Текст книги "Дунькино счастье"
Автор книги: Глеб Алексеев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Глеб Васильевич Алексеев
Дунькино счастье
– У меня, мил-моя, такая пролетарская происхождения – даже самой удивительно – какая я чистокровная пролетарка. Уж такая пролетарка, такая пролетарка, – ни одной подозрительной кровиночки во всём нашем роду не сыщешь. Что по матери, что по отцу. Все сызмальства крестьянством на подбор занимались, а тесть даже и скончался в пастухах. Скажет ему, бывало, Захар Кузьмич – был у нас на селе лет тридцать назад лавочник, кулак страшенный: «Торговал бы ты хоть дёгтем что ли, – скажет, – что за жизнь: коровам хвосты крутить». А тесть мой в ответ: «Дык ведь как сказать, Захар Кузьмич, как они коровки-то обернутся, ты её дёрнешь за хвост, она и обернётся». А оно вон и вышло – как обернулись! Удивительный сознательным старик был, и всё, бывало, нюхает табак и молчит, от него и я загадочно молчать попривыкла. Так мы все в дедов и вышли – крепко приверженные к своему классу, да только в деревне какое же житьё! Вот начну я так-то иной раз вспоминать свою жисть с самых пелёнок, – веришь ли, мил-моя, так защемит сердце, захолонёт словно пойманный птенчик… По брови в снегу жили, а летом, в поле с тоски удавиться можно: никакого удержу у нас полям нету, окромя неба… А хозяйство опять же обыкновенное, – никакое, можно сказать, хозяйство: лошадёнка – воз больше на себе везёшь, корову только-только перед германской войной купили; да на беду не взяли в мобилизацию отца, – многие у нас в войну бабы от детей отдохнули, ну, однако, отец остался, и почали тут одна за другой рождаться дети, и больше девчонки… Мать, бывало, только с пузом и ходит да плачется: «И на кого я вас, оглашенные, рожаю?..» Конечно, и мёрли, а всё же пятеро осталось, в одну одёжку по очереди влезали. И всех-то я их вынянчила и росла-то так до шешнадцатого году – от одной люльки к другой, сестричек своих пестовала, и только и радости бывало, что пойдёшь в поле, а поле у нас, говорю, страшное огромное, от Зелёной Слободы кидается в овраги, и по оврагам кусты, – нарву там цветочков, курослепа какого, иван-да-марьи, дикой черёмухи, и бреду опять в сумлении к своим люлькам. И очень было мне тягостно, когда подойдёшь к своей избе с цветочками в руках, а плетень сломан, под сараем колесо валяется, окно в избе подушкой заткнули, а на дворе, словно червяки в пыли, мои прекрасные сестрицы…
Задумаюсь, бывало, я вот так-то о человеческой своей судьбе, – самой страшно: какие в голову мысли лезут! Очень я рано задумываться начала – маменькина-то жизнь вот она, перед глазами… Смотрю, как она в жёлтой своей кофтёнке – поповна ей дала за мытые полы, она в той кофтёнке всеё своё жисть проходила – смотрю я на неё, как она картофь перебирает, или навоз с-под-коровы чистит, – руки у неё чёрные, в узелки завязлись, лицо восковое – враз с картины страшного суда, зуба ни одного не осталось, всем кошельком жуёт, и только один живот тяжёлый в ней и есть. Смотрю на неё и плачу: «Ох, охоньки мне, девушке, не такая ли счастье меня ждёт, судьба моя из маменькиных глаз проницает». А в девках я прекрасная хорошая была; запою, бывалача, – парни только рты поразинут, стоят словно ошпаренные; коса моя всем девкам на зависть; и в руках замечательная проворная была: горшки ли в печи, чугуны с бельём проворочать? А в поле с серпом наперёд всех уйду, так и врежусь рекой в горячую рожь. Да только к чему ж она, красота-то на деревенском дому? На деревне красотой судьбы своей не изменишь… И стала я так задумываться да размышлять; сижу, бывалача, на завалинке, качаю Алёнку, там, или Маньку, у ног моих цыплята землю скребут, тоже жизни просют, в доме нету никого: на покос уехали, греет солнышко мою щёку в слезах, а перед глазами у меня туман, – вредный туман, как на реке, поднимается, – и так мне жутко станет среди бела-то дня, будто вечером я и одна в реке, в Чёртовом Яру купаюсь. Ух, ты, поле, поле большое, ох, судьба ты моя неизвестная!.. А она, судьба-то, очень известная, какая на деревне судьба! – все на глазах у соседей прожили, всякому загодя известно, что его ждёт. Вот, думаю, выйду и я замуж, буду рожать почём зря, а сама буду длинная да страшная, и глаза у меня завалятся, как на иконе, и будут у меня в сундуке спрятаны полсапожки и шаль, и буду я их надевать на праздники, – и так и помутнеет от той мысли в глазах, и так страшно станет, что будто не жимши я, а прожила уж, – такая у нас на деревне, всем известная наша судьба!.. А исполнилось мне шешнадцать лет, стал тятенька туманные слова заговаривать: «Очень, говорит, ты на мене не надейся, потому много вас у меня растёт, чересчур даже много жизни вокруг меня подымается, а ты, говорит, девка уже на выданьи, по только время теперь очень самостоятельное, и можешь ты сама правов добиться от жизни, а богатство твоё в твоём девичьем блюдце только заключается, если, например, оно у тебя целое». Поняла я тут, что на лошадь он намекает: «Не дам, мол, тебе лошади, как замуж пойдёшь, не надейся, мол», – и загрустила ещё больше. Только бы, думаю, вырваться куда из села, и тогда предстанет моей жизни новая деталь, и не будет у меня маменькиного заветного сундука, а она уж тот сундук опорожнила, чтоб приданое мне собирать, и не видит, конечно, что я на тот сундук взираю со слезой, что в нём-то моя темница и спрятана.
– Маменька, – говорю, – не собирайте мне ваш сундук, я в мечте другое имею…
– Дура ты, – отвечает, – на тот сундук Наталка засматриваться начинает, – четырнадцатый год девке… что ж от своего счастья отказываешься?
– Маменька, – говорю, а сама пла́чу чисто весенний какой ручеёк, – нет мне счастья на дне вашего сундука… Всеё жисть я наблюдаю, и своего случая жду, чтоб на волю из нашего села пробиться… И знаю, – говорю, – ещё про то, что повсюду, окромя нашего отсталого села, большая слобода женщине дадена, и каждая свою судьбу сама привлекает.
Как вскинется она, и вижу я: слёзы у неё пошли, а глаз взапуски меня наблюдают, но только я хладнокровно ей говорю:
– Вы, маменька, не сумлевайтесь… ненарушенная я, и девичье своё дело тонко веду, а только поклялась я себе над речкой, поклялась над омутом, – вижу: старуха дрожмя дрожать принимается, и режу до конца: – поклялась я, маменька, над тёмным тем омутом, что скорее в омут головою, чем вашей жизнью прожить и от слёз ослепнуть…
– Мы, – отвечает, – честную крестьянскую жизнь прожили, вот она, – говорит, – моя рука, копыто, – говорит, – всю жизнь не разжимала, так и помру с серпом, всегда свои трудовой кусок ели…
– Про то, – отвечаю, – маменька, вам никто и не прекословит, про то теперь и рабочая крестьянская власть дадена, а только жизнь идёт наперёд и на полсапожки с полушалком я никак не согласна…
– На что ж ты, – спрашивает, – согласна, дура горемычная?
– Про то, – говорю, – моя думка знает, про то моё сердце, как воробышек, бьётся…
Тут она и просыпь всё начистоту:
– Зря ты, Дунюшка, надежду таишь, – всё одно отец лошади со сбруей тебе не даст… Петяшке, говорит, лошадь… Петяшке и сбрую…
Вижу, очень далеко она вглубь смотрит, а сама думаю: «Ну, ладно, может, мне вашей лошади и не нужно, но пусть уж по-вашему будет»… И стал у неё с того разговору голос очень придирчивый, даже не смотрит на меня, – обедать сядем – норовит куском обнести, два слова скажет, а третьим подавится…
– …Ты не сумлевайся, Грунюшка, наливай кофейку ещё и сахару клади в накладку… мы в этом нынче не нуждаемся…
Томилась я так – не знай! – год ли два, а всё ж дождалась своего счастья. Приехала к нашему попу тая поповна, что матери кофту за полы дала, была она в Москве акушеркой, – как раз в самую революцию от нас съехала и попу своему сказала очень жестоко: «Вы, говорит, своим происхождением меня навеки уязвили, и одна мне путь-дорога в жизни осталась – акушеркой быть, свободной прохвессией заниматься». Так акушеркой и была, и – слышно было – роскошно в Москве живёт, и замужем за артистом сцены, и ботинки на высоком каблуку почём зря по будням носит. Да, видно, дочернее-то сердце не стерпело: как стал поп прихварывать, да по советскому времени сам косой на поле махать, – приехала к нему летом навестить, и вижу: шляпка на ей чугунком, и жакетик жёлтого цвету, и ботинки, действительно, на высоком каблуку – так в самую грязь ими и чешет. Идет, бывалача, под вечерок по деревне – стадо тебе тут гонют, пылище, бараны мордами в ворота прутся, самая окаянная страда, – идёт она эдак, и понимаю я, что очень она нас, деревенских, жалеет, от гордости от своей жалеет: то ребёнка какого по головке погладит, то пришла раз у роженицы научно дитю принимать, очень, говорила, трудный на практике случай из-за не такого тазу, а баба родимши на другой день куру ей понесла, и не взяла она той куры, и поп по тому случаю вконец огорчился. И так это мне душенька её словно на ладонке видна, и стала я задумываться, что пришёл случай моей жизни, – вон он – идёт по деревне, от пыли платочком обмахивается, и, веришь, девушка? – до того я в задумчивости моей дошла – увижу её, бывало, задрожу вся беспричинно, руки ходуном зайдутся, а в глазах будто кто на огневых колёсах едет. Звать её начала про себя: «вон, Дунюшка, планида твоя идёт, счастье твоё с платочком путешествует»… Ну, по прошествии некоторого время насмелилась я с нею заговаривать. Выдет она куда на лужок или к речке – время в мечте своей провести, а я и вот она: тоже гуляю, словно у меня и делов нет, и Петяшка в люльке не орёт, как оглашенный какой чёрт!..
– Здравствуйте, – прилично говорю, – Клавдия Ивановна! Очень погода нынче чтой-то прелестная…
Усмехнётся она вбочок, губки подкрашенные подберёт:
– Что-й-то ты, Дунюшка, погоду примечать стала… это, – говорит, – не к добру… Мы, – говорит, – люди, погоду не примечаем, пока у нас сердце не тронутое…
Вижу – чюдно она говорит, но догадки, конечно, не даю.
– У нас, – говорю, – какое же сердце?.. Маменька с папенькой нас про сердце не спрашивают…
– Али, – говорит, – спрашивать время пришло?
«Вон, – думаю, – куда сигаешь?» Враз поняла: про Андрюшку намёк даёт, но всё-таки свою линию веду:
– Наша, – говорю, – девичья судьба – что ягода в поле! Одного дня ей цветения… Вся, – говорю, – красота наша деревенская, у кого если она и есть, в один день изничтожается… Наша судьба горькая как полынь-трава, и выхода из судьбы нам нету…
– Что ж, – спрашивает, – так печально на свою жизнь взираешь в молодые годы? Всяк своей жизни кузнец. Всяк, – говорит, – устраивает её, как умеет! – а сама ни к чему на былинку смотрит, и вижу я: на глазу у ней слеза висит, – шутя платочком слезу ту отёрла ей.
«Кузнец-то, – думаю, – кузнец, да вот и ты плачешь! Не очень она легко – жизнь-то ковать, это тебе не подкова какая-нибудь»… Говорю тебе, девушка, откровенно, ужасно я в ту пору сообразительная была и про всякую мысль понимала, словно глазами её видела…
– Не подкова, говоришь? – тихо она это сказала, а потом засмеялась беспричинно и платочек бросила. – Пойдём на реку купаться! Будем, как две русалки, плавать!
Пришли мы в Чёртов Яр, разделась я, она и замечает:
– Очень у тебе тело красивое… много, – говорит, – я по своей практике телов вижу, и к такому печальному выводу пришла, что редко бывает у женщины красивое тело… А если и бывает, разве на деревне…
– А что же, – отвечаю, – нам с тела чай пить, что ли? Вон моя маменька первая на селе красавица была, а какая превратилась теперь моя маменька?
– Не цените, – говорит, – вы красоту… проспали загадку жизни всей, а она и есть одна настоящая правда… У вас, – говорит, – тут – простор, леса, птички поют, у вас, – говорит, – счастье под каждой былинкой живёт, с каждой бабочкой с цветка на цветок перелетает, и в реченьке, как русалка, прячется!
Сняла она рубашечку с кружевом, палталончики наскрозь прошитые, примечаю я – тоненькая, худенькая, и две груди, словно, прости господи, собачьи тити, висят… А я, сама знаешь: грудь как топор, крепкая я, хорошая была…
– Завидую, – говорит, – тебе, Дунюшка, очень завидую твоей первобытной красоте…
И тут-то вот я и насмелилась:
– А я, – говорю, – вам завидую, Клавдия Ивановна… – сказала, а сама захолонула вся…
– Чему ж, – спрашивает, – завидуешь?
– Тому, что жизнь у вас прелестная, что в городе вы, и живёте по своей собственной воле, не на мужниной спине, как таракан на собачьем хвосту…
Сникла она, как цветочек, и отвечает печально:
– Раньше в теремах лучше жили… наше, – говорит, – бабье счастье в терему обретается…
Не поняла я – к чему она про терема указывала, но только стали мы с ней вроде как подружки: всегда идём вместе, в лес ли за ягодами, за грибами, в поле жать ездили… И такая повелась у нас дружба, словно мы с ней родные сёстры, и так выходило, что будто я-то – старшенькая, а она младшенькая, вроде Наталки, и всё говорит мне, бывало: «Твоими устами сама жизнь говорит: поле, лес и река, и ты сама не понимаешь, как всё то замечательно!» Я, конечно, тоже дурочкой прикидываюсь, про цветочки поддакиваю, а на самом деле очень понимаю, к чему мои речи и куда цель веду. А виду ей, конечно, не подаю, да и в самом деле очень к ней привязалась, и за неё от папеньки крутой разговор вынесла. «Какая, – кричит на меня, – она тебе канпания, ты, – говорит, – на выданьи, ты про своё дело должна задумываться, а не лясы точить почём зря!» «Папенька, – отвечаю, – каждый своего счастья кузнец, и сказывает моё сердце, что принесёт мне счастье Клавдия Ивановна, и не мешайте мне свой случай обеими руками ухватить!» «Какое, – счастье, ай родить собираешься?» – стал он в ту пору про мои дела с Андрюшкой соображать, – и, верно, очень мне Андрюшка нравился, да только как я – голь перекатная, и всё ходит, бывало, возле нашей избы: то попросит топор, то косу отбить, то ещё чего… «Нет, – отвечаю, – тятенька, не тряситесь от страху, я вас своей судьбой не опозорю, не придётся вам с маменькой по деревне в хомуту бежать» – сама знаешь, как еронично приходится родителям в хомутах, если девка не целая… Однако, ничего! Такого у меня с Андрюшкой не было, держала я в мечте наперёд свою жизнь сковать, а потом их, Андрюшек-то, сколько хошь найдётся, только свистни… Стали мы с ней словно подружки какие, прохаживаемся по полю в обнимку, цветочки-ягоды собираем, или поём. Бывало, зальюсь я в лесу соловьём, хвачу во все груди – только стон по лесу пойдёт, птицы и те примолкают: очень любят птицы человеческую песню слушать. Сядет она под кустиком, где придётся, тоненькое личико ручками подопрёт, и слушает-слушает, словно неживая. Понимаю я, конечно, что у неё на груде своё горе есть – заливаюсь ещё жалостнее, до самого дна песней достаю. Заплачет она, и я пла́чу вместе с ней, а сама и не знай о чём! А раз принесла ей с почты письмо, – лежала она на бережку под зонтиком, печально смотрела, как паучки по воде вьются и не тонут, – ухватила она то письмо, – дрожит, личико перекосилось, а распечатать боится.
– Жизнь ты мне принесла, аль смерть? – спрашивает меня, а в глаза мне не глядит, будто я знаю, про что письмо написано.
– Вскрой, – кричит, – сама вскрой.
Распечатала я то письмо, глянула она цепким оком, ка-ак бросится мне на шею! «Никогда, – кричит, – этот прекрасный момент я тебе не забуду!» И вдруг заслабла совсем, легла на траву, еле дышит. «Поцелуй, – говорит, – ты мене, крепче, поцелуй, чтоб душу выпить!» Поцеловала я её, бьётся она в моих руках, как овечка, и глазки закрывает. А я, конечно, соображаю про себя: «Ну, пришёл, наконец, решающий день жизни, надо подкову ковать, уедет она теперь, обязательно уедет назад в Москву, и останусь я люльки качать!» – подумала так, – ка-ак зареву…
– Что ж ты, – говорит, – плачешь, сестра моя? Теперь радоваться надо!
А я сквозь слёзы:
– Уедете вы, Клавдия Ивановна, и про все наши цветочки забудете, останусь я своё немудрое счастье ковать, и закуюсь в маменькины, да в свои люльки на всеё жизнь, и завянет моя душа, которая, может быть, тоже мечту имеет…
– Глупая, – отвечает и смеётся, – глупая ты… приезжай ко мне, я тебе очень даже устрою… Вот, – говорит, – мой адрес, прижмёт тебе невтерпёж – напиши мне письмо. Я, – говорит, – благодаря тебе, может быть, ума не решилась… А добро разве забывается?
А мне только этого и нужно. Спрятала адрес подальше, и стали мы с того дня к отъезду готовиться. Хожу я, словно неумытая, в глаза ей печально смотрю, а то уткнусь в коленки и плачу. Тут же вскорости она и уехала…
– …Постойко-сь, я кофейку подварю. Ты, девушка, не отказывайся, да и я с тобой в компании чашечку выпью.
Уехала она так-то из Зелёной Слободы, а для меня, – веришь ли? – словно звёздочка закатилась. Оно, конечно, может, и дожила бы я свой век в Зелёной Слободе, и наверно подходяще дожила бы… Ну, вышла бы за Андрюшку, ну, оттягала бы сётаки у тятеньки лошадь с хомутом – теперь и женчине в деревне мужские права дадены, – нет! вступила мне в голову после отъезда Клавдии Ивановны мечта со всей невозможностью, не могу хладнокровно смотреть на наше житьё, да и всё тут! В поле выйду – серп в руках верёвкой заплетается, в ухо словно дьявол какой шепчет, и всё башмачки её в глазах мельтешут. И стала я детишек почем зря шпынять: мало вам матери, меня сосёте! Тому, бывалача, пинка загвоздишь, того крапивой причешешь, а тут ещё горе горькое пало на бедную мою головушку, словно роса на цветок… Улестил ведь меня Андрюшка-то! До сей поры не могу в толк понять, отчего тая беда приключилась, а только пошла я с ним в лес по хворост, и нарушил он меня, сиротинушку, почём зря… И то сказать: первый насмешник в деревне и гармонист, из себя всегда аккуратненький, сапожки лаком, рубашечка нараспашечку, и привёз с войны замечательные брюки-клёш…
– Ты, – говорит, – не сумлевайся, если что – я на тебе и жениться могу!
– Ирод, – говорю ему, – ирод ты, сукин ты сын, да на мне всякий человек женится, потому нет супротив меня во всей округе девки, а мешает мне с тобой век скоротать мечта…
– Какая же, – спрашивает, – у вас, Евдокия Степановна, мечта? Может, ваша мечта под мою подходит, потому я, – говорит, – тоже для своей жизни не мерзавец, и очень даже к ней, собачке, за время военно-гражданских моих подвигов внимательно присмотрелся…
– К чему это, – спрашиваю его хладнокровно, – ты присмотрелся-то, подлец ты эдакий?
– Я, – отвечает, – всегда, когда мне в мёртвую схватку с глазу на глаз с человеком идти приходилось – то ли в ерманском каком окопе, то ли в гражданских моих подвигах – всегда, – говорят, – как прижмёшь его, сукинова сына, к гробовой доске – всё норовишь, бывало, душу ему наизнанку вывернуть… Какая она у него, недотрога? А вообще, – говорит, – Евдокия Степановна, я держусь такого взгляда, что душа – пар: сколько я этих душ загубил, а ничего хорошего про то не увидел…
А сам дымок поверх усов пускает и небрежно бьёт хворостиночкой по лаковому сапогу. И поняла я тут: заражённый он парень, все они, ироды, с войны помутнелые пришли и никак правильного пути-дороги отыскать не могут.
– Нету, – говорю, – Андрей Михалыч, у нас с вами общего пути, вам – остепениться надо, а моя дорога к другой мечте лежит, мне, – говорю, – всё с рубашки начинать надо, не говоря уже о полсапожках… а была, – говорю, – у меня одна богатства – девичья моя честь, да и той лишили вы меня почём зря!
– Ну, – отвечает, – эта богатства немудрёная, если, – говорит, – чего такого – я завсегда ответ готов держать, и жениться на вас могу с полным уважением, будто, – говорит, – вы не нарушены, и в целости себя соблюли…
А сам, конечно, прицеливается – как бы ему без скандалу делу притушить? И скажи ты мне, девушка моя милая, отлично понимала я про мужское непостоянство, и цену им, кобелям, знала, а поддалась словно курица… Да только вышло, что горе моё горькое мне же на радость повернулось…
Ох, и боролась же я за своё счастье! Зубами, Грунюшка, ногтями по кусочку вытягивала, чтобы пришло оно, как солнышко красное, и обогрело мою сиротскую жизнь… И то сказать: посмотри, как я теперь живу, – вон у меня даже рояль в углу без надобности стоит, а хочешь сейчас граммофон тебе заведу, про артистку Варю Панину, очень замечательно поёт «Наш уголок я убрала цветами»…
Так вот в осенний один вечер, когда повёз тятенька в город сельналог и вернулся окончательно выпивши и даже без последних сапогов – собрала я своё имущество, обошла двор наш – в последний раз с ним повидалась, – и отмахнула пешочком двадцать три версты на полустанок, да в Москву и прямо к Клавдии Ивановне, да прямо ей в ноги – вышла она в белом халатике в переднюю комнату, – обхватила я её за холодные коленки, и плачу-убиваюсь: «К вам, – рыдаю, – к своему ангелу-хранителю пришла, больше мне податься некуда, прогоните – всё одно, что в пролубь!» Удивилась она очень: «Как же, – говорит, – ты, Дунюшка, без письма? Ты бы мне письмо прислала, у нас в Москве такое переполнение людей, что тебе даже переночевать негде, да и что ж ты в Москве будешь делать? Нет, – говорит, – никак невозможно, что без письма приехала!» Я, конечно, рыдаю искренне, глотаю горькую свою слезу, а сама думаю: «Написала бы письмо, ничего бы и не получилось, – забыла она про цветочки-ягодки, ни за что бы не дозволила по письму приехать!..» А приехала – будь что будет! «Клавдия Ивановна, – говорю, – не губите, нет у меня на свете ни одной доброй души, окромя вас! Вспомните, – говорю, – вам счастье в письме принесла, может, и теперь счастье приношу… Я, – говорю, – тут вот, в передней вашей комнате на сундучке помещусь, как пёс буду вас стеречь!» Посмотрела она невидящим глазом, вижу: думает про себя, чего – понять не могу, однако, говорит: «Хорошо, а теперь идём чай пить, Дунюшка, очень ты меня удивила своим приездом, свалилась, как снег на голову»… И, вправду, характер у меня очень решительный: заберётся что в голову – никаким каком оттуда не выкурить, всё сверлит и сверлит, давит на самую душу, пока не добьюсь своего.
Входим мы с ней, значит, в эту самую комнату, остановилась я на пороге и глаз отвести не могу. «Господи, – говорю, – до чего ж некоторые люди роскошно живут!» Не хуже твоего, – присела на канапе, и сесть-то боюсь, сижу краешком и, смотрю, как дура, на рояль, а она и говорит: «Ты, Дунюшка, обожди минуточку, у меня секретная беременная на приёме, я мигом ослобонюсь, посидим мы с тобой всласть и вспомним все золотые наши денёчки в Зелёной Слободе… и если бы, – говорит, – моя воля, – убежала бы из города без оглядки на природное лоно, жила бы всей грудью, как живётся!» Что ж, конечно, с неё взять: городская она, не понимала нашего крестьянского житья… «Цветочки, ах какие замечательные цветочки!» – а мы, небось, и не видим этих цветочков, хоть по брови в цветочках живём…
Ослобонилась она от секретной, сидим мы с ней, пьём, конечно, чай с баранками, сухариков она положила в тую вазочку, и примечаю я, что уж с лица то она посветлела, попривыкла ко мне, значит, и мысль-то у неё работает, значит, на мою мельницу: как и что! – а тут вскорости и муж её пришёл, влетает эдак фертом и пиджак-клёш, и брюки, конечно, в полоску, и бант на плече лежит словно лента, а из себя прямо скажу – фигура и мелкий, только и есть, что взгляд пронзительный, да и пьяный уже, и говорит, усмехаясь:
– Это что за птица?
– Никакая, – отвечает Клавдия Ивановна, – не птица, а Дунюшка из Зелёной Слободы, и я тебе о ней говорила, – а сама глазами на него, прищуривает глаза-то, но вижу я, что опять же за меня прищуривает, не зло, а с любовью… «Ну, – думаю, – моё тонкое дело всё же не пропащее, в аккурат выходит моё дело…» Стал он, как статуй, и говорит:
– Дунюшка так Дунюшка, мне это без особенного внимания… А дай ты мне из верхнего сундука фрак и залакированные ботинки, и ещё, – говорит, – пора бы отыскать запонки, что мне в городе Липецке за роль мою поднесли пролетарские студенты, их, – говорит, – я бы хотел на память на самом виду носить! А Дунюшку свою как хочешь, так и устраивай, я, – говорит, – очень хладнокровно отношусь к этому вопросу, и притом же тороплюсь…
Ушёл он в другую комнату переодеться, а оттуда, – гляжу, – прёт прямо на меня в одних розовых подштанниках, умылся, однако, в ванной комнате, одеколоном помазался, и – как оделся – совсем даже ничего, красивый, а только, конечно, куда же ему против Андрюшки – щуплый, жухлый, как прошлогодняя полова.
А моя-то смеётся бабьим смехом, платочек ему в кармашку суёт.
– Совсем, – говорит, – красавец ты!
Ему, понятно, лоскотно внимание, привстал он на носочки, словно в театре, ручкой размахивает:
– Адье-с, счастливо оставаться!
Ну, а я тоже не дурой на свет родилась, сейчас в переднюю, ухватила его пальтишку и подаю.
– Ишь ты, – говорит, – и не было прислуги, и вроде как бы есть прислуга!..
Так я у них и осталась: не то подружкой, не то прислугой, и очень даже прекрасно мы зажили. Встану, бывалача, утрешком – рань, спят они – он из театров поздно приходил, роли там играл замечательно и завсегда пьяненький, её по вечерам тоже редко видишь, – встану утрешком, всё приберу, ботиночки почищу – первое время очень стеснялись они, что я ботинки чищу, а я успокоила: «Мне, – говорю, – труда никакого не составляет, я, – говорю, – заодно и свои полсапожки в чистоте содержу!» – натружу самоварчик, а к двенадцати пациентки стучат, то одна, то другая, и очень даже ловко в скорости времени научилась я с этими пациентками разговаривать. «Прошу вас обождать, наша докторица вчера очень устали на приёме секретных беременных и спят ещё, но вскорости вас примут!» Ну, конечно, вру – была она вчера в театре, смотрела, как её Мишенька роль исполнял, и мне же потом в передней всю кофту проплакала: «Очень, – говорит, – замечательно он представляет, а вот поди ж ты… куда как пустой человек в жизни!» А Мишенька ейный в тот день под самое утро, как молочнице прийти, домой ввалился, шапка на ухе, лыка не вяжет, грохнулся в передней на сундук, и пальто заблёвано, и опять же об одной калоше.
– Михал, – говорю, – Василич, не бережёте вы себя!
– Я, – говорит, – талант, и в огне сгораю, – и плачет, и кулачком себя по заблёванной груди стучит. «Эх, ты, портач злосчастный!» Сгребла я его, втащила в комнату, пальто сняла, парчёнки с него сняла, сунула под одеяло, знаю, – завтра застыдится в глаза мне взглянуть. Очень он куражился, когда выпимши был, думаю – и пил больше для куражу.
Стала я так-то у них всё одно, что своя. Я и в театр на транвае съезжу, и вру там, бывалача, главному ихнему прямо в лицо: «Очень, мол, наш талантливый Михаил Василич разболемшись нынче», – а он, конечно, вчера по пьяному делу с лестницы ссыпался, все три этажа смерил, я и в лавочках кредит завела – тоже и так бывало – в получку икру почём зря лопаем, а то и картофель на постном масле жарим. И стала я присматриваться к жизни и привыкать, всё, бывало, думаю: что к чему? – и очень мне всё чюдно сначала казалось. Конечно, городской человек по-другому живёт, на дни счёт своей судьбы ведёт, а взглянешь в корень – очень даже городские люди жизни не знают и живут почесть что как придётся и никогда не антиресуются, какое судьба им испытание приготовляет. Попривыкла я и к пациенткам этим самым. Иная придёт и ещё в передней наплачется: «Дома ли, – спрашивает, Клавдия Ивановна?» – а у самой губы синие, и глаза как таракане по углам бегут. Напаскудить, конечно, – напаскудила, ну, а, грех открыть – всё одно, что в деревне, боятся…
И делала им всем Клавдия Ивановна аборт, и многие, ей за то руки в слезах целовали, и называли какая она спасительница ихней жизни. Взглянешь на иную: шляпка новенькая, платьице справненькое, каблуками по лестнице, конечно, стучит, а придёт к нам – сядет в передней комнате на мой сундучок, пальчиками перебирает и слова боится сказать. Страшное, конечно, это дело – аборт, страм от него большой, и всё-таки убийство оно, я так и полагаю: ребёночек, хоть и маленький в нутре, а всё-таки это чувствует… Однако выучилась я с ними управляться очень ловко, – какую подходящим словом ободришь: «Неприглядное, мол, наше бабье дело, и если от всякого родить – места на земле не хватит». Иную, что помоложе, за плечико подержишь, пока она в слезах раскаивается, – она и жмётся доверчиво, и глазками благодарит… И почал мне с той поры доход от них идти, то гривенник, то и весь рубль, и Клавдии Ивановне очень это нравилось. «Ты, – говорит, – мне помощница, опять моё счастье бережёшь!» – да вот оно и вышло счастье за решёткой сидеть!..
Пожила я так с месяц, и все меня и том доме признали, и к моей личности окончательно привыкли. Вечерком выйду, бывалача, к воротам на лавочку, и все здоровкаются: «Здравствуйте, Евдокия Степановна» – никто даже и не скажет: «Дунька», – как на деревне. Сядем, бывалача, на лавочку – время за семечками убить – и ведём замечательный разговор про существо жизни: – что на свете к чему и как, про звёзды, про жилищное наше товарищество, какие на свете подлые случаи бывают. И был у нас на дворе банщик один, он хоть и банщик, однако, из кандидатов в партии состоял, замечательный, сознательный был человек. «Я, – говорит, – в Сандуновских банях служу, и мою, – говорит, – десять, а то и пятнадцать человек ежедневно, и даже иностранцев, и от них на всяких языках разговаривать научился». И верно – загнёт иной раз слово: «Аллес, – говорит, – фирман», или ещё круче: «Консоме пашот», – а я только спрошу: «Вы, может быть, Платон Петрович., по-матерному говорите, так я похабного не слушаю». «Что вы, – отвечает, – я даже в уме про похабное не держу, а говорю вам иностранские слова, чтобы закрепить с вами деликатность и смычку». «Что ж, – отвечаю ему, – я никогда не отказываюсь с умным человеком про жизнь разговориться, всегда, – говорю, – интересуюсь узнать, как люди живут?» – а сама думаю: «Закрепит он мне такую смычку, что придётся самой к Клавдии Ивановне в секретный приём идти» – и положила с ним так: слушать всякие его иностранские слова со вниманием, – пусть покуражится, а воли рукам ему не давать… И всё-то, бывалача, расспрашивает он меня: – как я живу, да как мои хозяева живут, да записали ли меня в союз, и прозодежду дают ли и в отпуск меня пускают ли? А я и слыхом ни про какой союз не слыхивала, и какая такая прозодежда? – а он бубнит в самое ухо: «Теперь, – говорит, – очень большие права всякой личности дадены, и никто те права нарушить не смеет, и прозодежду вменено в священную обязанность выдавать, – нам, – говорит, – в бане и то прозодежду выдают – передники из клеёнки, а уж какая, – говорит, – в бане может быть прозодежда? – и, кроме того, конпенсация за неиспользованный отпуск, если, – говорит, – такой отпуск за пять с половиной месяцев заслужите!» Стала я, конечно, в его слова вникать, прошу только, бывалача: «Вы мне, Платон Петрович, объясните все ваши иностранские слова без утайки», ну, он скажет по-инострански, а потом и объяснит. И поняла я – много справедливого человек говорит, и про эксплуатацию и так, но только, конечно, окончательного виду ему не подаю, свои секреты тоже за зубами держу – примериваю, как лучше выйдет. А раз он мне и говорит: