Текст книги "Фаина Раневская. Фуфа Великолепная, или с юмором по жизни"
Автор книги: Глеб Скороходов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
ТЕАТР НА КРАЮ МОСКВЫ
В Камерном театре Раневская пробыла недолго. «Патетическую сонату», которую театровед А. В. Февральский отнес к ряду постановок Таирова, «получивших одобрение советского зрителя», вскоре сняли с репертуара. Раневской пришлось расстаться с Зинкой, принесшей ей известность среди московских театралов. Расставание это стало печальнее оттого, что в Камерном у Ф. Г. других ролей не было.
В это время ей предложили перейти в Театр Красной Армии (ТКА), посулив интересную работу. Желание играть заставило Раневскую бросить сцену знаменитой труппы и погнало в небольшой коллектив, не имевший шумного успеха, выступающий в далеко не театральном районе Москвы, на краю ее, близ Марьиной Рощи, еще сохранявшей в те годы недобрую славу. На решение Ф. Г. повлияло, и может быть, даже в первую очередь, то, что в ТКА играла П. Л. Вульф.
Алексей Дмитриевич Попов, пришедший в ТКА, мечтал здесь «создать лучший театр в Москве». Почти ежедневно он ходил на спектакли «текущего» репертуара.
В его обшитой зеленым коленкором тетрадке появляются подробные записи.
Ф. Г. вспоминала беседы Попова с труппой, его блестящие разборы актерских работ, где он всегда представал удивительным рассказчиком.
Зеленая тетрадка хранится теперь в Центральном государственном архиве литературы и искусства. Вот он беседует с Раневской. В маленьком кабинете, украшенном длинным и узким трюмо – наследством института благородных девиц, они вдвоем. Разговор не был коротким – короткой стала его запись. Попов замечает: «Тяготение к трагедии».
Центральный академический театр Российской армии (до 1951 года – Центральный театр Красной армии, с 1951 по 1993 гг. – Центральный театр Советской армии)
Он попросил Ф. Г. рассказать о режиссерах, с которыми она работала, о том, как она готовит новые роли. Слушал внимательно, с очень серьезным лицом, одобрительно кивая. В конце своей записи он вывел в зеленой тетрадке длинное, занимающее почти целую строку слово: «Режиссероненавистничество».
А через два месяца Раневской, которую Попов позже назовет «великолепной актрисой», была поручена главная роль в пьесе А. М. Горького «Васса Железнова». Поставить спектакль предложили режиссеру Е. С. Телешевой.
ДОМ С БЕЛЬЭТАЖЕМ
– Я предлагаю сходить на выставку персидской миниатюры, – сказала Ф. Г., -это в Музее восточных культур, недалеко от Никитских.
В музее оказалось тихо и пустынно. Контролерша, седая женщина в вязаной кофте «бурдового» цвета, узнала Ф. Г., заулыбалась, вышла навстречу:
– Товарищ Раневская, просим, просим вас, проходите!
– Немедленно купите билеты, – прошептала мне Ф. Г., что я и сделал, протянув рубль той же седой женщине, которая, громко восхищаясь «Подкидышем», оторвала мне два талончика из оберточной бумаги.
– Ну как же так? – оторопела она, получив эти талоны из рук Ф. Г. – Я же пригласила вас. Проходите бесплатно!
– Нет, дорогая, – сказала Ф. Г., – музеи – единственное место, где я непременно беру билеты. Иначе, как говорится, ваша антреприза прогорит!
Ф. Г. была права: антреприза восточных культур, видно, уже впала в кризис: плохо освещенные залы с экспонатами, затхлый воздух – чтобы не терять тепло, окна, очевидно, вообще никогда не открывают.
– Ах, сюда бы Евдокию Клеме с моим «Вихрем». Этот пылесос всасывает не только очки и рецепты, но и мусор тоже, – вздохнула Ф. Г., увидев тканое панно, посеревшее от пыли.
Но в залах, где находилась выставка, было лучше – и светлее, и чище. Ф. Г. с увлечением стала рассматривать миниатюры, находя в них бесчисленные прелести – в линиях, красках, композициях и даже в коврах, на фоне которых застывшие женщины изображали танец живота для мужчины, курившего длинную трубку. «Это – чубук, – сообщила мне Ф. Г. – В Таганроге я много таких видела и однажды пробовала из него покурить, за что тут же получила от матери по губам».
Я кисло улыбнулся. Музей нисколько не увлек меня, я плелся за Ф. Г., выслушивая ее восторги. Впрочем, она быстро почувствовала мой настрой и взглянула в окно:
– Смотрите, только пять часов, а за окном уже темень. Нет, правильно говорят, славянам достались земли, когда все хорошие уже разобрали другие. Зимой в этой стране вообще нельзя жить – только проснешься, уже пора в постель.
И предложила ехать к ней ужинать. Я начал говорить, что завтра с утра на работу, а я еще не успел прочитать журнал с новыми рассказами, а послезавтра – запись, и нужно звонить режиссеру.
– Оставьте. Я предлагаю вам только поужинать вместе. Есть одной все равно что, пардон, срать вдвоем.
Удивительно, как она умела переключить настроение. Почему-то вдруг стало весело, и, поймав машину, мы быстро добрались до Котельнической.
Отужинав, удобно уселись в изящных креслах с лебедиными шеями вместо ножек за столом той же породы («Натуральная карелка», – говорила не раз Ф. Г. с иронической гордостью) и закурили.
– «Вся семья вместе – душа на месте!» – улыбнулась она. – Были такие открытки в русском стиле с обязательным афоризмом, рожденным в фантазии идиота, ничего общего с фольклором не имеющей.
И продолжала:
– Я заметила, что персидская миниатюра не произвела на вас впечатления. Не собираюсь вас оправдывать, но вот что я думаю. В детстве нас многое впечатляет, иногда что-то случайно увиденное куда-то там западает, остается в подкорке, в подсознательном или еще где – не помню, как это определяют психологи, и Фройд тоже. Именно в детстве, может быть, даже раннем, когда ребенок – это в пословице подлинно народной говорится, – когда ребенок умещается не вдоль, а поперек скамьи. И потом через десятки лет, если мы сталкиваемся с чем-то, что незримо связано с впечатлениями детства, мы моментально настораживаемся, задумываемся, пытаемся разгадать, что нас заинтересовало. Я всегда боюсь обобщать и всегда нахально делаю это. Исхожу из собственного опыта.
Москва 30-х годов XX века
В нашем городе жило много инородцев – так их называли – греков, турок, персов. И вот однажды все наше семейство пошло в гости к персу, очень богатому человеку, торговавшему нефтью, может быть, и добывавшему ее. Или он был турок? Нет, кажется, все-таки перс. Брат называл его «персюк». И потом, когда подали десерт, хозяин сказал: «Персики – дар Персии!»
И я впервые установила связь между этими такими близкими словами и восхитилась этому. И жена у него была, несомненно, персиянкой – такой, как у Степана Разина. «Обнял персиянки стан!». Талия у нее была узкая-узкая, как на миниатюрах, а брови сходились на переносице тонкой галкой, как у танцовщицы Тамары Ханум. Хотя Тамара считается звездой Узбекистана, не Персии. А на самом деле она – еврейка, умеющая готовить лучший плов в мире.
В детстве я ела отвратительно, оттого и была худенькая как тростинка. И тут, посидев немного со всеми за столом, я, несмотря на строгие взгляды родителей, стала кукситься, слезла со стула, пыталась уткнуться маме в колени и получила разрешение хозяина погулять по дому.
Вы не представляете, что это был за дом! Я не знаю, сохранился ли он? С бельэтажем, в который вела роскошная беломраморная лестница, с залом орехового дерева, огромным, в два этажа, окном длиною метров в сто, мне показалось оно гигантским, и через него – вид на сад с фонтаном, водоемом, плакучими ивами и белыми лебедями. Все сказочно! День был пасмурный, и зелень и цвет были, как на картинах Сомова, – будто чуть размытыми. Я залезала на деревянные антресоли, шла через анфиладу комнат, а потом свернула в сторону и оказалась в одной из них. Очень странной и таинственной. Окна в ней были задернуты тяжелыми шторами, сквозь них почти не пробивался свет.
Я заметила в углу на столике светящийся предмет, подошла к нему – это был эпидиаскоп, так, кажется, он назывался. Или стереоскоп, не помню. Туда вставлялись картинки, и, когда вы смотрели на них через два окошечка сразу двумя глазами, они становились и крупнее, и объемнее, – казалось, можно войти в них и все потрогать руками.
И вот тогда я заглянула в эти квадратики-окошки и увидела прекрасную женщину, обнаженную, лежащую в позе Венеры Джорджоне, но только в другом состоянии: голова ее чуть закинута, глаза прикрыты и рот сладостно дышит. Это теперь я понимаю, что наткнулась на хозяйскую порнографию. А тогда она поразила меня своей невиданностью и вместе с тем ожиданностью, будто я предчувствовала ее, знала о ее существование. Я помню, мне стало жарко, в висках застучало, но перестать смотреть и мысли не явилось.
Я нажала рычажок – картинка сменилась: еще более роскошная женщина смотрела на меня. Потом – другое, два здания, гладкостенные, без окон, со стрельчатыми куполами. Только спустя мгновение я поняла, что это женские груди. А на следующем снимке увидела странный лес, деревья без листьев – скорее, лозняк над черным провалом. И все это – и лес, и черный провал – находилось меж двух лысых гор. Я долго рассматривала эту картинку, и когда поняла, что лысые горы – коленки женских ног, страх охватил меня. Это было необъяснимое предчувствие беды.
Я стремглав выскочила из затемненной комнаты и побежала. В зале с окном-стеной остановилась: сообразила, что появиться за столом с глазами, полными слез, не могу. Постояла-постояла и вошла в столовую с будничным лицом и как раз к десерту.
И потом не раз видела эти картинки во сне.
Так вот я и думаю: кто же может контролировать наши детские впечатления? А если вообще мы их сами выбираем? По собственной воле?
Ф. Г. встала, подошла к своему столику, тоже из «карелки», открыла маленький ящичек и достала оттуда несколько листочков:
– Я тут отыскала для вас еще несколько коротеньких моих заметок, давно написанных. Да-да, конечно, связанных с детством. Но то, что вам рассказала, записать никогда, наверное, не решусь, а то, что вы прочтете, я вам не рассказывала, а в свое время записала. Записала для Алеши Щеглова. Мне казалось: вот он вырастет, я все так же буду ему интересна, он захочет узнать обо мне то, что сейчас ребенком еще не понимает, а меня уже не будет. В жизни все, правда, оказалось по-другому: он стал взрослым, у него началась своя жизнь, и, хотя я еще жива, написанное много лет назад ему уже не нужно...
Вот эти тетрадные листочки в клеточку, исписанные красным карандашом. Они о другом, но и о том же: «Меня иногда спрашивают: «Как вы думаете, идти мне на сцену или в архитектурный институт?».
Мысли тянутся к началу жизни – значит, жизнь подходит к концу. Попытаюсь взять у памяти все, что она сохранила, чтобы рассказать тебе, Алеша, как я стала актрисой.
Мне четыре года. В детскую входит бабушка, очень бледная, она говорит, что мама больна и что если мы, дети, будем шуметь и бегать по комнатам, мама умрет.
Мне делается страшно, и я начинаю громко плакать.
Потом я вхожу в комнату. В ней никого нет. На столе стоит ящик, очень красивый. Я заглядываю внутрь ящика – в нем спит мой новый братик.
Мне жаль брата, я начинаю плакать. Мне очень хочется посмотреть на свое лицо в зеркало. Я сдергиваю с зеркала простыню и начинаю себя рассматривать. И думаю: «Вот какое у меня лицо, когда я плачу оттого, что умер брат».
И мне уже не жаль брата, я перестаю плакать и думать об умершем.
Это был день, в который выяснилась моя профессия».
Фаня Фельдман с братом
МАРШАК – ПОЭТ
– Вот мы с вами говорили о Маяковском. А знаете, кого из своих современников-поэтов он ценил? – спросила Ф. Г. – Притом, что знал цену поэзии и высший балл ставил прежде всего самому себе?
Восторг у него вызывали стихи Маршака. Он не раз повторял строчки из «Цирка» – детской книжки с изумительными рисунками Лебедева. Вы не видели ее, не могли видеть – ее издали до Рождества Христова – в двадцатых годах и единственный раз! Маяковский нараспев – сама слышала, – рубя строки, будто Маршак писал, как он, ступеньками, произносил своим бархатным голосом:
По проволоке дама
Идет, как телеграмма.
Я, как идиотка, бегала по лавкам и покупала детские книжки Маршака и Лебедева – «Цирк», «Вчера и сегодня», «Мороженое». Лебедева потом объявили формалистом, а он делал искусство: минимум красок, графичность и условность. Голова, рубашка, брюки и ботинки – ни ног, ни рук, ни живота, а все ясно. И это тоже поэзия.
Я притащила эти книжки к Гельцер, – надеюсь, вы слыхали о такой приме балета, – читала ей все вслух, все. И про старинную лампу, что плакала в углу, за дровами на полу. До сих пор помню:
А бывало, зажигали
Ранним вечером меня.
В окна бабочки влетали
И кружились у огня.
Я глядела сонным взглядом
Сквозь туманный абажур.
И шумел со мною рядом
Старый медный балагур.
Не выдержала и расплакалась.
– Что ты, деточка? – спросила Екатерина Васильевна.
– Вспомнила детство. Это все про меня, – призналась. Она прижала меня к себе, как ребенка:
– И про меня тоже, но я не плачу. Слезы губят глаза. Ну, эти стихи в самом деле поэзия. Горький, которого вы не цените, призывал сочинять для детей, как для взрослых, но лучше. Так писал у нас только Маршак.
– А Агния Барто, Михалков? – спросил я.
– Вы говорите о хорошем виршеплетении, а я о поэзии, – пояснила Ф. Г. – Маршак приучал детей к ней, Михалков – к рифмованным строчкам. И получал награды. Вы знаете, что ему дали Сталинскую премию за «Дядю Степу»?! Михаил Ильич Ромм после этого сказал, что ему стыдно надевать лауреатский значок.
Про Михалкова и говорить не хочу. Тут случай особый. Язвительный Катаев как изобразил его в «Святом колодце»! Придумал ему псевдоним – Осетрина, – он действительно похож на длинного осетра. И живописал его способность, нет, особый нюх, всегда оказаться среди нужных людей в момент, когда те фотографируются.
Маршак – человек другой породы. Поэт. Переводы сонетов Шекспира – шедевр, хоть ему и пришлось ломать голову, как превратить героя в героиню: стихи, воспевающие мужскую любовь, не пропустили бы ни в одном издательстве.
Я была у него в гостях, в новом доме на Садовом кольце – ужасное сооружение! Это возле Курского. На проезжую часть Самуил Яковлевич окна не открывал – там шум, как в ткацком цеху, днем и ночью. Машины, трамваи – гудки, звонки. Никто еще не додумался запретить сигналы, и все с восторгом распевали песни о «звенящей и гулящей красавице-Москве». Кошмар!
Маршак в этом доме встретил войну. И когда начались бомбежки, рассказывал мне, всегда стучал в стенку своей экономке-немке:
– Амалия Фридриховна, ваши прилетели!
– Доннер ветр! – ругалась она.
Самуил Яковлевич читал мне и переводы из Бернса – он тогда увлекся английской поэзией. Это – до войны, по-моему, после «Подкидыша», потому что он начал хвалить мою Лялю, и я с ужасом подумала: «Сейчас вспомнит Мулю!». А он только сказал:
– Вы сыграли трагическую женщину.
И все. Не стал объяснять, и я была благодарна ему.
Фаина Георгиевна считала Самуила Маршака поэтом с большой буквы
ЛЕНИНГРАДСКИЕ ГАСТРОЛИ
Из Ленинграда Ф. Г. прислала письмо – рассказ о бессонной ночи, проведенной в вагоне. Милая администрация вместо обещанного билета в двухместном купе сэкономила 2 руб. 20 коп. и вручила Раневской билет в четырехместное.
Чувство юмора, никогда не покидающее ее, помогло живо описать поездку:
«Очень Вы меня тронули, когда носились по перрону семимильными шагами, чтобы обменять билет. Кстати, на билете ясно сказано, что купе четырехместное.
После того как мы все заулыбались по поводу того, что я в купе осталась одна, и я послала Вам из окошка традиционные воздушные поцелуи, придя к себе, я обнаружила трех мужчин, которые выразили мне свои восторги в связи с тем, что они мои попутчики. Мужчины пахли всеми запахами «Арагви». Меня немного огорчило то, что я на диете, ибо у моих кавалеров были припасы острых закусок и вин.
Я кинулась к девушке-проводнице, которая предложила мне переселиться в отдельное купе, предупредив, что там никого нет, и не будет. Это купе обычно не имеет спроса – оно на колесах.
Я просидела ночь на своей койке, колеса неистово тарахтели, и я подпрыгивала, стукаясь головой о верхнюю полочку. Кроме этого неудобства, было еще одно – сортир рядышком, и все население вагона опорожнялось неистово всю ночь.
Лежать на койке не удавалось, – подскакивая, я рисковала очутиться на полу. Милая девочка-проводница часто наведывалась, чтобы удостовериться в том, что я невредима, за что и получила от меня десятку.
Население моего вагона выражало мне сочувствие, когда увидело меня утром синюю, несмотря на румяна.
Ленинград был обоссан дождем, нудным и холодным, как в глубокую осень».
Ф. Г. не написала только о том, что после бессонной ночи ей предстоял спектакль.
Через день я позвонил ей в гостиницу – она жила в 300-м номере «Европейской» – почитатели ее таланта предоставили номер, где она уже не раз останавливалась.
Первый спектакль, несмотря на бессонную ночь, прошел отлично. А играть было трудно – зал на две с половиной тысячи зрителей и никакой акустики. Появление на сцене Раневской встретили с таким энтузиазмом, что остановилось действие и Ф. Г. никак не могла начать роль. Овация разразилась и после спектакля.
– Меня так принимали, что мне неудобно даже об этом рассказывать, – сказала Ф. Г.
«Неистовая любовь ко мне зрителей, – написала она, – вызывает во мне чувство неловкости, будто я их в чем-то обманула».
МАДАМ СОБАКЕВИЧ ПРЕДЛАГАЕТ
По просьбе Ф. Г. я послал ей в Ленинград свою статью «Сатира не для эфира?» – ее напечатали вместе с моим портретом в пятом номере «Журналиста». Ф. Г. прислала в ответ письмо:
«Милый Глеб, извините за бумагу цвета тифозного испражнения. Простите невольную невежливость – мое долгое молчание. Кажется, у меня началась еще одна болезнь: «аграфия». Не могу писать, но хочется быть вежливой, иначе Вы перестанете обучаться у меня хорошему тону. Приходится с помощью письма благодарить Вас за отправку сигарет, за журнал с Вашей статьей, где Вы изображены со следами былой красоты!
Статья Ваша снисходительна. Вы об этом безобразии, которое претендует на остроумие, пишете мягко и деликатно (очевидно, иначе нельзя). С этими «добрыми утрами» надо бороться, как с клопами, тут нужен дуст. Умиляющуюся девицу и авторов надо бить по черепу тяжелым утюгом, но это недозволенный прием, к великому моему огорчению. Все эти радиобарышни, которые смеются счастливым детским смехом, порождают миллионы идиотов, а это уже народное бедствие. В общем, всех создателей «Веселых спутников» – под суд! «С добрым утром» – туда же, «В субботу вечером» – коленом под зад! «Хорошее настроение» – на лесозаготовки, где они бы встретились (бы!) с руководством Театра им. Моссовета и его главарем – маразмистом-затейником Завадским.
Мне уже давно хочется загримироваться пуделем, лечь под кровать и хватать за икры всех знакомых.
Представьте, я еще жива. Это небольшая удача для меня, так как в этом страшном, так называемом академическом театре и на этих площадях я должна еще сыграть 6 раз, а пупок болит от криков.
Обнимаю. Ваша madame Собакевич, бывшая Раневская».
Мне всегда было непонятно – люди стыдятся бедности и не стыдятся богатства
ГРУСТНЫЙ СПИСОК
– Я ведь очень мало сыграла в театре. Давайте посчитаем, – Ф. Г. взяла листок. – О провинции вспоминать не будем – там просто огромное число ролей – более двухсот. Но вот Москва. В тридцать первом году я поступила в Камерный. И что же? Только одна Зинка в «Патетической сонате». И все. Затем ЦТКА – Васса Железнова и Мать в гусевской «Славе» – эту роль я очень не любила.
Я вспомнил книгу П. Л. Вульф и напечатанное там письмо Тренева, в котором, между прочим, есть несколько слов о Раневской, шутливо названной Треневым «красной примадонной», и ее Вассе. «Не посоветовалась со мной насчет Вассы и – дура, – замечает Тренев. – Я б ей категорически запретил эту трактовку, за которую ее правильно щипнули».
Я спросил, почему ругался Тренев.
– Не понравилась моя трактовка, – лукаво улыбнулась Ф. Г. – В печати меня упрекнули, что в моей Вассе недостаточно классового обличения. А я просто любила свою Вассу, восхищалась ею как человеком – для меня она была чем-то вроде Егора Булычева. И трагедия их сходна – сильные, умные люди, они не могут понять многое из того, что происходит вокруг, и оказываются за бортом.
Так вот Васса… А затем? Затем больше года перерыв.
Я вам не рассказывала, как меня пригласили в Малый театр? Тоже грустная история.
Я несколько лет играла в ЦТКА, в маленьком зале, где когда-то веселились благородные девицы. Теперь он называется Краснознаменным. Новое гигантское здание театра было уже почти готово. И мне было страшно подумать, что придется играть на сцене, на которую свободно въезжает танк. А этот огромный портал и зрительный зал, как Манежная площадь! И тут меня стал уговаривать Судаков, режиссер Малого театра, перейти к ним. Сначала я колебалась, но потом согласилась. Судаков мне обещал хороший репертуар, и, откровенно говоря, меня взволновала сама мысль – играть на сцене, по которой ходила Ермолова, да и вообще в труппе Малого было много знаменитостей. Подала Попову заявление об уходе. Уходила со скандалом – отпускать не хотели.
Алексей Дмитриевич, рассердившись, кричал на меня:
– Неблагодарная! Куда вы идете? В клоаку ретроградства! Что вы там не видели?!
И потом в газету «Советское искусство» дал заметку «В погоне за длинным рублем». Это я-то за рублем гналась! Когда мне в Малом и прибавки никакой не сулили!
Но история началась уже после этого. Как я узнала, старейшины Малого оказались категорически против моего прихода в их труппу. И меня не приняли. Судаков об этом не сообщил, даже не позвонил. Из гостиницы ЦТКА, где я жила прежде, меня выставили. Вернуться к Попову я не могла – гордость не позволяла, и я переехала на кухню к Павле Леонтьевне. Там мне устроили ночлег.
Больше года я нигде не работала. Вы не знаете, что это был за год. Я почти ни с кем не говорила, обида терзала меня. Продавала свои вещи, спустила все, что у меня было, но никуда не ходила, не жаловалась – да и на что жаловаться? На то, что я оказалась не нужной театру? Я вообще не могу ходить по инстанциям с поклонами и просьбами – для меня это противоестественно. Павла Леонтьевна незадолго до смерти мне сказала: «Прости меня, я тебя воспитала порядочным человеком». Может быть, она права.
Не помню как – кажется, рассказал кто-то из актеров, но моя история стала известна Михаилу Борисовичу Храпченко – он тогда возглавлял Комитет по искусству, ну как теперь министр культуры. И вот Михаил Борисович вызвал меня – я тогда уже была «заслуженной», – задал несколько вопросов, упрекнул, что я не обратилась к нему раньше, а сам что-то писал. Затем протянул мне написанное. Это был приказ о моем зачислении в труппу Малого.
– Спасибо, Борис Михайлович (я тут же перепутала его имя-отчество), но пойти в этот театр я не могу. Я не смогу играть в коллективе, которому меня навязали приказом.
– Да, понимаю. Тогда сделаем вот что. – И он исписал новый лист бумаги. На этот раз это был приказ о выплате мне зарплаты за то время, что я не играла, – «за вынужденный прогул».
– Борис Михайлович (я продолжала настаивать на своей интерпретации), Борис Михайлович, мне дорого ваше внимание, но этих денег от театра я принять не могу. Я не работала – за что же деньги?!
– Ну и зря вы так сделали, – сказал я.
– Не знаю, не знаю. Но я не могла поступить иначе. Меня бы угнетало одно сознание, что я воспользовалась высоким покровительством. Давайте лучше подведем итог. Итак, в Малый я не попала. Затем киносъемки, потом война. Позже Театр Революции, «Моссовет».
Ф. Г. быстро писала на листке названия спектаклей, в которых она играла.
– Итого шестнадцать. Это за сколько лет?
– С тридцать первого года – тридцать восемь лет.
– Шестнадцать ролей за тридцать восемь лет. Вот это преступно! Мало, безумно мало!
В роли Вассы Железновой. 1939 г.