отличаются, за небольшим исключением, выдающейся способностью отращивать пузо, ухитряясь при этом не смущаться, а, нежно поглаживая выпирающую из штанов необъятную гору, доказывать, что главный ее компонент, дескать, не жир, а диафрагма, опора для голоса, без которой и петь-то нечем. На вопрос о том, чем же поет, к примеру, Хосе Каррерас, ответа не получишь, дожидайся его хоть всю жизнь, а впрочем, никто и не ждет от теноров ответа, поскольку испокон веку в оперном мире бытует поговорка «глуп, как тенор». Может быть, конечно, что поговорку эту придумали баритоны и басы, ревнующие к тенорам композиторов, по неискоренимой, хотя и необоснованной и оттого еще более обидной традиции отдавших и продолжающих отдавать обладателям высоких голосов (будто бы высота голоса прямо пропорциональна высоте души!) все самые жирные кусочки, отборнейшие партии от Отелло и Радамеса до Каварадосси и Тангейзера… а арии, какие арии, бог ты мой! Ты же иди и корчи из себя подонка Скарпиа, которого и убить не грех, а доблесть, или, в лучшем случае, колченогого страдальца Риголетто и самодовольного сердцееда Эскамильо – так, без сомнения, думал иной раз, гримируясь перед спектаклем, папа Генрих, а может, и не думал, может, Пенелопа, как это частенько с ней случалось, приписывала ему собственные мысли, тогда как папа Генрих с упоением пел Яго и Амонасро, потому что еще неизвестно, что интереснее, чередовать пройдоху Фигаро с самоотверженным Позой или изображать бесконечных героев-любовников сорок лет кряду. Ибо вот уже сорок лет папа Генрих пел, а мама Клара подпевала ему лишь несколькими годами меньше, подпевала на сцене, не будем этого забывать, дома, как уже говорилось, все обстояло с точностью до наоборот с того самого дня, когда прелестная юная хористочка, черноглазая и не по-армянски тонкотелая, предстала пред очи пылкого женолюбивого баритона ростом метр восемьдесят пять и фигурой пловца. Правда, в тот момент баритону было не до Клары, ведь происходило это в осиянные несбыточными надеждами времена, когда пошли разговорчики о стажировке в Италии. Италия, эта terra del opera, bel-mondo del bel-canto, страна Верди, Карузо и «Ла-Скала»! Но, к сожалению, то были все же не наши богатые возможностями дни, когда кто угодно вправе стажироваться хоть в Италии, хоть в аду, буде найдется спонсор, готовый подобную стажировку оплатить… впрочем, и это лишь фантазии, порожденные охватившими в последние годы общество упованиями на неких благодетелей, которые расхаживают по торным дорогам радостного капиталистического настоящего, помахивая пачками банкнот, желательно нежно отливающих зеленью – как вечно живое учение, и только и ищут, кого б осчастливить. Между тем в реальной жизни спонсоры отнюдь не толкутся в передних великих артистов и высоколобых столпов науки, и на то, чтоб выцарапать у них самую нищенскую мзду, уходит энергии не меньше, чем на, допустим, рытье котлована за те же деньги. Кому-кому, а Пенелопе это было известно досконально, так сказать, по роду занятий, поскольку хореографическое училище, где она успешно или не очень подвизалась на поприще языка и литературы, коллективно съело уже не одну жалкую собаку, а целую собачью выставку в деле добывания средств на концерты, поездки, конкурсы и прочие мероприятия. Однако в те не столь отдаленные, но неблизкие, пролегшие между эпохами канувших в небытие меценатов и еще не народившихся спонсоров времена, которые правильнее бы назвать безвременьем, роль денег была неприятно расплывчатой – то ли носила характер настолько теневой, что невооруженным глазом не просматривалась, то ли отсутствовала вовсе, и все определялось другими, более тонкими механизмами: связями, ловкостью, быть может, просто судьбой, а сия строптивица заупрямилась, топнула ножкой и отказалась поднять шлагбаум над дорогой в Италию. И Генрих, оставшись ни с чем, обратил разочарованный взор на очаровательную в своем пышном, состоявшем словно из одних оборок испанском платье Клару, попавшуюся ему навстречу случайно либо по прихоти все той же судьбы, а может, режиссера, именно так сконструировавшего сложную мизансцену встречи красавца тореро с готовой отдаться публикой… нет, наверно, все-таки судьбы, той же или не той, науке ведь до сих пор неизвестно, одна ли у всех судьба, владетельная дама Фортуна, парка, мойра и тому подобное, или судеб этих бесчисленное множество, вернее, численное множество, по числу подопечных, сиречь индивидуумов, то бишь людей, гуляющих по белу свету. Странно, правда, представить себе миллиарды владетельных дам, командующих каждая своим подкаблучником, – а ну как все это бабье перессорится? Что тогда? Война? Видимо. Наверно, они и виноваты в бесконечной грызне человечества, эти негодяйки парки… Интересно, а что с ними происходит после смерти курируемого объекта? Передают ли в их распоряжение новенького, новорожденного, или бедная парка остается не у дел? Бедная одинокая парочка!.. Пенелопа мысленно вытерла воображаемую слезу – было б кого оплакивать, нахалку, которая вертит тобой, как хочет, единственно из каприза (черт побери, а ведь не случайно все эти особы женского рода!), – и потащила к незанятому углу стола (дурная примета: села за угол – семь лет свадебного платья не видать) продавленный стул, некогда стоявший в гостино-столовой, а ныне отправленный на вечное поселение в кухню. Затем она извлекла из кухонного шкафа три разнокалиберных бокала – на полке их сбилось в беспорядке десятка два, не меньше, но трех идентичных не удалось бы выискать даже при свете прожекторов, не то что в полумраке, который окутывал все предметы, равняя объекты с субъектами, придавая одинаковую загадочность лицам родителей и нечищеной картошке, поданной на стол прямо в кастрюле. Рядом с кастрюлей громоздилась литровая банка с домашними консервами и большая хлебница со щедро нарезанными увесистыми ломтями землисто-серого матнакаша. И это все.

– Прямо как в ресторане, – восхищенно сказала Пенелопа, водружая на стол бокалы. – Не хватает только ведра. С шампанским.

– Есть еще гороховый суп, – сообщила мать, выкладывая из банки на тарелку отцу темную массу, оказавшуюся баклажанной икрой.

– Гороховый суп! – Пенелопа всплеснула руками. – Блаженство!

Мать взглянула на нее с укором, и Пенелопа застыдилась, компоненты переваренного было Эдгарова пира вдруг зашебуршились в ее желудке, вызывая тоску и изжогу. Она молча села за стол, отпила из бокала и положила себе икры собственного изготовления. Усложненный рецепт, придуманный на диво ошарашенным подругам, сотрудницам, соседкам. Берешь баклажаны, чистишь, замачиваешь, нарезаешь, солишь, жаришь на подсолнечном масле. Берешь перец, чистишь, нарезаешь, жаришь на подсолнечном масле. Берешь помидоры, снимаешь кожуру, нарезаешь, жаришь. Берешь… пардон, ничего не берешь, а пропускаешь через мясорубку уже взятое, потом чистишь чеснок, потом… Черт возьми, до чего вкусно! Но зато сколько возни… впрочем, Пенелопе даже нравилась эта возня, нравилось все с самого начала – ходить на рынок, долго присматриваться и прицениваться, придирчиво отбирать по одному баклажаны, копаться в кучах перца и ведрах с помидорами, мимоходом слегка кокетничая с молодыми продавцами, готовыми подставить хоть целый грузовик товара, лишь бы красотка подольше возилась и пониже наклонялась, потом, дома, сортировать, раскладывать обстоятельно и соразмерно, мыть до глянцевого блеска… Особенно приятно было подводить итоги. Осенью, когда женщины начинали бахвалиться, перечислять, кто сколько банок закатал – сто, сто двадцать, сто пятьдесят, Пенелопа, как завзятый игрок, помалкивала, помалкивала, затем одним прыжком перекрывала все цифры и срывала банк… то есть аплодисменты. Этим летом она еще подотстала от личного рекорда, вот прошлым она заготовила такое количество всевозможных овощных консервов… прошлым летом… Да… Черт побери! Пенелопа перестала жевать и даже зажмурилась. И почему это дурные воспоминания такие яркие и стойкие? Хорошие небось тускнеют столь стремительно, что и фотографии не в состоянии их освежить, а вот дурные… Наплывает так, словно фильм смотришь. «Да не хочу я, уйди, убирайся, сгинь!» – отчаянно думала Пенелопа, но пленка уже крутилась, и удрать с сеанса не было ну решительно никакой возможности… Она стояла у кухонного стола, на красной лакированной поверхности которого покачивались овощи. Прохладно зеленый толстенький перец, другой – длинненький, острый, тоскливый, похожий на нос печального клоуна. На голубом в белую клеточку эмалированном подносе грациозно изгибались баклажаны, их упругая, шелковистая, отливающая лиловым томная кожа напоминала о неграх Рашели из «Семьи Тибо». Помидоры, алые-алые на золотистой деревянной доске – такой цвет бывает у крови, когда хирург делает первое неуловимое движение скальпелем, и загорелую кожу вдруг заливает алая волна, – только из разрезанного помидора текла не кровь, а отвратительная бесцветная лимфа. Картофелины – словно маленькие, лишенные членов трупики, среди которых, хищно посверкивая, протянул острое лезвие на полстола кухонный нож. Пенелопа стояла и смотрела, только смотрела, внутри было пусто и тихо, одни картинки и лежащие вповалку мертвые мысли. Мертвые и холодные. Холод в горле и груди – точно как при виде крови из-под скальпеля. Она словно все еще держала телефонную трубку, не в силах оторвать ее от покрывшейся липким ледяным потом щеки. «Вот дура! – сказала себе Пенелопа и замотала головой, пытаясь вытряхнуть из нее знобящий кошмар. – Он же нашелся. Оказался жив-здоров, ну попал в плен, подумаешь, выменяли же. Не он первый, не он последний. И вообще это было сто лет назад, в прошлом году, тогда все обстояло иначе, а теперь и пропади он без вести (типун тебе на язык, Пенелопа), не такая уже будет и трагедия. К тому же трагедий не бывает вовсе, жизнь состоит из комедий, большей частью несмешных, из однообразия, скуки, в лучшем случае тоски, трагедия непримирима с повседневностью, благородный катарсис несбыточен в нашем прямолинейном, однослойном существовании. Кто это сказал? Не важно, кто-нибудь да сказал, все уже давно сказано, наши мысли лишь цитаты, наши мечты только копии. Или пародии. А это кто сказал? Черт возьми! Четыре черненьких, чумазеньких… вот-вот! Сиди себе и повторяй про чертенят-очернителей, и нечего вспоминать всякую чушь».

Пенелопа положила вилку на тарелку, встала, переставила тарелку в раковину, налила себе чаю и, послав родителям воздушный поцелуй, направилась с чашкой, то есть бокалом, в гостино-столовую.

И все равно чушь лезла в голову то ли через уши, то ли через ноздри – заткни те и другие, просочится, кажется, и через волосы, как сквозь соломинки для коктейля… Вечером того же дня… нет, вечером после звонка, день что, нормальный был летний день, жара и духота, а ее все знобило… она лежала на диване с книгой, пыталась читать, но буквы были словно египетские иероглифы до… как его звали, ну этого, который их расшифровал, Шампиньон? Нет, нечто созвучное, но менее съедобное… Еще на обелиске они были, иероглифы эти, на том, который Наполеон увез в Париж, как бишь он назывался, обелиск-то? Луксорский? Нет, Луксорский другой, а этот… что-то связанное с вареньем. Розетский? Может, да, а может, нет, может, и не Наполеон его увез, а вовсе микадо. Или эклер. Его императорское величество Эклер Первый… Мысли путались, перебивали друг друга, словно оркестр остался без дирижера, и музыканты изо всех сил стараются один другого переиграть, только мелодия контрабаса была различима в этом хаосе, он упрямо твердил и твердил строфу из Маяковского: «Помните, вы говорили, Джек Лондон, деньги, любовь, страсть, а я одно видел, вы Джоконда, которую надо украсть. И украли»… И украли. И украли. И укра… Проклятые турки. Проклятые армяне. Проклятые… Армен скорее сказал бы: «Проклятый КГБ». Он всегда говорил: «Эту войну устроил КГБ». Оптимист. Пенелопа с ним не соглашалась, она считала, что войну устроили армяне с азербайджанцами. Она отлично помнила, как комитетчики из «Карабаха» и азербайджанские народнофронтовцы с пеной у рта доказывали, что во всем виноваты клятые коммуняки, что стоит им спихнуть коммуняк и прийти к власти, они живо договорятся между собой. Вот и договорились. И главное, если у вас руки чешутся, так сами и воюйте. Нет же. Устраивают охоты на бедных мальчишек, обложат, как заправские загонщики, какой-нибудь автобус или троллейбус и процеживают: мелкую живность, всяких там девчонок или старичков пенсионеров с героическим прошлым, но немощным настоящим отпускают, так и быть, на волю, а крупную дичь, вчерашних школьников, за шкирку да в мешок… в свою военкоматскую машину то есть. И в военкомат. А потом летят, летят стаями несчастные матери, судорожно взмахивая подбитыми крыльями и шелестя бумажками, да не простыми, а золотыми, в смысле зелеными, куда ни кинь, всюду у нас зеленеет, сплошные субтропики, сельва, джунгли, родные историко-архитектурные хоть и хороши собой, но конвертируются ограниченно, на призывников, например, не обменяешь… Но, конечно, троллейбусы-автобусы – это работа непрофессионалов, несерьезно это, серьезный охотник караулит добычу у норы, затаится и ждет, пока неопытный детеныш не высунет нос, чтобы его тут же – цап! И в мешок. Только у хитрого зверя из норы два выхода, сунулся охотник в один, а добыча шмыг в другой – и поминай как звали. У Пенелопиной подруги Седы сын призывного возраста, в соседнем подъезде мальчик в аналогичном положении, а этаж у обоих четвертый, и балконы бок о бок, так семьи заключили между собой пакт о взаимовыручке: стучатся к Седе, взгляд в глазок, и дичь сразу на балкон. Перелез через перила, и нет парня. Или наоборот. Стучатся ведь по очереди, до одновременного штурма всех квартир в доме пока не додумались. Вот такая война. Конечно, воюют и добровольцы… Пенелопе невольно вспомнился фидаин, которого она пару лет назад встретила у Армена, тихий парень с забинтованной головой, он еще и ногу подволакивал. Широко распахнув добрые, даже наивные глаза, он объяснял изумленной Пенелопе, что все сложилось как-то само собой, воевал в Афганистане, куда послали, согласия на то, естественно, не испросив, в Карабах воевать пошел сам, перерыв получился небольшой, и от мира он уже совсем отвык, вжился в войну и чем займется, когда она кончится, вообразить себе не может. Ну да, естественно, чем-то займется, в окопе сидеть не останется, но чем?.. Когда фидаин ушел, Пенелопа спросила Армена, как у него, заживет ли, и Армен махнул рукой.

– У него-то заживет, а у того… видишь, там, в коридоре, – он показал, и Пенелопа, повернув голову, увидела мальчика лет двадцати, – у того не заживет. Нерв перебит. Правда, сшили, как могли, но все равно полностью не восстановится. Малюсенький осколок, с ноготь, и человеку жить без правой руки. Ну не буквально без руки, рука на месте, но фактически… А ты говоришь…

– Да что я говорю? – ощетинилась Пенелопа. – Что я говорю?

– Говоришь, света нет, газа нет… Руки-ноги есть – скажи спасибо.

– Руки-ноги! – обиделась Пенелопа. – Тоже мне Кандид-Панглосс-Павка Корчагин. Если б я была головой профессора Доуэля, ты бы тоже велел мне сказать спасибо?

– Головой профессора Доуэля ты быть никак не можешь, – объяснил Армен невозмутимо. – Во-первых, голова у тебя не профессорская, а во-вторых, жизненные центры у тебя не в голове, а совсем в другом месте. Вот если б ты была всадником без головы…

И Пенелопа запустила в него даже не подушкой, хотя в кабинете имелась и подушка в чистейшей, между прочим, наволочке, а толстой, без сомнения занудной монографией с немецкой абракадаброй на суперобложке, промахнулась, но смогла с удовольствием наблюдать, как роскошно разодетая в золото и глянец книжища, испустив целую тучу вложенных в ее различные, но одинаково непривлекательные места листков с заметками, шлепнулась на пол и некрасиво распласталась по нему, а Армен с воплем кинулся подбирать свои спланировавшие на покрытый полуоблезлым лаком паркет заветные мысли, неучтиво забыв при этом о навеявшем их толстом немце. Он ползал по полу, а Пенелопа победоносно сидела в кресле, закинув ногу на ногу, и было совершенно все равно, что дверь открыта настежь, что к дежурному врачу поминутно кто-то заглядывает, что ревнивая сестра (сестры ревнуют врачей независимо от того, есть ли у них к этому основания и права), покинув свой пост, крутится поблизости, что из буфета могут в любую минуту принести ужин, а нетерпеливый родственник кого-то из пациентов, поминутно нервно ощупывая запрятанную в полиэтиленовый мешок многообещающую бутылку, ждет в коридоре, когда освободится доктор, а доктор занят своими амурами… Откровенно говоря, Пенелопа слегка перебирала в своем демонстративном пренебрежении окружающим, ее вызов был утрирован, а бесшабашность наиграна – а что, пусть определяется с приоритетами, она же целовалась с ним в людных местах, присаживалась к нему на колени в переполненном троллейбусе, повергая тем самым в шок исходящих желчью разновозрастных и разновеликих особ женского пола, сливавшихся в ее воображении в символическую женщину, из досексуальной девицы превращающуюся прямиком в послесексуальную старуху, между – прочерк, никакого переходного периода… черт побери, даже от социализма к коммунизму и то есть переходный период, хотя существование их самих, в особенности коммунизма, весьма сомнительно, а вот у армянской женщины такого периода нет. А если и есть, то только… ну, может, не у одной-двух, но немногим больше. Себя Пенелопа, естественно, числила в исключениях, подтверждающих или вылезающих вон из правила, она доказывала свою исключительность неутомимо – походкой, прической, одеждой… как Армен любовался ее стройными бедрами, туго обтянутыми кожаной мини-юбкой!.. Гм!

Разом стряхнув с себя шелуху воспоминаний, Пенелопа порхнула к большому зеркалу в передней и стала энергично крутиться перед ним вправо-влево, пытаясь заглянуть себе за спину, вернее, за попу… Ах ты, Пенелопопища! Кремолопа несчастная!

– Надо срочно похудеть, – сообщила Пенелопа задумчиво лицезревшему ее эволюции Мише-Леве, задрала юбку повыше, взглянула и закатила в полуобмороке глаза, узрев незаметно пришедшие на смену стройным бедрам аппетитные ляжки. – С завтрашнего дня сажусь на диету. Творог, яйцо вкрутую, полкило вареного мяса… Гм… Да-а…

Творог был деликатесом, несбыточной вкусовой комбинацией армянской действительности, что там устрицы с креветками! Полкило мяса же – и не единожды, а ежедневно на протяжении недели… Накопить на такую диету? Проще вскочить в дребезжащий последний вагон уходящего, но еще не ушедшего, болтающегося где-то поблизости поезда, догромыхать по ржавым рельсам и гнилым шпалам до могилы старины Канта и топить горе в балтийской луже, заедая его творогом и яйцами вкрутую, запивая коньяком, но только не французским, пить французский коньяк – все равно что глотать рюмочками «Мажи нуар» или «Сикким», – коньяком или шерри-бренди… «Все лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой!» – так она скажет Армену, кокетливо наматывая на нос локон и умильно заглядывая ему в глаза, буде он возникнет перед ней, узнав о случившемся… нет, о свершившемся! «Где Пенелопа?!» – завопит он, обрывая телефонные провода, и ему замогильным голосом сообщат: «Улетела на собственном самолете ворочать миллионами своего благоприобретенного мужа», и он оборвет-таки пару проводов, завяжет петлю и повесится там же, на независимом телеграфе отвоеванного Арцаха, будет покачиваться, как маятник, над стойкой нестойкой, немедленно повергнувшейся в обморок телефонистки, над ошеломленными отправителями-получателями, абонентами-респондентами, в такт пляшущей на свободной конце петли телефонной трубке… Или нет, он запустит оторванной трубкой с извивающимся огрызком провода (похоже на дохлую крысу, экая мерзость!) в стену своего дурацкого госпиталя и, стаскивая с себя трясущимися руками некогда белый, а ныне заляпанный кровью и гноем халат, побежит на аэродром Ходжалы, ворвется в уже рассекающий пропеллерами воздух самолет… «Да что вы делаете, доктор, это же опасно для жизни», – взмолится пораженный пилот, а он ответит, валясь в кресло и безнадежно маша рукой: «Ах, оставьте, мне жизнь недорога, любимая женщина меня бросила, променяла на вареное яйцо и пачку творога», и наконец-то примчится в Ереван, откуда отчалил три месяца назад и куда уже три недели не звонил – бог знает, чем он там занят, может, милуется с какой-нибудь карабахской Калипсо, в плен на сей раз не попал точно, теперь же перемирие, это вам не прошлый год, и никто (тьфу-тьфу) не звякнет с бухты-барахты, не ляпнет: «Пенелопа! Армен пропал без вести!» И Пенелопа не поплетется на обмякших, как вареные морковки, ногах к своим распластанным на столе, полунарезанным овощам с трубкой в руке, уронив ее только тогда, когда раздастся грохот сорвавшегося с подставки и с отчаянием самоубийцы уткнувшегося в медовое коварство паркета телефонного аппарата.

Особенно ее тогда ужаснуло, что пропал он за неделю до того посвященного хитрым баклажанно-помидорным комбинациям дня, а именно в блаженные минуты, когда она заплывала далеко в море, добиралась до чистой, пахнущей свежестью воды, переворачивалась на спину и подолгу покачивалась на бодряще прохладной синеве, как бронзовый язычок в центре голубого колокола неба. А может, когда она с равномерностью механизма подставляла солнцу правый бок, спину, левый бок, живот, стряхивая с себя гальку, снова и снова впечатывавшую свои множественные очертания в податливое тело, и с наслаждением представляя себе, как приедет Армен, позвонит, и она явится на свидание в белом сарафане, похожая на шоколадку, и не какой-нибудь сомнительный молочный шоколад, а настоящий bitter или лучше noire, французский шоколад темнее немецкого, и Армен ахнет и прикроет ладонью глаза, притворяясь, что ослеплен. Подумать только, за четыре года он ни разу не видел ее загоревшей – до сочной, коричневой черноморской черноты, не чета торопливому севанскому загару… Да, такая теперь жизнь, в былые времена она отдыхала на море почти каждый год, в детстве – с родителями, позднее – с подругами, как, впрочем, и вся Армения, ведь в армянах неистребима тяга к соленой воде, возникшая, наверно, пару тысчонок лет назад, когда Армения простиралась от моря до моря, а может, и порожденная многовековым парением в крепко посоленном озере Ван, из которого армяне, вероятно, и выползли на сушу, наперекор остальному человечеству, выкарабкавшемуся к солнцу по крутому морскому дну. Но ныне, когда поезда давно не ходят (может, в Абхазии уже и рельсы разобрали и куют из них мечи, перековывая к посевной на орала и обратно), а в самолеты, даже аэробусы, всем армянам, как бы мало их ни осталось в Армении после массового исхода в Россию и Америку, не поместиться, побережье Черного моря от Туапсе до Сухуми и от Евпатории до Гурзуфа в отличие от калифорнийского не переговаривается, как некогда, по-армянски, и бравые наши ребята в багамах (или бермудах?.. поди разберись с этими островами), широченных, как юбки в сборку, и длинных… длиной как раз в армянскую мужскую ногу… низкорослые, смуглые и волосатые, почти как у Брэдбери – «были они смуглые и волосатые…», окстись, Пенелопа, не волосатые, а золотоглазые!.. не разгуливают по сочинским и ялтинским набережным, наивно живописуя себя в собственном некритическом воображении, как объект желания множества временно стройных и привлекательных (временно, ибо русские девочки увядают, увы, очень быстро), сексуально озабоченных блондинок со всех концов, от Москвы до самых до окраин, необъятной родины своей. Однако не только армян поубавилось на серых – вроде того человека, который тупо топал от южных гор до северных морей или в обратном направлении, как Хозяин прикажет, – наисерейших песках побережья (там, где этот песок в бурное время строек не сгребли экскаваторами в основание железнодорожной насыпи) и на бесчисленных кусках бетона, валяющихся в черте прибоя, куда их с неизвестной, но несомненно благой целью забросила Советская власть, – не только армян, но и прочих граждан необъятной, когда-то захлестывавших всенародную здравницу, как потоп. В этом Пенелопа могла убедиться воочию, с удивлением рассматривая малолюдные улицы и пустоватые парки города-курорта Сочи, несколько лет назад кишевшего полу-, но все равно плохо одетыми людьми, от неумеренного потребления лучистой энергии обгоревшими до пегой или оранжевой в яблоках масти. Набивавшими пляжи до того состояния, когда повернуться с боку на бок можно только всей шеренгой. Сварливо и в то же время сладострастно выстаивавшими километровые очереди за тарелкой липких макарон с комком молотой требухи плюс незабываемый напиток неподражаемого вида и вкуса, именуемый компотом из сухофруктов. Какая нужна богато извращенная фантазия, чтобы подобный напиток изобрести – в сезон, когда рынки завалены фруктами, сады ломятся от плодов, собрать их или закупить, засушить, свалить, предварительно распихав по пыльным мешкам, в сырые подвалы, дабы на будущий год в то же изобильное фруктами время года сварить вместе с грязью, в которую превратились пыль мешков и сырость подвалов, и подавать жаждущим. Компот из сухофруктов! Суп из воды с комбижиром! Шницель из свининоговядиноконинохлеба! Все великолепие общедоступной советской кухни за пятьдесят копеек обед. Пятьдесят копеек обед, рубль койка, пятнадцать – билет на поезд, и вся семья ведущего солиста оперного театра может ежегодно поплескаться в море дважды в день… стоп, Пенелопея, насчет обедов – злостное преувеличение, более того, искажение фактов и отвратительная неблагодарность по отношению к родной матери – некрасиво, нехорошо, гадко! Ибо ежегодный отдых традиционно начинался с Клариного утомленно-капризного соло: «Вы езжайте на свое море, а я отдохну тут, на скамейке во дворе, по крайней мере не буду готовить…», потрясенное семейство давало торжественное обещание довольствоваться той самой общедоступной, складывались чемоданы, но не проходило и трех дней по прибытии, как нетронутые тарелки в столовой все более нервно отодвигались в сторону, и на глазах у матери и жены голодные муж и дети судорожно сглатывали слюну, но молчали. Все кончалось печально-счастливо: бедная Клара, не вынеся терзаний, причиняемых увядающими на глазах потомством и супругом, засучивала отсутствующие в силу климатических условий рукава и становилась к плите. И семья ведущего солиста академического оперного продолжала плескаться в море дважды в день. Ночуя в курятнике с дощатыми стенками, провисшими металлическими кроватями с некогда пружинной сеткой, сохранившимися явно с николаевских времен, если не эпохи наполеоновского нашествия, с единственным стулом, на который свален весь семейный гардероб, и двумя-тремя вбитыми в стенки гвоздями, награждающими гниющие на них мокрые полотенца круглыми ржавыми пятнами. Курятник, деревянная будочка во дворе, деликатно именуемая туалетом, кран на длинной железной ноге, льющий не очень холодную воду в цементное подбрюшье, почему-то не называемое ванной, большой, грубо сколоченный стол с приставленными к нему скамьями без спинок, предназначенный для кормления всех курортников, сколько их там набилось в отсеки курятника, ежели, не соизволив пользоваться благами общественного питания, они, дыша в затылок друг другу и переругиваясь из-за плохо отмытых (холодной водой и пропитанной жиром тряпицей) кастрюль и сковородок, берутся стряпать в тесной кухоньке кто во что горазд: одни – бесконечные аджапсандалы и бозбаши, другие – яичницу с колбасой и вареную картошку… Да, она действительно была широка, эта страна, и на ее просторах уживалось бесчисленное множество национальных кухонь и еще больше никаких, сосисочно-макаронно-картошечных, все, разумеется, вареное, на скорую руку, так сказать, не хлебом единым, невкусное и малосъедобное, как реальный социализм. Курятник, конечно, высится где-нибудь на горе, если он в Лоо (а в Лоо оперное семейство отдыхало особенно часто), Лоо ведь местечко, зажатое между морем и горами, одной окраиной оно почти касается пляжа, будучи отделено от довольно широкой по меркам Черноморского побережья Кавказа песчаной ленты лишь железнодорожными рельсами да прилегающим к ним вплотную шоссе, которое исполняет по совместительству функцию городского или, скорее, сельского проспекта. От шоссе село начинает карабкаться в гору и, утомившись, останавливается уже через какой-нибудь километр, дальше идет некогда колхозный, а теперь неведомо чей сад, переходящий в лес, что создает возможности для лесных прогулок, венчаемых шашлыками. Малость территории, однако, снижает почти до нуля шансы пристроиться получше и поближе к морю, на это нужно везение, а с везением у папы Генриха всегда обстояло неважно, вспомните Италию, в итоге за годом год тащишься час на пляж и вдвое дольше обратно, вверх ведь, да и устаешь от купания… По правде говоря, в последние годы Генрих и Клара, клонясь левее и левее под напором крепчающего ветра справа, принимались в весенне-летний период все чаще ностальгически вспоминать пусть курятники, да, но зато на берегу моря, пусть невкусно, да, но по карману, черт возьми, доступно всякому Паваротти или Доминго даже республиканского масштаба – покопил год, получил отпускные, добыл билет на поезд, сел и поехал. Разок семье певца пришлось тащить с собой раскладушку, чтобы сэкономить двадцатку на лишней – то есть, наоборот, нелишней койке, но что из того, зато Пицунда, реликтовые сосны третичного периода, кипарисовая аллея, старинный монастырь, куда в царское время ссылали провинившихся монахов (нас бы в такую ссылку!). А какой в Пицунде пляж – широченный, узкая полоса гальки, остальное песок, тут же сосновый лес, тишина, прохлада, запах хвои, озон. А уж море!.. Папа Генрих любил море пуще самой Пенелопы, пуще Анук, а мама Клара, хоть и предпочитавшая держаться поближе к берегу и частенько с ахами и охами взывавшая с твердого галечного дна к своему упорно уплывавшему в недоступные ей глубины семейству, теперь уже об опасностях морских купаний не заикалась, и напрасно Пенелопа пыталась вразумить неразумных родителей, растолковывая им, что исполнителям партий Яго или Эскамильо не место в захолустном Лоо в компании разжиревших пролетариев и пролетарок, что обладатели вердиевских голосов не должны ютиться в пицундских каморках, созерцая праздник жизни никчемных иностранных туристов, расположившихся по соседству в многозвездных отелях, постоянные и, увы, нежелательные коррективы в ее наставления вносила жизнь, из которой, как сухой лед, дымясь и расплываясь в воздухе, улетучились социальные гарантии, западными стандартами никоим образом не сменившись. Стандартами, согласно которым Паваротти загребает миллионы, а, например, sanitario tecnico, сантехники, говоря по-нашему, входя в его тридцатикомнатную виллу на берегу Средиземного моря, почтительно кланяются, вытирают ноги, не матерятся или по крайней мере матерятся настолько тихо, чтоб их не слышали жена Паваротти и его дочери, и удаляются, починив кран или бачок, а не оставив все в прежнем виде плюс озеро ледяной воды на полу ванной, ибо в их чемоданчиках нет «маленькой такой резиночки», и хорошо бы господину Паваротти сбегать быстренько – одна нога здесь, другая там – в магазин «Все для дома», авось повезет… Миллионов даже в драмах отцу платить никто не собирался, матери, естественно, еще менее, посему починка протекавших кранов и та была отложена надолго, очевидно, до эры пришествия вышеописанных стандартов, что говорить о захолустном Лоо, уплывшем из их сегодняшней действительности куда-то в Атлантический океан, к Канарским островам либо островам Зеленого Мыса и покачивавшемся там на меланхоличной океанской волне, еще желанном, но уже чужом, малопонятном, вроде какого-нибудь Буркина-Фасо. Потому неудивительно, что Генрих и Клара все чаще глядели в прошлое, бесконечно огорчая тем самым Пенелопу, которая, будучи человеком прогрессивным, безусловно предпочитала прошлому настоящее, а настоящему будущее. Возможно, это оттого, что будущего у нее предвиделось достаточно в отличие от старшего поколения, каковое и глядело в прошлое, ибо куда ему еще, бедному, глядеть. Как ни печально, стариков будущее может только страшить, каким бы гипотетически распрекрасным оно ни было, поскольку в любом проявлении этого прекрасного червоточиной маячит наше в нем небытие. Потому и старые люди живут немножко настоящим – немножко, так как настоящее – лишь миг, и прошлым, ведь всякое нормальное существо предпочитает небытию бытие. Пенелопа родителей стариками не считала, да они ими и не были, однако… Это в сорок лет, если очень постараться, можно поверить, что еще полжизни впереди, после шестидесяти такое уже из области абстракций, если не фантастики. Поэтому Генриху с Кларой казалось, что теплая синева Черного моря с рассыпавшимися на ее неровной, как обои с тиснением, поверхности золотыми искорками осталась у них за спиной. А чтобы увидеть то, что осталось за спиной, волей-неволей приходится оглядываться. Впрочем, и Пенелопе вовеки не выбраться бы в эту отчужденную землю, если б не «гнусная семейка», взявшая на себя часть расходов наподобие профсоюза советских времен, что дало Пенелопе вожделенную возможность погрузиться в ласковую воду нежно любимого ею Черного моря. Других морей, заметим, она перевидала немного: Балтийское – налитое как бы водой из-под крана, холодной и несоленой, да Каспийское, которое, во-первых, и вовсе не море, а жалкое озеро, а во-вторых, было распробовано Пенелопой в детстве столь раннем, что краткий, но выразительный эпизод знакомства с этим водоемом она хранила в памяти не по собственным ощущениям, а в пересказе родителей. Эпизод, когда вползла в воду прелестной белой малышкой (белой в смысле расовой принадлежности, ибо отличалась благородным смуглым оттенком кожи с младенчества), а выползла то ли больным витилиго негритенком, то ли детенышем зебры с покосившимися и частично вылинявшими полосами; достоверно, что счищать с юной купальщицы мазут пришлось чуть ли не бензином.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю