355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Павловский » Третьего тысячелетия не будет. Русская история игры с человечеством » Текст книги (страница 18)
Третьего тысячелетия не будет. Русская история игры с человечеством
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:13

Текст книги "Третьего тысячелетия не будет. Русская история игры с человечеством"


Автор книги: Глеб Павловский


Соавторы: Михаил Гефтер

Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

98. Раб Ульянов освобождается

– Тривиально до банального – чем больше власти человека над другими людьми, тем исчезающе меньше в нем самом человека.

Человек – это существо, которое изобретает прошлое. Отсюда выросла отрасль знания, где эта творческая игра приобретает форму реконструкции прошлого. Ленин – наихудшая из фигур для реконструкции. Человек, облепленный мифами и апокрифами, нарезан на цитаты для транспарантов и лишен из-за этого всякого человеческого интереса.

– Итак, мы тут с тобой гадаем о Ленине-вещи в себе?

– Нет, мы обсуждаем, как человек, у которого осталось шагреневой кожи мозга всего на квадратный сантиметр, сумел в этом кубике воссоздать свой мир жизни, в соответствии со своим архетипом. На этом ничтожном клочке человек Ульянов, осознав необратимость случившегося, отстраивает работу ума. Вместе с тем совершается, возможно, бессознательная, но что можно знать теперь о его сознании? – ревизия им своего прежнего, «рахметовского» архетипа. Поразительна способность Ленина на жалком кубике еще живого мозга регенерировать всю жизнь ума. А он там еще и ведет внутри собственную ревизию, пересматривает архетип.

Это различимо уже при входе его в немоту. Когда он диктовал, уже зная, что теряет все, и судорожными диктовками пытался все обернуть и переиграть! Одновременно в нем довершалась тайная ревизия самого себя, которая ценой жуткой болезни вновь сделала Ульянова свободным человеком. На клочке о с тавленной ему жизни, которую трудно называть жизнью. Жизни после смерти, но не в смысле бестселлера Моуди, а в смысле, скорее, Федора Михайловича, у которого все вообще герои произведений живут после смерти. Начиная с «Мертвого дома», где все умерли, но живут.

В каком убожестве уходил из жизни этот человек. Однако, немой, с помощью жестов он проделал не только свой путь – он вообще путь человека проделал.

99 Писал бы ЛЕНИН мемуары, как ТРОЦКИЙ? «Первый» уходит в смерть, а «Второй» – на мокрое дело

– Я думаю, нельзя стать свободным человеком, не осознав, сколько в тебе неизбывно изначального и к самой человеческой сути отнесенного рабства. Но когда я сотрясаюсь гениальной пушкинской строкой, двумя словами усталый раб – это он о себе! Усталый раб Пушкин, и усталый раб я. И в качестве усталого раба я пытаюсь понять Ленина.

Может, и Ленин был усталый раб к концу жизни? Может, его финалом должно вымерить всю его жизнь, посвященную тому, чтобы взорвать заданность? Вымерить в тех терминах, образах и смыслах, что вписаны в его существо и его волю? Вписать свой взрыв в миллионы других, а в конце ощутить – нет! Нерешаемо, но будет решаться бесконечно, и в том удел человека… Не юдоль, а удел! И мне бы не то чтоб сильно хотелось этого Ленина его конца повидать и поговорить. Но хочется из точки финала разглядеть всю ситуацию, где он был творящим субъектом и вместе с тем рабом им разнузданной стихии. Подчинившийся ей. Понимавший: чтоб оставаться творцом, он должен ей покориться и, приняв в себя, стать ее частью. Приведенная тобой в действие, она тебя поглощает, тебя подчиняет, растворяет в себе, приговаривая к действию по законам стихии, хотя те законы страшны и смертоубийственны для самой стихии. Надо вовремя уйти из нее… но ведь человек Ленин уйти не мог! Можешь представить его в отставке или в иммиграции? Пишущим мемуары, как Лев Давидович? Оппозиционный журналист, частный наблюдатель? О, нет! Тут Мир и Россия, тут судьба Кромвеля, а не Робеспьера, судьба стольких русских – и нечто понятное только Корчаку в гетто. Тут один выход, в смерть. Когда стал уходить в смерть, и не ушел сразу… Увидев, что ему отказали в просьбах к Сталину и к Наде – дать яду, он стал из ничтожного лоскутка жизни строить что-то человечное. Мир для одного, откуда тайные тропы, лазы-выходы вели к людям. Не обстоятельства паралича и беспомощности, не одно обызвествление мозга заставляло Ленина ломать шапку, кланяясь в ноги крестьянам, и целовать санитарам руки!

Нет, я не в порядке сентиментальности. Моя площадка встречи с Лениным раздвинута за пределы Мира, которого уже нет. Место встречи сузилось и оказалось у выхода из истории в свою смерть. Ситуация Ленина была такова, что выход был или в смерти, или в убийстве. Но когда Первому довелось уйти в смерть, тот – Второй – двинулся тропою убийств.

– Когда Сталин стал Вторым? Он же и вторым не был.

– Второго в роли Другого быть не могло. Либо революция, самоувековечивающаяся стихия, заглатывает и подчиняет всех, делая пищей свое собственное существование. Либо ты пытаешься ее сломить – но чем можно сломить ее? Как ее сломишь? Ты изнутри только можешь ее сломить, не обойдя грех убийства. Второй станет ее продлевать и увековечивать, не мысля себя вне Революции. Нет ее, и ты превратишься – во что? В Сталина, пишущего мемуары? В того, кем ты уже не сумеешь быть?

– Но твои Первый и Второй, Ленин и Сталин, в равной степени не могли стать просто людьми – разве нет?

– Не способны, ты прав, но по-разному. Ленин – убийца поневоле, а для Второго убийство станет гигантским жизненным смыслом. И он наполнил этим смыслом нашу жизнь. Исподволь, незаметно нас совращая убийством как смыслом. Ленин подошел ближе к тому, от чего был поначалу далек, – что пора освободить людей от революции. Но Второй в некотором смысле стал его наибольшим наследником.

Сталин ощущал, и в какой-то степени осознавал ту же проблему конца революции. Но для него это означало закончить ее в модусе самоувековечивания. Когда революция уже не освобождает раба, а творит антимир, собирая себя из античастиц. Продолжая обладать страшной силой, жесткой каузальной логикой – и каждый становится рабом этой связи. Поразительным образом чувствуя себя при этом свободным! Казалось бы, нельзя быть свободным за счет кого-то. Ты пытаешься отстоять в мышеловке чувство свободы не за счет других – и тогда погибаешь. Благодаря этому же возвышаясь к великому, как мы в войну. Но после – падаешь, падаешь, падаешь – в страшную грязную яму.

Часть 7. Сталин, таинственный сценарист

100. «У него мужественное лицо»

– Недавно узнал: оказывается, из последней редакции «Мастера и Маргариты» выбросили единственную фразу о Сталине, которая есть в романе. Выброшена, вероятно, вдовой, но есть в рукописи.

Это последняя фраза Воланда в Москве, на балконе Пашкова дома. Воланд говорит следующее – у него мужественное лицо, и вообще, все кончено здесь, нам пора.

– Да что ты говоришь!

– Да, фраза, как пишет автор примечаний, «по неизвестной причине» отсутствует в издании 1972 года и в иностранном, даже в последнем пятитомнике. Понятно, в 1967 году даже в «Октябре» такое нельзя было напечатать. Ну а после, видно, вдова не захотела.

– У него мужественное лицо… и вообще, нам пора – поскольку он все делает правильно. Это совершенно подтверждает мою версию, что роман – Евангелие от Пилата.

И Пилат центральная фигура книги. Хотя «Мастер и Маргарита» мне родное произведение, авторская тема как бы недозаявлена. Может быть, Булгаков остерегался сам себя? Не осторожности ради: он друзьям читал рукопись «Мастера», и те говорили, что он ходит по острию бритвы, а Булгаков им – почему? Разве это в СССР нельзя напечатать? Хотя не был наивный человек, практическую сторону жизни знал и шел ей навстречу – я не думаю, чтобы он, смертельно больной, сделал это ради проходимости.

– Да, это последняя редакция, и как раз то место, которое он успел еще пройти перед смертью. На первой фразе следующей части романа Булгаков умер. О какой там он мог думать «проходимости»?

– Мы все думаем – там, где Сталин, со Сталиным нам все ясно. «Мы вам очень надоели?» – он говорит Булгакову по телефону. С кем так станут говорить? Вот я себе представляю – 1982 год, у меня идет обыск, и вдруг звонят из ЦК – мы вам не надоели?

Невольно начнешь возлагать надежду на того, кто так разговаривает! То, что делает Сталин, – игра, но хватило же у него ума повести игру с Булгаковым. Правда, есть одна деталь: Булгакову он звонил сразу после того, как застрелился Маяковский. Решил, наверное, что допустили некоторый перегиб.

101. Культура 1920–1940-х. Шостакович как советский историк. Перепутья революционной архаики

– Теперешняя критика описывает историю как? Культурную иерархию сломали «бесы», быдло вышло на поверхность! Но ведь в 1920-е едва только нарождалась новая культурная стратификация.

– Какая? По уровню, по интересам, по способности рефлектировать?

– Конечно. Постреволюционную культурную стратификацию важно найти и прощупать. Показать, какой страшный удар нанесен по ней, и отнюдь не Октябрем 1917 года, как теперь стали считать. Был ли ударом «философский пароход» и все высылки – это еще вопрос. Неизвестно, пошла та высылка во вред или на пользу русской культуре: сопоставь-ка судьбу Шпета с судьбой Бердяева; а ведь тогда они легко могли сменяться местами. Власов спас тысячи жизней советских солдат тем, что вербовал их в свою армию.

Правила революций жестки – они отклоняют простую лояльность. Революция требует прямого участия от всякого и во всем подряд. Но разве революция – лишь те, кто с ней солидарен, сделал карьеру и строит жизнь по правилам, которые та предписывает?

По мере того как революция развертывается, она втягивает в себя не только сторонников и новобранцев – в движение она приводит всех. Идет уплотненное во времени и катастрофичное по средствам пересоздание человеческих судеб, характеров и отношений. И тут оказывается, что люди, маргинальные в отношении революции, но ей не чужие, тоньше схватывают перемену в человеческих отношениях.

Трое из двадцатых — Мандельштам, Платонов, Булгаков, обращаясь внутрь человека, переосмысливают революцию. Они не чужды ей, это не Бунин, нет. Трагические финалы: одного убьют в лагере; другой, непечатаемый, умрет от чахотки; третий, непечатаемый, умирает от гипертонии – мартиролог. Кто, кроме них, – Пастернак? Пастернак мог появиться раньше или чуть позже, хоть вчера; Платонов, Мандельштам, Булгаков – только в свое время. В советский век.

Меня с издевкой спросили: ну-ка, назовите крупнейшего историка советского ХХ века? Я говорю – Шостакович! Он в том же ряду, что Платонов, Мандельштам, Булгаков. Я бы еще поставил Шаламова перед Солженицыным. Далее – Василий Гроссман, литературный гений. Но первая тройка безусловна и неколебима.

Если смотреть на двадцатые годы не только сквозь Соловки, видно, что большинство людей, почти все, приняли совершенное революцией за данность и были лояльны по отношению к ней. Вместе с тем в лояльной среде сохранялась множественность творческой жизни. Были частные и кооперативные издательства, бурлила жизнь. В верхних эшелонах политики утверждалась монополия одной идеологии и слоя ее носителей, а внизу царил человеческий плюрализм. Экономически сосуществовали государственная промышленность, тресты, частные предприятия и море товаропроизводителей-крестьян. Вопрос был в том, выльется ли это в нечто стабильно нормальное или будет расценено как препятствие, подлежащее устранению.

Они же шли немаленькими когортами. Одна культурная оккупация Москвы Одессой – факт истории 1920-х, вообще говоря!

– Перелом двадцатых годов разве не состоял в согласии со статус кво? Что сделано, то сделано – надо побыстрей самоопределяться. Половину двадцатых считают временем расцвета советской культуры, но Осип Мандельштам не любил эти годы.

– Подъем двадцатых не был ни иллюзией, ни гипнозом страха. После Гражданской войны было невероятное ощущение, что побежден и внутренний враг, и весь внешний мир. Волнующее восприятие необратимого переворота и сама его необратимость выглядели источником новых возможностей. Являются вещи, которых до Октября в России вообще не было, – например, научные институты. Конечно, очень плох 1922 год, который обновил и перестроил основание власти. Но процессы долго шли асинхронно.

– Но асинхронность все же накручивалась на неумолимость. Осуждай-не осуждай, боролся ты против или помогал – неважно, игра сыграна.

– Возьми раннюю биографию Булгакова – он ничуть не приспосабливался к восторжествовавшей системе. Огромное поприще видов человеческой активности, и оно открыто.

Если рассматривать двадцатые как предварение того, чем станут тридцатые, возникает принципиальная аберрация. Люди, так видящие, – адепты финалистского взгляда, вроде ортодоксальных большевиков. Рассмотри это как ситуацию развилки, когда та уже не могла далее оставаться только развилкой.

Задним числом ясно, что продналог еще не нэп, а нэп – еще не нэповская Россия. Но ощущало ли время себя таким образом? Знало ли, что на перегоне от нэпа к нэповской России поезд пойдет под откос? Поскольку нэповскую Россию выстроить было невозможно, политически неизбежен становится обратный ход. То, что не удалось выстроить нэповскую Россию, рикошетом делает нэп избыточным, и любой его кризис становился преддверием конечной катастрофы. Нэп стоял на том, что кризисы – это нормально, они будут и должны возникать. Знаменитые ножницы цен Троцкого входили в механику нэпа: есть крестьянская товарная стихия, посредники, есть госпромышленность на автономных началах и есть власть, которая является регулятором.

Но раз политика не достроилась до нэповской России как нормы, а нэп не затронул отношения во власти – то сама заложенная в нем продуктивная кризисность превращала каждый кризис в коллапс. Поощряя этим монополистов власти и с советским обществом обращаться как с угрозой, с вечной предкатастрофой, внося во все привкус чрезвычайщины. Я немножко сложно выражаю свою мысль? Сейчас это никого не устраивает.

– Мысль как таковая никого сейчас не устраивает.

– Нечто позволяет сопоставить это и с нашим моментом. В нэпе заложен был императив: к многоукладности надо относиться как к тому, что нельзя отменить. Нельзя отменить приказом то, что Россия соткана из разных образов жизни. Можно было политически отнестись иначе: отменить нельзя – давайте с этим работать. Признаем в этом новое преимущество, найдем искомые средства. Из этого всю Россию можно было выстроить заново! У Ленина был черновик такого подхода, у умных из сменовеховцев были проблески, у Кондратьева… Немало людей с разных позиций шли к тому, что многоукладность – это нормально. Она продуктивна и перспективна, но ее надо достроить.

Люди культуры были очень уверенные в себе люди! Отсюда важный психологический подтекст Сталина: нет уж, голубчики, – резвитесь, но конечный результат не должен принадлежать никому, кроме меня одного. Все обязано уместиться в мой результат, если не уместилось – невместившееся должно прекратить быть. Но тогдашние люди – то заигрывая с ним, то отстраняясь, пародируя и смеясь, – верили, что осилят сталинский результат, соорудив из него нечто себе по росту. Это и возраст, и затухающий импульс революции, и общая их уверенность в себе. И еще атмосфера времени. В диссидентском издании «Память» есть список добровольных объединений, ассоциаций и клубов в Ленинграде конца двадцатых годов. Их бесконечно много! Помню, я страшно смеялся – были общество бухгалтеров и, отдельно от него, общество главных бухгалтеров. Эта жизнь ничуть не была инерционной, доставшейся от царского времени.

Она была архаично революционной, вставленной в новую рамку нэпа.

Сейчас тоже так следовало бы, но старый монополизм уже заместили новым, а плюрализм – пустая фраза, так проще лавировать, поощряя то тех за счет этих, то этих за счет тех.

– А другой ход мысли невозможен для тех, кто мыслит триумфом и считает реформы следствием «победы демократов». Плюрализм противоречит самочувствию триумфатора – неважно, как я победил, важно, что я в Кремле.

– Но ХХ век в конце концов пришел к другому. Задачей и смыслом политики ставится дать людям жить иначе. Эту «эврику» надо заложить во все. Это категория не экономическая и не политическая – она антропологическая. И в опыте двадцатых годов ХХ века была завязь такого антропологизма. Кстати, именно она, завязь советского антропологизма, делала людей сторонниками совершающегося. Они были в его ауре, озарены коммунистическим антропологизмом. Даже обыденная речь тогда стала афористичной.

102. Управление слухами. Громкий хохот тридцатых и сталинская режиссура

– Громадную роль в сталинизме играли слухи, колоссальную.

– Это уже после войны?

– И до войны даже. Помню слух-предвестник падения Ежова. Был тогда человек, даже внешность его по фотографиям помню, – Брускин. Был директором ЧТЗ, наркомом машиностроения, в 1938-м его посадили. Обычное дело, а тут по стране вдруг пошел слух. Будто Сталин спросил у Ежова: «Где Брускин – у вас?» – «Да». – «Привезите, я сам его допрошу». Тот замялся и говорит: «К сожалению, нельзя, товарищ Сталин». – «Почему?» – «Брускин расстрелян». Слух прошел, когда Ежов еще сидел на своем месте в НКВД. Сталинский слух был великой силой.

Но вот 1946-й, голодный год. Картошка стоит 30 рублей кило, страшно дорого. Кушать нечего. Прошел слух, будто секретарь Воронежского обкома заявил, что не может сдавать хлебопоставки государству. «Не имею права, – сказал, – люди начнут умирать, кормить нечем. А от меня еще требуют перевыполнения». Микоян на него якобы прикрикнул: «Вы обязаны это сделать! Скоро возможна война со Штатами, есть военная угроза, и стране нужны продрезервы». Секретарь обкома позвонил Сталину, и тот-де ему сказал: «Товарищ Микоян ошибается, а вы правы». Что не мешало и дальше со всех драть хлеб. Но слух играл свою роль.

Помню, очередное присуждение Сталинских премий было, и листик пошел по рукам. Очень подробный был слух, там упоминалось много людей. Сталинские премии присуждал, конечно, Сталин. Это его любимое занятие – сам все смотрел, читал. Был такой писатель Степан Злобин, написал роман про Степана Разина – между прочим, неплохая книжка. Сталин спрашивает Кружкова – а почему в списке нет Злобина? Знаменитый Кружков, завкультгруппой ЦК. После и я имел с ним дело, когда он выкинул из первого тома истории КПСС мой текст.

Так вот, Сталин говорит: «Почему нет Злобина? Хорошие книги». Идиот Кружков отвечает: «Товарищ Сталин, Злобин был у немцев в плену, есть порочащие сведения». Сведения такие, что в плену Злобин был то ли кашеваром, то ли хлеборезом. Но Сталину важней, что после писатели расскажут друг другу. «Сколько лет с тех пор прошло, товарищ Кружков? В каком году Злобин попал в плен?» – «Пять лет прошло, товарищ Сталин». – «Пора бы уже забыть, товарищ Кружков!» И все мы пересказывали друг другу это сталинское «пора забыть».

Но расцвет слухов о том, что Сталин сказал, был все же после войны. А в тридцатые годы слухи заменял смех, все смеялись.

– Да-да, помню сталинский афоризм – «когда весело живется, тогда и работа спорится».

– Сталин сказал: жить стало лучше, жить стало веселей – и вам теперь кажется, что это прозвучало издевательски. Хорошенькое дело: Кирова ухлопал, готовился ухлопать еще миллион, а ему, понимаете, жить веселей! Но его восприятие таких вещей несло свою избирательность, с накруткой и нарастанием решений, которые Сталин для себя принимал.

Я к тому, что нельзя сказать, будто Кирову на XVII съезде аплодировали непредусмотренно, настораживающе для Сталина, спонтанно. Нет, вообще, тогда много смеялись и охотно хлопали. Такова характерология тех лет.

Никогда столько не хохотали, как в тридцатые годы, с таким облегчением и так свободно – черта времени. Смеялись и во время речей вождя, искренне смеялись. Роль смеха в тридцатые фиксируется даже протокольно – то и дело «смех в зале», «хохот».

– А помнишь, на каком отрезке смеялись больше всего?

– Что-нибудь так: 1930–1936 годы. В 1930 году, в неполные двенадцать лет, первая книга, купленная мной на денежки, что выпросил у мамы, была «Сталин и Каганович, политотчет ЦК ВКП(б) XVI съезду». Там много смеялись и много-много аплодировали. Но это не были нарушающие норму, выделяющиеся спонтанностью аплодисменты. Зато овация Бухарину на I съезде писателей Сталина вывела из себя до чрезвычайности. Бухарин был у Горького, и кто-то сказал ему: ваша речь прекрасна, какая овация! И Бухарин мрачно заметил: я за нее расплачусь. Мне кажется психологически вероятным, что у Сталина все это мало-помалу накручивалось на его внутреннюю катушку. Мои крымские переживания: секретари обкома партии всегда выступали первыми – все встают, шквал аплодисментов, крики «ура!». Сталин с этим покончил, заодно покончив и с ними со всеми. В конце сороковых этого смеха уже почти нет.

Мягкий смешок Сталина – это вообще его манера. Вот из рассказов того времени. Гронский был такой, ужасная дубина. Редактор «Известий» и до Горького первый председатель оргкомитета съезда. По делам оргкомитета Союза писателей его вызвали на политбюро. Сталин к тому времени поменял отношение к Демьяну Бедному, с которым прежде был в больших приятелях, и на заседании сделал замечание в его адрес, что пора критичней к нему отнестись. Подпевала Гронский возьми и брякни: у меня вообще плохие отношения с Демьяном Бедным! Сталин сразу: «А почему? Почему это у вас плохие отношения с крупным советским поэтом?» Гронский смутился, говорит: «Это, знаете ли, частный, домашний случай». «Нет, – говорит Сталин, – вы на политбюро, товарищ Гронский, рассказывайте нам все откровенно». – «Понимаете, я был у него в гостях, а на стол подавали котлеты, очень вкусные. Беру вторую порцию, а Демьян мне кричит: довольно!» Сталин с Гронского не слезает: «А теперь поподробнее расскажите политбюро, какие у Бедного котлеты на вкус». Все, естественно, над дурнем хохочут.

Я всегда считал, что Сталин как автор и режиссер своих спектаклей в тайной сценарной работе много раз переписывает свою роль.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю