355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Морев » Критическая масса, №4 за 2006 » Текст книги (страница 3)
Критическая масса, №4 за 2006
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:51

Текст книги "Критическая масса, №4 за 2006"


Автор книги: Глеб Морев


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

– Закончится, когда надо. Это важнее!!!

 
Катя открыла окно, чтобы выветрить запах ладана, от которого начинала болеть голова и подступала тошнота. На стене над ее столом повесили маленькую иконку. „Вот теперь под образами сидеть буду“, – подумала Катя»11 .
Кате пока еще смешно, как смешно было Люку, мужу героини Маргарет Этвуд. Но не дай Бог, как говорится, чтобы в обществе именно верующие смеялись последними, чтобы религия сомкнулась с государством, чтобы понятие «свобода» окончательно преобразилось в некую фикцию!
 
 
1 Улицкая Л. Даниэль Штайн, переводчик. М.: Эксмо, 2006. С. 141, 142, 169, 189—190.
2 Майя Кучерская. Современный патерик. СПб.: Библиополис, 2005. С. 259.
3 Улицкая Л. С. 282, 437.
4 Улицкая Л. С. 499.
5 Св. Иоанн Кронштадтский. Дневник. Последние записи. М.: Талан, 1997. С. 37, 97.
6 Иванов С. А. Византийское юродство. М.: Международные отношения, 1994. С. 184.
7 Фредерик Бегбедер. Я верую – я тоже нет. М.: Иностранка, 2006. С. 17.
8 Бегбедер Ф, С. 349—350.
9 Маргарет Этвуд. Рассказ служанки. М.: Эксмо, 2006. С. 1.
10 Этвуд М. С. 68—69.
11 Маша Трауб. Собирайся, мы уезжаем. Глянец. М.: ACT, 2006. С. 159—160.
 
 
РАЙМОН АРОН. ПРИСТРАСТНЫЙ ЗРИТЕЛЬ
Пер. с фр. под ред. Б. М. Скуратова. М.: Праксис, 2006. 416 с. Тираж 2000 экз. (Серия «Политика»)
 
 
Французский социолог, философ, историк, политолог и журналист Раймон Арон (1905—1983) принадлежит к числу наиболее переводимых в России западных авторов: за последние 10—15 лет на русском языке вышел с десяток его работ различных лет. То же издательство «Праксис», предлагающее ныне читателю одну из последних его «работ» (а точнее – глубокую и насыщенную многими интересными идеями, событиями и персонажами беседу ученого с двумя французскими журналистами), относительно недавно уже обращалось к наследию этого мыслителя1 . Между тем Арон был столь плодовит, что несколько десятков трудов, вышедших из-под его пера, могут еще долго оставаться в центре внимания российских издателей и интересующейся публики. Ведь он широко известен как крупный политический писатель, журналист и идеолог либерализма. И хотя либерализм (особенно в его т. н. «неолиберальной» версии) довольно сильно дискредитирован в глазах значительной части политически активных обитателей нашей планеты, тем не менее многочисленные книги Арона по проблемам социальной философии, политической социологии, международной политики, истории мысли и европейской политики, переведенные на многие языки и получившие широкое распространение в Европе и США, являются частью стандартного набора библиотеки любого индивида, занимающегося или просто интересующегося политической мыслью, например теорией международных отношений или теорией индустриального общества (одним из создателей которых считается именно Арон)2 .
Как говорит само название беседы или, вернее, серии бесед, – Le Spectateur engag ¬е может также переводиться как «наблюдатель, вовлеченный в происходящее» – речь здесь идет об основных событиях французской, европейской и мировой истории, свидетелем и непосредственным участником которых был сам Раймон Арон: приход Гитлера к власти в Германии, создание Народного фронта во Франции, Вторая мировая война, роль генерала де Голля и французского Сопротивления, послевоенный раздел мира и «холодная война», крах колониальной системы, арабо-израильский конфликт, события 1968 года, политика разрядки… Причем эти предназначавшиеся сначала для показа по телевидению беседы, разделенные на три хронологических периода (1930—1947; 1947—1967; 1967—1980), построены таким образом, что важнейшие международные события тесно переплетаются с двумя другими основными темами: с историей идей и позицией интеллектуалов, а также с эволюцией французского общества и его элиты. Цель, которую поставили перед собой интервьюеры Арона – журналисты Жан-Луи Миссика и Доминик Вольтон, – путем комментирования пятидесяти лет истории познакомить широкую публику с ее анализом, сделанным одним из главных обозревателей интеллектуальной и политической жизни3 . И хотя при просмотре этих трех телепередач сам Арон, по собственному признанию, «испытал странное чувство, что мой вклад в это законченное произведение был в конечном счете скромным» (с. 399), вызванный ими интерес как раз и привел к появлению рецензируемой здесь книги, хотя и в несколько измененном виде. Особую историю имеет «Заключение» книги. Дело в том, что телебеседы с ученым были записаны весной 1981 года еще до победы кандидата левых сил Франсуа Миттерана на президентских выборах 10 мая того года. И вот в условиях новой политической констелляции безусловно «правый» Арон (часто зачисляемый даже в реакционеры) решает продолжить разговор – теперь уже явно с целью высказать все, что он думает по поводу этого нового этапа во французской политике, т. е. прихода к власти левых. Правда, разговор виртуальный, так как все вопросы и ответы были составлены им самим. Как пишут во «Введении» Ж.-Л. Миссика и Д. Вольтон, «он решил продолжить с нами диалог, но на этот раз, чтобы быть уверенным в ответах, он сам же приготовил и вопросы…» (с. 20).
В первой главе «Молодой интеллектуал тридцатых годов» Раймон Арон с поразительной для француза искренностью говорит о возмущении, вызванном в нем французским философским образованием, которое, по его словам, лишь «подготовило не понимать мир» (с. 29). Это произошло с ним в начале 1930-х и этому есть простое и крайне «непатриотичное» объяснение: учеба в 1930—1933 годах в Германии, где он узнал, что такое «настоящее образование. То же, которое я получил в течение четырех лет учебы в Высшей нормальной школе, готовило к тому, чтобы стать преподавателем философии в лицее, и ни к чему другому» (с. 29—30). В качестве критерия этой философии «ни о чем» он указывает тот поразительный сейчас для нас факт, что студенты этого элитного по французским меркам учебного заведения никогда не слышали имен ни Токвиля, ни Вебера – ключевых для всего творчества Арона авторов.
В этом смысле Арон совершенно не вписывается в «патриотическую» интеллектуальную традицию, когда философствующие англичане пишут в основном о «собственных» предшественниках, например о Гоббсе, Локке, Юме и т. д., немцы – о Лейбнице, Канте или Гегеле, а французы – как бы естественно, о Декарте, Монтескье или Конте. Напротив, он являлся представителем того запутанного космоса идей, в котором немцам не приписывается некая «немецкая роль», французам – «французская» et cetera . Как и другие французские мыслители, получившие определенную мировую известность, в т. ч. в США, Раймон Арон прямо соотносил свою интеллектуальную деятельность с немецкими мыслителями, прежде всего с фигурой Макса Вебера (тогда как Сартр пребывал в напряженном диалоге с Гуссерлем и Хайдеггером, а для Фуко важнейшим писателем был Ницше). Причем, отвечая на вопрос, почему он избрал для зарубежной поездки именно Германию, а не Великобританию или Соединенные Штаты, Арон говорит о сознательном выборе, даже о некоем жесте: «Это была традиция. Желая пополнить свое образование, философы ехали в Германию. Дюркгейм за два поколения до меня ездил в Германию и привез оттуда небольшую книгу об общественных науках в Германии» (с. 31). Правда, мэтр умолчал о том, что Эмиль Дюркгейм, этот пращур всей французской и мировой социологии, попросту игнорировал своего немецкого современника Вебера, которым – как и немецкой мыслью вообще – так восхищался он сам. Однако Арон не забыл указать на свое первенство в открытии для «последователей Дюркгейма» образа Макса Вебера4 – «ученого, который ныне во всем мире признан в качестве одного из самых великих социологов, каких в истории насчитывается максимум полдюжины» (с. 43).
14 марта 2005 года Раймону Арону исполнилось бы 100 лет. Юбилей, как это часто бывает, стал поводом для интеллектуальной Франции, да и остальной мыслящей Европы освежить в памяти образ и некоторые идеи классика. И хотя еще рано говорить о некоем ароновском ренессансе, для некоторых это событие привело к своего рода открытию «подлинного» Арона. По ироничному замечанию одного немецкого критика, его тексты по поводу терроризма, демократии и развития экономики, т. е. о реальности, оказались настолько актуальными, «что хочется положить их на ночной столик Кондолизе Райс». Как бы заново открытый Арон с его тонкой улыбкой, спокойной иронией и мягким голосом оказался для нового века более востребованным, чем сам знаменитый Жан-Поль Сартр – друг его молодости, ставший главным идеологическим соперником. Потомки обратили внимание на то, чего было недостаточно современникам: принцип трезвости, точности и здоровый скепсис не позволяли Арону делать никаких уступок относительно того, что более экзальтированные умы обычно именуют «истиной». Особенно в преклонном возрасте он выглядел как персонализированная мудрость, в которой за остротой мысли скрывается безграничная меланхолия.
В качестве одного из самых блестящих академических ученых своего поколения Раймон Арон имел все возможности для того, чтобы посвятить себя исключительно развитию своего научного и дидактического таланта. Однако – как и многие французские интеллектуалы, особенно левого толка – значительную часть своей энергии он реализовал в общественной, прежде всего журналистской, деятельности. Ведь зачастую он выступал в прессе с несколькими статьями в течение одной недели, занимая и обосновывая твердую политическую линию. Так, будучи французским патриотом, он говорил о деколонизации, в частности высказывался за уход Франции из Алжира. Стоит ли говорить, что после этого он стал предателем в глазах многих соратников по правому лагерю. Дело дошло до того, что он даже не смог опубликовать в «Фигаро» выдержки из собственной работы «Алжирская трагедия»5 , и они были опубликованы в леволиберальной газете «Монд». Рассказывая о собственной позиции политически ангажированного интеллектуала, Арон в то же время весьма самоироничен: так как в тот момент он посчитал, что его публицистических интервенций недостаточно, то решил сделать нечто большее, например, встретиться с президентом Франции: «Президент весьма любезно меня принял, и мы имели беседу, продолжавшуюся более часа. Почти все это время говорил он, так что был очень доволен беседой со мной. Токвиль рассказывает аналогичную историю о своем свидании с Луи-Филиппом. Король говорил все время. И Токвиль делает вывод: „Следовательно, он был доволен встречей со мной“» (с. 233). Одним словом, ученый был полным антиподом всяческих политмечтаний, наглядно демонстрируя своим примером, что такое intellectuelengag ¬е , хотя предпочитал называть себя именно «пристрастным зрителем».
Арон обвинял французскую мысль в том, что она не смогла понять феномен тоталитаризма в его корнях, формах и последствиях. Напротив, его смог предвидеть один немецкий социолог: именно в Максе Вебере, этом «Макиавелли из Гейдельберга», он видел для себя пример, поскольку последний имел мужество не только анализировать процесс «расколдовывания мира», но и пытался усилить его посредством своих научных воззрений и публицистических интервенций. Как известно, именно попытка «шпагата» между страстью к политике и ее холодным анализом стала судьбой Вебера. И именно благодаря знакомству с его трудами во время обучения в Германии, которую многие французы как якобы «прирожденные картезианцы» рассматривали в качестве заповедника иррационализма, Раймон Арон на всю жизнь получил прививку политической трезвости: «То, что я искал, я нашел у Макса Вебера; это был человек, который одновременно знал историю, понимал политику, стремился к истине и в конечном итоге к принятию решений и действию. Но стремление видеть, познать истину, действительность, с одной стороны, и стремление действовать – с другой, – это, как мне кажется, два императива, которым я старался следовать всю свою жизнь. Этот двойной императив я нашел у Макса Вебера» (с. 43). Правда, возможно, именно эта трезвость и внутренняя независимость не позволили Арону в конечном счете более значительно влиять на французскую политику. Зато в литературный французский вошло прилагательное aronien , обозначающее определенный стиль, объединяющий ум и скепсис, а также определенную установку на неприятие любых идеологий и готовность к поиску компромисса в рамках демократического процесса.
Но это уже потом. Но непосредственно на пороге Второй мировой войны открыто признаваться в собственном «родстве по выбору» с немецкой культурой и языком6 – довольно опасный для французского интеллектуала способ получить известность и признание. Это стало особенно ясно во время защиты Ароном диссертации в парижской Сорбонне. А защита его theses о немецкой философии истории проходила 26 марта 1938 года – лишь две недели спустя после аншлюса Австрии к Германии. Поэтому экзаменаторам было довольно сложно понять восторг кандидата по поводу интеллектуальных открытий, сделанных им в этой самой Германии, этой «судьбе Франции», говоря словами самого Арона. И хотя их впечатлила та интеллектуальная энергия, с которой он освоил традицию немецкой мысли, все же они были смущены тем обстоятельством, что как в стиле, так и в аргументации Арон абсолютно не беспокоясь о патриотических чувствах ученых мужей, отклонился от французских образцов. Один из экзаменаторов даже бросил в сердцах: «Немецкая мысль абсолютно наложила на вас свой отпечаток». Впрочем, молодой Арон, который был лучшим студентом курса еще в Эколь нормаль и далеко обошел своего petit camarade Сартра, был слишком умен, чтобы провалить экзамен. Он выдержал его с отличием. В то же время комиссия, заверившая его в полном респекте, выразила надежду, что французская молодежь не последует ему в его симпатиях к Германии… Между тем в 1970 году, уже на вершине своей академической карьеры, мэтр вновь продемонстрировал свою глубокую связь с традицией немецкой мысли. Его вступительную речь в качестве профессора College de France многие восприняли как провокацию: разве имеет право «le premier sociologue de France» заходить так далеко, чтобы в центре французской науки отдавать должное великому немцу Максу Веберу и одновременно дистанцироваться от крупнейшего французского социолога Эмиля Дюркгейма…
В узких кругах парижской интеллектуальной элиты важнейшие «дебаты столетия», как правило, принимают форму внутрисемейной свары. Поэтому неудивительно, что бывший сокурсник Арона Сартр со своей попыткой обоснования политической философией «внутри горизонта» марксизма ожесточенно боролся с ним, хотя в студенческие годы они были близкими приятелями и, как известно, даже взаимно поклялись друг другу в том, что в случае смерти одного из них другой напишет некролог. В результате Сартр стал признанным вождем целого поколения, навсегда заняв официальную роль «ангажированного интеллектуала» per excellence , тогда как Арон лишь незадолго перед своей смертью добился некоторого (более или менее) широкого признания общественности. В целом, многие отмечают, что между былыми друзьями как бы произошло разделение труда: Сартр отвечал за соблазн, а Арон до конца оставался верен истине. Более того, во Франции сложился некий консенсус: лучше заблуждаться вместе с Сартром, чем быть правым вместе с Ароном. Лучше верить вместе с первым в лучшее грядущее общество, чем убедиться в правоте второго с его обличением коммунизма как «опиума интеллектуалов»7 и любимыми выражениями вроде «History as usual» .
Показательным в этом отношении является реакция Ж.-П. Сартра и Раймона Арона на майские события 1968 года. Если Сартр подчеркивал инновационный, творческий потенциал движения, новые идеи, разрыв с прошлым в мысли и действии, т. е. говорил о нем как о «вехе», то Арон называл студенческие выступления «карнавалом», который его «в конце концов начал несколько нервировать» (с. 314). Более того, чтобы показать всю смехотворность этого спектакля самодеятельных актеров со словесными масками, позаимствованными у настоящих революций прошлого, он приводит свой разговор с Александром Кожевом: «Однажды он сказал мне: „Это не революция, это не может быть революцией. Никого не убивают. Для того чтобы была революция, должны убивать людей. Здесь же студенты участвуют в уличных демонстрациях. Они называют полицейских эсэсовцами, но эти эсэсовцы никого не убивают – это несерьезно. Это не революция“» (с. 315). (Как здесь не вспомнить всех доморощенных поклонников «оранжевых», «розовых» и прочих «тюльпановых революций», являвшихся – говоря социологическим сленгом – банальными внутриэлитными («дворцовыми») переворотами с привлечением электората в качестве легитимирующего инструмента.)
Как написал один французский журнал, в период юбилеев8 «Матч Сартр—Арон» вновь возобновился во французских медиа. На первый взгляд, общий счет матча очевиден. Ведь если сопоставить точность политического анализа одного и второго соперника, то любимец публики выглядит довольно бледно: поскольку «заблуждаться вместе с Сартром» означает защищать настоящих людоедов и «просто» диктаторов ХХ века: Сталина, Мао, Тито, Пол Пота, Кастро. Также это означает философски легитимировать насилие. Короче говоря, общее количество его идеологических «промахов» впечатляет. Настолько, что левый Nouvel Observateur провокативно спрашивал своих читателей: «Нужно ли сжечь Сартра?» Арон же в свою очередь явно переоценивал силу разума, желая направить французское общество в совершенно иное направление. Структурную проблему социальной функции интеллектуала, в т. ч. своей собственной, он выразил в альтернативе «либо доверенное лицо Провидения, либо советник правителя». Как известно, эту типичную амбивалентность каждый интеллектуал пытается решить по-своему, мысля как внутри , так и вне своего времени. Как Раймон Арон.
Как известно, одним из важных структурных элементов любой «строгой» рецензии являются критические реплики и даже претензии к тому, в какой форме содержание книги предлагается читателю. В данном случае в качестве дружеского замечания можно указать на следующие недостатки. Первая бросающаяся в глаза оплошность, допущенная издателями при подготовке книги, заключается в различном транскрибировании имени автора: так, если на обложке и в самом тексте Raymond передается вполне традиционно, т. е. как «Раймон», то на титульном листе он уже предстает как «Реймон». Остается лишь надеяться, что этот забавный ляп есть просто редакторская оплошность, а не отражение борьбы двух переводческих традиций внутри одного издательства. Второе упущение, в принципе не характерное для издательства «Праксис», но, к сожалению, ставшее в последнее время довольно распространенной издательской практикой – это отсутствие указания на переводчика или переводчиков, осуществивших перевод: указан лишь редактор перевода Б. М. Скуратов. Также для упрощения навигации по книге такого рода всегда желательным является такой минимальный элемент аппарата, как индекс упомянутых в книге персон (называвшийся еще недавно «именной указатель»)9 . Думается, что эти мелкие, а от того еще более досадные погрешности, – к тому же способные вызвать справедливое возмущение любого педантичного критика, – не помешают заинтересованному читателю бросить взгляд вовнутрь или, так сказать, во внутреннюю кухню французской интеллектуальной истории ХХ века при помощи обстоятельного разговора с одним из ее главных персонажей.
 
 
Олег Кильдюшов
1 Раймон Арон. Эссе о свободах. Пер. с фр. Н. А. Руткевич. М.: Праксис, 2005.
2 Известно, что Генри Киссинджер называл Раймона Арона своим учителем.
3 С 1947 по 1977 год Р. Арон являлся ведущим политическим обозревателем газеты «Фигаро». Собрание его статей по международной тематике, опубликованных в этой газете за все 30 лет, было издано в трех томах в 1990-е годы: Raymond Aron. Les Articles de la politique internationale dans «Le Figaro» de 1947 а 1977. Paris: Fallois 1990—1997. С 1977-го, после ухода из «Фигаро», он писал для еженедельника «Экспресс».
4 Речь идет о его первой книге, посвященной немецкой социологии, в которой глава о Вебере составляет примерно половину текста: Raymond Aron. La Sociologie allemande contemporaine. Paris: Alcan 1935 (= Nouvelle encyclopеdie philosophique. 7). Арон был очень польщен словами брата Макса Вебера Альфреда Вебера о том, что эта работа являлась лучшим введением в тогдашнюю немецкую социологию.
5 См .: Raymond Aron. La Tragеdie algеrienne. Paris : Plon (= Tribune libre. 2), IV.
6 В книге присутствует и такое довольно непатриотичное для французского интеллектуала признание: «Есть два языка, пригодных для философии: немецкий и греческий. Когда начинаешь вникать в немецкий язык, то чувствуешь себя обогащенным и рискуешь быть поглощенным им» (с. 43).
7 Такое название носит одна из известнейших его книг: Raymond Aron. L’Opium des intellecuels. Paris: Calmann-Lеvy 1955 (= Libertе de l’esprit).
8 Столетний юбилей Сартра также отмечался в прошлом году.
9 Следует признать, что иногда текст может представлять трудность даже для подготовленного читателя, так как зачастую имплицитно требует явно завышенного ценза знаний относительно персонажей и сюжетов из лишь (национально-)провинциально релевантной интеллектуальной истории, т. е. значимой прежде всего для самих французов (и их подражателей), – хотя естественно, что многие из самих ее героев (и вполне объяснимым образом некоторые из их восторженных почитателей, например, у нас) могут рассматривать любой французский интеллектуальный междусобойчик в качестве если не самого достижения неким Абсолютным духом самого себя, то, по крайней мере, ключевого момента в его развертывании, говоря гегелевским сленгом.
 
 
АЛЕН БАДЬЮ. МОЖНО ЛИ ПОМЫСЛИТЬ ПОЛИТИКУ?
Краткий курс метаполитики. Пер. с фр. Б. Скуратова, К. Голубович. М.: Логос, 2005. 240 с. Тираж 3000 экз.
 
 
Для начала хотелось бы сказать несколько общих слов об этой исключительной по своему значению книге Бадью. Издание объединяет два сборника теоретических статей о политике. Но это совсем не означает, что перед нами труд по «политической философии». Жанр своих размышлений Бадью обозначает как «метаполитику». В отличие от понятия политической философии, понятие «метаполитики» предполагает, что политика сама по себе уже является мыслью. Поэтому греческое met¦ t¦ politik¦ здесь следует понимать буквально: метаполитика, или осмысление политического, есть то, что следует после политики и находится под ее влиянием. Любая философия лишь осмысляет истины, данные в политике как таковой. Это позволяет Бадью прочертить границу между метаполитикой и «политической философией», которая определяется следующими характеристиками. Она не понимает политического события в качестве мысли, и, eo ipse, стремится философски производить его «нормы» и «истины». Морален всегда наблюдающий, а не действующий: политическая философия наблюдает политическую реальность, судит ее и обладает выгодой неучастия в политических событиях. Сближаясь с мнением, а значит с прессой, она предполагает, что политическое пространство является пространством суждений, каждое из которых имеет право на существование. Смысл политики сводится к дискуссии. У политической философии вполне определенное политическое лицо, лицо буржуазного парламентаризма. Цена, которую следует заплатить за такой дискуссионный плюрализм, – отрицание истины. Иначе говоря, под маской сегодняшней политической философии оживает античная софистика. Но Бадью – платоник, и его семинар в Ecole normale supеrieure посвящен творческому использованию Платона. Бадью противопоставляет свой платонизм тому антиплатонизму, который, став общим местом философии прошлого века, свел богатство Платона к его «тоталитаризму» и схематическому учению о «мимезисе». В данном случае оживлению подлежит платоновское противопоставление между ™pist»mh и dТxa: подлинное политическое знание (философия) здесь противостоит политическому мнению (политической философии).
Признание тождества между мыслью и политикой означает иное отношение к политическим событиям, нежели их отстраненное созерцание. Пассивный коллаборационизм большинства в петеновской Франции объясняется тем, что это большинство не мыслило , а значит, не осмеливалось сказать себе всю правду о происходящем. Основная мысль Бадью, постоянно повторяемая в этой книге, состоит в том, что не человек идет в места, где делается политика, а политика «нарастает» вокруг активистов. Поэтому любое государство по своей сути аполитично: его роль, скорее, сводится к подавлению политики. Петеновская Франция рисковала остаться страной без политики, чего все же не произошло благодаря присутствию в ней мысли, а значит, и сопротивления. Принимая во внимание сказанное, легко понять, почему идеальной фигурой сопротивленца у Бадью становится философ, и даже не просто философ, а логик, и даже не просто логик, а логик математический. Еще во времена Платона математика была первой ступенью разрыва с мнением. Бадью совершает удивительный по своей платоничности ход, замещая платоновских «Ґristoi» своими, но такими же философами, как и «лучшие» у Платона. Настоящий сопротивленец это, прежде всего, сопротивленец «по логике», какими были расстрелянные фашистами Кавайес (именно так читается фамилия Cavailles) и Альбер Лотман, какими были отец самого Бадью и его учитель Кангильем. Бадью выстраивает генеалогию своего математического платонизма и своего собственного сопротивления «по логике» – сопротивления тому отсутствию политики, которое наблюдают сегодня в местах ее мнимого присутствия, парламентах. Вопреки расхожему мнению, политика редка. Именно отсутствие политики объясняет то, что происходит сейчас во Франции1 .
 
 
Теперь остановлюсь на каждом из двух сборников в отдельности, рассмотрев некоторые из тем. Первый, озаглавленный «Можно ли помыслить политику?», вышел еще в 1985 году. Здесь Бадью работает в жанре самокритики марксизма. Это своеобразная атака марксиста на марксизм, целью которой будет возобновление марксизма. Для этого следует осуществить платоновский разрыв с бытующими мнениями, как с мнениями о марксизме, так и с мнениями самих марксистов. Бадью исходит из того, что марксизм прекратил свое существование. Марксизм занял привилегированное место благодаря трем основным референтам: государствам, где через революции он установлен в качестве государственной доктрины; тому факту, что марксизм стал идеологией многих национально-освободительных движений; и, наконец, тому, что рабочее движение на Западе чаще всего выливалось в формы именно марксизма. Однако все три референта более не действуют. Хотя речь идет о 1985 годе и над каждой строкой этой книги нависает колоссальная тень Советского Союза, Бадью исключает этого великого референта из числа опор марксистской политики: теоретическое спасение марксизма требует очистительной жертвы, и его самокритика не может не проходить через осмысление сталинизма. Сведение «русской темы» к обсуждению ужасов сталинских лагерей здесь вызвано, вопреки очевидности, не буржуазно-фольклорными стереотипами, а наваждением западного интеллектуала, осознающего родство своего собственного марксизма с марксизмом вершителей террора, и стремлением во что бы то ни стало порвать с этим жутким родством. Это наваждение – гарант антисталинизма современных марксистов, оно представляет собой куда более прочный фундамент, нежели тот, которым обладает либеральная критика террора, проводимая с успокоительным чувством незапятнанности. Эта успокоенность сказалась и в отношении западных либералов к Солженицыну, чья националистическая позиция осталась незамеченной. Было воспринято лишь негативное «послание» его работ, позволившее отождествить сталинизм и нацизм в едином политическом уравнении. Непосредственным следствием такого отождествления стало то, что любая революционность отныне приравнивается к преступлению. Но такое отождествление – лишь симптом «угасания политики», выражением которого, не осознавая того, стали интеллектуалы. Это симптом откровенно слабого возврата к «парламентаризму», «закону» и «праву». В действительности, критика террора не может совпадать с критикой его идеологических оснований. Для иллюстрации необходимого разъединения марксистской идеологии и преступлений сталинизма Бадью указывает на Шаламова. Целью Шаламова является не «развенчание», а изучение природы человека, попавшего в нечеловеческие условия. Он принадлежит к иной русской традиции, чеховской, которая не склонна отсылать к сверхъестественному в какой бы то ни было форме, но пристально изучает человека как существо физическое.
Следующие пункты самокритики связаны с необходимостью теоретического переобоснования марксизма. Здесь можно указать на отрицание значимости того, что Бадью называет «структурным субъектом истории»: самостоятельного носителя исторического детерминизма, каким был пролетариат в концепции Маркса. Эта великая идея долгое время жила и служила человечеству. Сегодня мы входим в новую фазу политики, где субъект политики является временным, собранным, сгруппированным вокруг исключительности события. Если в традиционном марксизме общество разделено на классы, а каждый класс представлен политической партией, то конец старого марксизма требует отказа от репрезентативной модели политики. В любой своей ипостаси истина непредставима. Это означает, что следующей искупительной жертвой Бадью должна стать «la gauche de caviar»: Бадью не может не выступать как критик ФКП, которая, в отличие от итальянской компартии, не сумела сохранить живое присутствие в местах, где происходит реальная политика, сделавшись банальной парламентской фракцией. Следует отказаться от любого посредничества партий и от парламента как места их присутствия: влияние на государство должно проходить напрямую.
Второй сборник, озаглавленный «Краткий курс метаполитики», входит в состав трилогии Бадью, появившейся в октябре 1998 года и примечательной, во-первых, тем, что она имеет целью популяризировать мысль автора, как на то намекают сами названия, ибо речь идет о «небольшом учебнике», «кратком курсе» и «кратком трактате»; во-вторых, своим отказом от классических категорий, которыми живет философия: столь нерушимая область как онтология становится здесь «переходной», эстетика превращается в «неэстетику», а политическая философия делается «метаполитикой»2 . В русскоязычном издании «Метаполитика» оказалась присоединенной, по тематическому признаку, к другому сочинению Бадью, тем самым выпав из своего контекста и утратив некоторые обертона, небезразличные для ее восприятия. Отечественный читатель Бадью несколько озадачен, когда, покинув начало восьмидесятых, сразу же оказывается в дне сегодняшнем: между двумя книгами, а равно и в философском дискурсе Бадью, он обнаруживает пробел длиною в полтора десятилетия. Этот пробел заполнен текстом о распаде Советского Союза, который в данной книге, к сожалению, не представлен3 . Впрочем, подобная компоновка текстов позволяет наблюдать весьма любопытную смену приоритетов в западном ультралевом дискурсе, перешедшем от озабоченности собственной чистотой к иной озабоченности: мишенью Бадью является уже не марксизм, а та форма политического устройства, которая сегодня установилась в качестве непогрешимой или же, как часто заявляется, «имеющей много недостатков, но все же лучшей из всего, что есть»: речь идет о парламентской демократии.
Слово «демократия» отныне прочно связано с принуждением, поскольку обвинение в недемократичности сегодня является смертельным. «Мультимедийные моралисты», носители голливудской уверенности в разделенности мира на добро и зло, представляют политику как борьбу рыцарей демократии с жестокостями тоталитаризма. Но что, собственно, следует понимать под «демократией»? Критика мнения – обычная работа философии. Именно ее и проделывает Бадью, когда подвергает анализу само понятие демократии. Манипулирование понятием «демократия» предполагает, что целью политики не может быть ситуация, в которой сама политика упразднена за ненадобностью. Политика здесь не стремится к тому, что Бадью называет «родовым» (gеnеrique) коммунизмом. Это означает, что цели демократической риторики иные: речь идет не об упразднении государства, а об установлении «хорошего» государства. Но понятия «хорошее» и «плохое» требуют привлечения нормы, которая всегда носит частный, субъективный характер. Она легитимирует государство, которое, играя инструментальную роль, само по себе политически нейтрально. Норма, выдвигающая западную демократию в качестве «хорошей» формы государства, объединяет под собой экономические, национальные и собственно «демократические» требования. Эта норма – лишь одна из возможных. Таким образом, понятие демократии в его расхожем этатическом смысле подразумевает не политику вообще, а некую частную политику. Речь идет о буржуазном парламентаризме. Демократия не является универсальным понятием, которое могло бы послужить философии. Если мы все же хотим пользоваться этим понятием, чтобы говорить о политике, то, учитывая, что политика это мысль, а государство может лишь препятствовать политике, нам опять следует отделить чистую демократию от любых государственных форм, в первую очередь той, которая существует сегодня в странах Запада. Но что же тогда понимать под «демократией»? Бадью указывает на две возможности. Идея демократии может связываться с прямой и массовой политической деятельностью, направленной против государства. Однако закон истории показывает, что демократия масс быстро опрокидывается в свою противоположность – террор и диктатуру. Другая возможность состоит в связывании демократии с политическим требованием. Именно на этой формуле останавливается Бадью.
Демократия носит предписательный характер: она может указывать на необходимость правильного решения в данном, конкретном случае. Бадью отделяет понятие «демократии» от понятия «массовости». Демократия – это не государственная форма и не какое-то состояние, покрывающее массы. Как и политика, демократия локальна. Онтологически она подчиняется логике события, а значит, она исключительна. Демократия не связана с позволением, с разрешенностью того или иного действия, как либерализм, а, напротив, носит ограничительный характер. Впрочем, ограничение, накладываемое демократией, следует отличать от запрещения: в режиме запрещения функционирует лишь государство. Речь здесь идет, скорее, о невозможности: демократия требует невозможности неэгалитарных поступков и высказываний. Оперирование такими категориями, как «нация», «иммигрант», «француз», «араб», «еврей», недемократично. Эта, быть может, слишком похожая на политическую корректность демократия понимается у Бадью как осуществление справедливости. Без сомнения, оборачивая справедливость против демократии как государственной формы, Бадью опять пользуется Платоном. Речь снова идет о политическом противостоянии философа и софиста: справедливость как инстанция истины противостоит государству-демократии как пространству мнения.
Определение демократии через невозможность любых проявлений неравенства дает Бадью повод обратиться к работам Жака Рансьера, сделавшего категорию равенства основной темой своих размышлений. Такой же альтюссерианец-маоист, такой же «normalien», то есть плоть от плоти французской интеллектуальной элиты, такой же профессор университета Париж-8, как и Бадью, Рансьер, пожалуй, вторая по величине фигура в интеллектуальной жизни сегодняшней Франции после самого автора «Метаполитики». Подобного рода обращение являет собой нечто большее, нежели опыт философской дискуссии4 . Подобный обмен интерпретациями имел место между Бадью и Делёзом (переписка, от публикации которой Делёз отказался), Бадью и Лиотаром (еще не опубликованная переписка на тему «является ли математика ключом к онтологии?»), и прочтение двух книг Рансьера, предложенное здесь в ответ на «дружескую» ссылку на «Этику» в рансьеровском «Разногласии», укладывается в эту линию ритуального соперничества. Это продолжение диалога, начатого между Бадью и Рансьером еще в конце восьмидесятых5 .
Рансьер работает на поле соприкосновения эстетики и политики, и его основной темой является тема неравенства внутри государств, именующих себя демократическими. Проделывая кропотливую работу архивиста, Рансьер наследует археологической историографии Фуко: метод Рансьера состоит в том, чтобы, располагаясь между политическими дискурсами, показывать их искусственность. В первую очередь это относится к позе «руководителя»: любое руководство и наставничество Рансьер связывает с обманом. Во вторую очередь это относится к противоположному всякому наставничеству дискурсу, к рабочей мечте о «сообществе равных». Рансьер трактует и ее как один из мифов девятнадцатого столетия, великий, но идеалистический миф. По Рансьеру, сообщество равных возможно лишь как мгновенное равновесие частей, обреченное на исчезновение. Разумеется, Рансьер далек от того, чтобы отрицать равенство как таковое. По мысли Бадью, он лишь указывает на то, что равенство всегда предстает как нечто in absentia, нечто выпадающее из реальности, всегда «в ожидании». Бадью представляет это обстоятельство как важнейшую точку соприкосновения мысли Рансьера и его собственной мысли. В своих работах Бадью не перестает говорить об исключительности равенства, до такой степени, что это настораживает более традиционных «левых», таких как Жижек и троцкист Бенсаид, да и сам Рансьер. Бадью помещает событие равенства в особое внеисторическое измерение, которому нет места на политическом спектре: именно привкус «благодати» заставляет Жижека рассматривать Бадью как мыслителя откровения и чуда, последнего представителя великой французской традиции религиозной догматики, наследника Паскаля и Мальбранша. Конечно, увязывание Бадью с католичеством – очевидная инвектива и не имеет ничего общего с действительностью. Трансцендентность «сообщества равных» не католическая, а платоническая. Дабы утвердить свою «сингулярность» на фоне левого дискурса, Бадью опирается на Платона, который, однако, оказывается опасным союзником. Стремясь воскресить истину в пику ставшей интеллектуальным мейнстримом «софистике», «самодельному антиплатонизму» и «антифилософии», Бадью попадает в сети своему учителю. Если ницшеанское опрокидывание платонизма и предстает как фигура его упрочения, как на то указывает Бадью, то «использование» Платона не менее опасно: так, при обмене интерпретациями между Делёзом и Бадью, Бадью представляет делёзианство как «непроизвольный платонизм», а Делёз говорит о «трансцендентной и спиритуалистической ценности» философии Бадью6 .
Есть и другие пункты согласия между Бадью и Рансьером: сходство некоторых операторов, критика понятия «иммигрант» как заменителя понятия «рабочий». Однако любопытнее наблюдать то, как Бадью дистанцирует свою философию истины от рансьеровской критики неравенства. Согласно Бадью, в трудах Рансьера заявляет о себе отсутствие политики. Если по природе любое равенство исключительно и мы не можем предложить четких программ по его достижению, то это не должно мешать нашей борьбе с неравенством, которое существует всегда и повсюду. Трудность равенства не должна отпугивать от реальной ad hoc-политики. Говоря об отступлении политического, Рансьер невольно участвует в этом отступлении, делается его агентом и симптомом. Поскольку равенство функционирует в режиме императива, его задача – накладывать ограничения на любые проявления неравенства. Служение истине требует от философа недемократичности, и величие Платона в том, что он осмелился дойти до конца. Но Рансьер – антиплатоник. Его «антифилософская», то есть софистическая, установка на недоверие к любой истине заставляет его проявлять чрезмерную осторожность в выводах, оберегая себя как от любой доверчивости, так и от любого наставничества. Бадью не может принять пассивность рансьеровской модели равенства, поскольку, раскрывая фальсификации наставничества, Рансьер не предлагает ничего взамен. Рансьер знает, что валоризация идентичностей – опасный путь, открывающий дорогу в том числе и крайне правому дискурсу. Однако он не высказывается в пользу ограничительной природы равенства, стремясь избежать обвинений в недемократичности. Рансьер перестает говорить как раз тогда, когда должна начаться критика парламентаризма. Рансьер не принимает парламентское государство и указывает на него как причину многих несправедливостей. Но это указание всегда остается косвенным. Впрочем, Рансьер не становится «термидорианцем», сторонником консенсуса. Это означает, что он избегает обвинения, столь же смертельного в глазах сегодняшних левых, сколь смертельным для либералов является обвинение в недемократичности.
Теперь несколько слов о переводе. Удел переводчика весьма скромен, и ни один перевод stricto sensu не был квалифицирован как «выдающийся». Переводчики – это рансьеровские invisibles, литературные поденщики, о которых обычно вспоминают лишь для того, чтобы подвергнуть критике. Я не буду указывать на погрешности русского издания «Метаполитики», которых, кстати говоря, намного меньше, чем во многих переводах сходного формата. Возьму пример противоположный, демонстрирующий переводческую вдумчивость. Речь идет о передаче термина la police как «полисия». Этот термин принадлежит Рансьеру, который, в свою очередь, ссылается на Фуко. Данный термин, хотя и покрывает значение слова «полиция», распространяется далеко за пределы этого значения7 . Найденный переводчиками эквивалент, быть может, спорен. Но он хорош тем, что стоит на стороне смысла, предупреждая отечественного читателя о нагруженности слова и о его несовпадении с «полицией» как механизмом государственного силового регулирования.
В целом, русский текст читабелен и вполне доступен пониманию. В книге есть «темные» места, но причина здесь не в переводе, а в самом тексте, в апелляциях автора к математике. Хотя в отличие от Бадью восьмидесятых, сегодняшний Бадью больше «нагружен» политикой, чем математикой.
В заключение добавлю, что Бадью обладает весьма выраженным стилем. У него почти нет прилагательных, он тяготеет к короткой, а нередко эллиптической фразе. Мелкие, зачастую пронумерованные абзацы заставляют вспомнить о политических манифестах и декларациях, а сжатые формулировки и подытоживания имитируют стиль математических теорем. Выбор в пользу выразительного лаконизма не случаен: философия истины не может облачаться в софистические одежды, красноречие, и риторика ей явно не к лицу. Стилистические орудия правды и бескомпромиссности – простота, полемичность (традиционная для левой стилистики практика «клеймения» политического противника) и молниеносный темп (самый высокий среди французских философов). Этот стиль, пожалуй, мог бы сойти за безыскусную прямоту рабочего активиста, если бы не то обстоятельство, что он является сознательным выбором автора, мастерски, блестяще выстроенным целым. Изощренной риторике здесь противостоит не менее продуманная политика стилистической «простоты». Разумеется, сама практика философского перевода, который стремится к разъяснению сути, не благоприятствует сохранению этой выразительной краткости. Однако переводчики сделали все от них зависящее: быть может чуть более тяжеловесный, русский Бадью все же впечатляет.
 
 
Денис Скопин /Нижний Новгород
 
 
1 Сошлюсь на невыдуманную историю, рассказанную самим Бадью (см.: alain badiou. l’humiliation ordinaire // le monde, 16.11.05). Если верить автору – самую обыденную для сегодняшней Франции. У Бадью есть чернокожий приемный сын, которому на тот момент было 16 лет. Начиная с 31 марта 2004 года (тогда ему не было и 15), за период 18 месяцев его задерживали 6 раз – просто так, на улице, без всякого обвинения. Прилюдно надевали наручники, отводили в комиссариат, где держали иногда до двух дней, оскорбляли, привязывали к скамье. Бадью подробно рассказывает о последнем «задержании»:
«В 16.30 Жерар – так Бадью „условно“ называет своего сына – вместе с другом Кемалем (из турецкой семьи, но родившимся во Франции, а значит, французом) уже стоят перед входом в один частный лицей, где учатся девушки. Пока Жерар упражняется в галантности, Кемаль занят покупкой велосипеда у ученика другого близлежащего лицея. Велосипед за 20 евро: мыслимое ли дело! Конечно, происхождение его подозрительно. Заметим мимоходом, что у Кемаля есть несколько евро – немного – потому что он работает: он помощник и поваренок в блинной. К ним подходят трое подростков помладше. У одного из них растерянный вид: „Это мой велосипед, один взрослый взял его покататься полтора часа назад и не вернул“ . Вот так дела! Похоже, продавец и был тем самым „любителем покататься“. Идет спор. Жерар видит только одно решение: вернуть. На чужом несчастье счастья не построишь. Кемаль решается. „Младшие“ подростки забирают велосипед.
В этот момент, скрипя тормозами, подкатывает полицейская машина. Двое полицейских налетают на Жерара и Кемаля, прижимают к земле, выкручивают руки за спину, надевают наручники, затем ставят лицом к стене. Оскорбления и угрозы: „Педерасты! Дебилы!“ Наши герои спрашивают, что же они сделали. „Сами знаете! Ну-ка повернитесь – не снимая наручников, их поворачивают лицом к прохожим – чтобы все видели, кто вы, и что творите! “ Тот же позорный столб, что и в средние века (полчаса в таком положении), но, в качестве новшества, до вынесения приговора и обвинения. Подъезжает фургон. „Увидите, что вам в глотку запихнут, когда останетесь одни!“ „Собак любите?“ „В участке вам никто не поможет“.
Младшие подростки говорят: „Они ничего не сделали, они отдали нам велосипед“ . Какая разница: забирают всех, Жерара, Кемаля, трех „младших“ и велосипед. Может быть, этот проклятый велосипед во всем и виноват? Сразу скажем, что нет: речь пойдет совсем о другом. Во всяком случае, в участке Жерара и Кемаля отделяют и от велосипеда, и от трех „младших“: трех отважных „белых“, которых сразу же отпустят. Негр и турок – другое дело. Это, как они расскажут позже, самый „плохой“ момент. Они остаются в наручниках, получая тычки, каждый раз, когда мимо проходит полицейский, и оскорбления, особенно Жерар:„жирная свинья“, „чумазый“… Их заставляют вставать и опять садиться, это длится полтора часа, они не знают, в чем их обвиняют и почему с ними так обращаются. Наконец им сообщают, что они задержаны за участие, две недели назад, в групповом хулиганстве. Им становится противно; неизвестно, чем это для них обернется. Ордер на задержание, обыск, камера. Уже десять вечера. Дома я жду сына. Через два с половиной часа звонок: „Ваш сын задержан за вероятное участие в групповом хулиганстве“. Обожаю это „вероятное“. Между тем один полицейский, настроенный менее заговорщически, чем остальные, говорит Жерару: „По-моему, ты здесь ни при чем, вообще не понимаю, что ты здесь делаешь?“ И правда, не понятно
Поскольку мой сын чернокожий, лучше сказать сразу, что он так и не был никем опознан. С него хватит, как сказала одна немного утомленная женщина-полицейский. Наши извинения. Откуда же вся эта история? Оттуда, откуда и всегда: донос. Какой-то надзиратель дамского лицея, должно быть, опознал его как участника небезызвестных событий двухнедельной давности. Это вовсе не он? Ну, знаете ли, он или не он – но ведь чернокожий…»
Если подобные ситуации вызваны отсутствием политики, то события ноября 2005 года во Франции – явная политика в той ее форме, которую мыслит Бадью.
2 Badiou Alain. Petit manuel d’inesthеtique. Seuil, 1998; Badiou Alain. Court traitе d’ontologie transitoire. Seuil, 1998; Badiou Alain. Abrеgе de mеtapolitique. Seuil, 1998.
3 Badiou Alain. D’un dеsastre obscure. L’aube, La Tour d’Aigues, 1991.
4 См .: Скопин Д. А. Чтение на пределе возможностей: о жанре взаимопрочтения в современной французской философии // Вопросы философии. 2006. № 10.
5 Фрагмент полемики Бадью/Рансьер представлен в книге: Бадью Ален. Манифест философии. Пер с фр. В. Лапицкого. СПб.: Machina, 2003.
6 Критика статуса события у Бадью: Slavoj Zizek. The Ticklish Subject: The Absent Center of Political Ontology. Verso, 2000; Bensaпd Daniel. Rеsistances: Essai de taupologie gеnеrale. Fayard, 2001; Бадью Ален. Делёз: шум Бытия. Пер. с фр. Д. Скопина. М.: Логос / Прагматика культуры, 2004.
7 «Обычно словом „политика“ называют совокупность процессов, через которые осуществляются признание и согласие сообществ, организация полномочий, распределение мест и функций, а равно легитимационные системы этого распределения. Я предлагаю дать иное имя этому распределению и этой системе легитимаций. Я предлагаю называть их police » (Ranciere Jacques. La Mеsentente. Politique et Philosophie. Galilеe, 1995, p. 51).
 
 
РАУЛЬ ВАНЕЙГЕМ.РЕВОЛЮЦИЯ ПОВСЕДНЕВНОЙ ЖИЗНИ
Трактат об умении жить для молодых поколений. Пер. с фр. Э. Саттарова. М.: Гилея, 2005. 288 с. Тираж 2000 экз. (Серия «Час „Ч“»)
 
 
У ситуационистов есть две «священные книги». Первая – это «Общество спектакля» (или, в другом переводе, «Общество зрелища») Ги Эрнеста Дебора, вторая – «Трактат об умении жить для молодых поколений». Поскольку английский перевод книги Рауля Ванейгема вышел под названием «Революция повседневной жизни», а английский язык – язык победителя, язык мирового культурного империализма, в мире книга Ванейгема известна в основном как раз под вторым, английским, названием. Традиция серии «Час „Ч“» – издание книг с обязательным подзаголовком – дала редкую возможность соединить оба названия этой Библии ситуационистов.
Сам Ситуационистский Интернационал был основан 5 декабря 1957 года в Кози-д’Ароша (Италия) на международном конгрессе «революционно активных художников». Формально Ситуинтерн сложился из двух групп «революционных художников». С одной стороны, это была неосюрреалистская группа, именовавшая себя «Леттристский Интернационал», подвергшаяся сильному идейному воздействию троцкизма и рэтекоммунизма (коммунизма рабочих советов). Ряд леттристов имел определенное политическое прошлое (в частности, Дебор состоял некоторое время в группе троцкистов-раскольников «Социализм или варварство»), но в основном леттристы были представителями антибуржуазно настроенной богемы – поэтами, архитекторами, художниками. Леттристы выступали за тотальное разрушение традиционной поэзии – вплоть до случайной перекомбинации букв в словах – и за создание «единого искусства». «Единое искусство», по их мнению, должно было заменить обыденную жизнь – и тем самым ликвидировать традиционный разрыв между искусством (культурой) и жизнью.
Другой группой было Международное Движение за Имажинистский Баухауз (ИМИБ). Члены ИМИБ были представителями самого младшего поколения сюрреализма и относились к его так называемой Северной ветви (название подчеркивало «северное» – голландское, немецкое, скандинавское происхождение художников; местом работы у них была в основном все та же Франция). «Северная ветвь» считала себя единственным носителем «подлинно революционного духа сюрреализма», резко критиковала эволюцию лидеров сюрреализма в сторону мистицизма, эстетства и примирения с буржуазной действительностью.
В теоретическом плане ситуационизм являлся соединением подвергшегося вульгарной социологизации марксизма с анархизмом. Реальная практика ситуационистов (как коллективная, так и индивидуальная) показала, что и марксистская, и анархистская теории были ситуационистами усвоены более чем поверхностно и использовались как готовая идеологическая оболочка для реализации психомировоззренческого комплекса, который можно смело квалифицировать как мелкобуржуазное богемное артистическое бунтарство.
Единой идеологии у членов Ситуинтерна не было никогда. Ситуационисты провозгласили, что «мир должен быть изменен» – при этом предлагалось бесконечное множество проектов такого изменения. Ситуационисты считали, что живут в эпоху упадка революционных движений, что, по их мнению, было связано с неверной ориентацией революционных организаций, внутренне авторитарных и нацеленных на решение конкретных задач, в то время как «современное развитие производства» диктовало задачу революционного изменения повседневной жизни вообще, изменения самой окружающей среды, для чего требовалось включение в процесс революционных изменений «добровольных стремлений, экспериментов, фантазий и желаний» «самых широких масс трудящихся», «не скованных никакими организационными и аппаратными рамками».
В 1961 году стал очевиден раскол внутри Ситуинтерна. Сторонники тотальной спонтанности, полного отхода от контактов с «миром буржуазного искусства» и от целенаправленной систематической теоретической или практической работы – в основном бывшие леттристы – вступили в конфликт со сторонниками «неавторитарного организационализма», «культурного энтризма» (внедрения в «мир буржуазной культуры» – с целью его разрушения изнутри) и поиска союзников среди других левых и антикапиталистических художественных и политических групп – в основном бывшими членами ИМИБ. В результате в 1962 году «спонтанисты» (преимущественно леттристы во главе с Дебором и Ванейгемом) исключили из Интернационала «энтристов» (в основном «Северную ветвь» во главе с Асгером Йорном, Кристианом Дотремоном и Констаном Ньювенгаузом). Задним числом из Ситуинтерна были исключены также и те, кто заявил о добровольном выходе в знак протеста против «диктатуры Дебора». Суммарное число исключенных составило 70% от численности Интернационала. «Северные», однако, не сдались и провозгласили создание II Ситуационистского Интернационала.
На протяжении нескольких лет обе группы были заняты в основном взаимной полемикой и поисками доказательств того, что каждая из них – единственный продолжатель «подлинного ситуационизма». В конце концов группе Дебора – Ванейгема удалось взять верх. В этот же период во взаимной полемике удалось наконец сформулировать ряд постулатов, ставших для ситуационистов общепризнанными. К ним относятся:
1. Отказ от организации в классическом революционном смысле и отказ от революционного прозелитизма и специальной революционной пропаганды. Ситуационисты отказались от целей расширения своего круга, поиска учеников, формирования, воспитания и образования «молодого поколения», а также и от поиска союзников и целенаправленного распространения своих взглядов.
2. Представление о современном капиталистическом обществе как «обществе материального изобилия», что превратило его в общество потребления в специфической форме «общества спектакля», где процесс потребления перенесен с физических объектов на культурные и духовные. Это делало, с точки зрения ситуационистов, бессмысленной политическую борьбу, так как в обществе спектакля всякая пропаганда – в том числе и революционная, антибуржуазная – неизбежно превращается в специфический товар – «спектакль» («зрелище»), который теряет свое революционное содержание и интегрируется капитализмом.
3. Ориентация не на сознательное коллективное действие, направленное на разрушение капитализма, а на создание ситуаций (в основном на индивидуальной основе), понимаемых как стихийный эксперимент со своей жизнью.
4. Восприятие проблем производства как «безнадежно устаревших» в связи с тем, что производство «достигло необходимого для революционного изменения жизни» уровня, когда «каждый может быть освобожден от тяжких цепей работы, нужды, дисциплины и прочих жертв и обязанностей». Отсюда делался вывод о необходимости сосредоточиться на игре , на изменении повседневной жизни путем различных экспериментов. Внешний мир рассматривался как «общество изобилия», из которого каждый может черпать неограниченное количество ресурсов для своих игр и экспериментов. Капитализм при этом выступал как абсолютно неоправданная реакционная сила, препятствующая таким играм и экспериментам «всех» из-за своего классового характера, законодательно закрепленного имущественного неравенства и имманентной склонности к тоталитаризму (фашизму, диктатуре).
В 1967 году были опубликованы классические книги ситуационистов, признанные вершиной их теоретической работы, – «Общество спектакля» Дебора и «Трактат» Ванейгема. Книги привлекли к себе внимание в связи с разразившимся осенью 1966-го скандалом в Страсбурге, где несколько студентов, находившихся под идейным влиянием ситуационизма, просочились в руководящие органы Национального союза студентов Франции (ЮНЕФ) в Страсбургском университете и растратили принадлежавшие ЮНЕФ деньги на издание 10-тысячным тиражом вполне ситуационистской по содержанию брошюры «О нищете жизни студентов, рассматриваемой в ее экономических, политических, психологических, сексуальных и особенно интеллектуальных аспектах, с предложением некоторых мер для ее устранения». Издатели брошюры попали под суд за растрату профсоюзных денег и стали (как и сама брошюра) объектом пристального внимания в студенческом мире. В результате этого скандала ситуационистские идеи были восприняты Даниэлем Кон-Бендитом и частью других основателей «Движения 22 марта» в Нантере, которое сыграло важную роль на начальном этапе «Красного Мая» 1968 года в Париже. В целом, однако, влияние ситуационизма на студенческое движение во Франции вообще и на «Красный Май» надо признать ограниченным, а действия проситуационистски настроенных студентов принесли больше вреда, чем пользы во время майско-июньского кризиса 1968 года (из-за навязывания студенческому и рабочему движению стихийности и подмены практических действий бесконечными и бесплодными дискуссиями).
События мая 1968 года нанесли по Ситуинтерну тяжелый удар, так как, с одной стороны, продемонстрировали несостоятельность ситуационистского анализа современного общества, а с другой – привлекли к ситуационистам внимание буржуазных СМИ, что привело к включению Интернационала, вопреки воле его членов, в машину шоу-бизнеса (то есть, с точки зрения ситуационистов, превратило их самих и их идеи в «товар общества спектакля»).
После Мая 68-го Ситуационистский Интернационал просуществовал еще 5 лет. Все эти 5 лет ситуационисты были заняты двумя вещами: во-первых, созданием и распространением мифа о Ситуинтерне как об организаторе и вдохновителе «Красного Мая» (что им в значительной степени удалось) и, во-вторых, взаимной полемикой между группой Дебора и группой Ванейгема. «Деборианцы» обвиняли «ванейгемианцев» в том, что те «революцию повседневной жизни» превращают в «праздник эгоизма и гедонизма», то есть, по сути, сживаются с капиталистическим обществом, паразитируя на его материальных ресурсах, вместо того чтобы бороться с капитализмом. «Ванейгемианцы», в свою очередь, обвиняли «деборианцев» в «сектантстве» и в подмене «реальной борьбы» «бесконечной рефлексией по поводу рефлексии над рефлексией». Кончилось тем, что обе группы взаимно отлучили друг друга от ситуационизма, после чего распались.
Суммарное число лиц, когда-либо входивших в Ситуационистский Интернационал, видимо, не превышает 60 человек. Даже в момент наибольшей активности и «массовости» в 1958—1962 годах (до раскола) в нем состояло не более 25 человек.
Политический опыт Ситуинтерна можно охарактеризовать как негативный. Никаких поставленных перед собой политических целей Интернационал не реализовал. Напротив, влияние политических идей ситуационистов оказало разрушающее воздействие на те леворадикальные организации, куда в 1960—1970-е входили тяготевшие к ситуационизму политические активисты. Рассматривая политическую деятельность как «игру», они дезорганизовывали деятельность своих организаций, переводили ее из социального плана в артистический и быстро интегрировались в мир официальной буржуазной культуры.
Теоретически ситуационизм оказал, несомненно, заметное воздействие на французскую постфрейдистскую, постструктуралистскую и постмодернистскую мысль, в частности на Ж. Делёза и Ф. Гваттари, Ж. Бодрийара и Ж.-Ф. Лиотара.
Книга Ванейгема, безусловно, во всех отношениях уступает книге Дебора, уже переведенной на русский, – и по языку, и по объему, и, главное, по содержанию (в конце концов, Дебор действительно обнаружил, описал и вскрыл такой репрессивный феномен современного капитализма, как спектакль ). Для нашего читателя это неочевидно только потому, что выпущенный в 2000 году перевод «Общества спектакля»1 никуда не годится. Дебор заслуживает нового перевода. (Хотя у книги 2000 года есть и плюсы, в частности, в ней приведены предисловия к разным изданиям «Общества спектакля» и знаменитый «Комментарий» Дебора.)
В отличие от Дебора Ванейгем многословен, претенциозен и эклектичен. Отчасти это связано с несколько пародийным характером книги (Ванейгем пародирует соответствующий трактат Бальзака), но в первую очередь это объясняется теоретической неразборчивостью автора. Неслучайно он – левый революционный критик капитализма – постоянно ссылается на богословские трактаты, пишет слово «бог» с большой буквы и цитирует столь одиозных для любого серьезного левого персонажей, как Кьеркегор и Розанов. Кьеркегор, психически тяжело больной иррационалист, яростно ненавидевший социалистические идеи и революционную борьбу (да и просто всякую борьбу угнетенных за свои права), рантье, живший на положенное в банк родительское наследство и презиравший всех, кто должен зарабатывать себе на жизнь (и даже просто тех, кто, например, получал гонорары за свои стихи или статьи), был воспринят Ванейгемом, конечно, через традицию французского экзистенциализма. Но экзистенциалистам, вынужденным в 1930—1940-е годы идти по философской целине, позволительно было лихорадочно и с трудом выискивать хоть каких-нибудь предшественников, будь то Достоевский, Кьеркегор или Шестов. А вот для левого теоретика образца 1960-х это уже неприлично. А между тем зацикленность Ванейгема на проблеме времени и само понимание им времени прямо и непосредственно восходят к мистическому идеализму Кьеркегора2 .
Вполне кьеркегорианский характер носит и воинствующий субъективизм Ванейгема, окрашенный в антикапиталистические цвета. Собственно, Кьеркегор ведь тоже был предельнорадикальным отрицателем капиталистического общества – не меньшим, чем Маркс. И разница лишь в том, что Маркс противопоставил капитализму коллективнуюборьбу угнетенных с целью уничтожения капиталистической экономической формации, а Кьеркегор – субъективизм «единичного человека», отвергающего капитализм как христианское извращение духа Христа3 . В своем отрицании капитализма, таким образом, Ванейгем, несмотря на левую фразеологию, оказался последователем не Маркса, а Кьеркегора. Для него, как и для Кьеркегора, вопрос «Что есть истина?» оказался заменен вопросом «Что есть сумасшествие?».
Еще более показателен пиетет Ванейгема по отношению к Розанову, «выдающемуся русскому религиозному философу», в свое время скандализировавшему окружающих: то жидоедскими статьями, то демонстративным цинизмом, то выкриками «на мне и грязь хороша, потому что это я» или «дешевые книги – некультурно»4 .
Именно этот псевдобунтарский воинствующий субъективизм и стал причиной виртуализации революционной теории Ванейгема. Сын сытой и благополучной Европы, он незамечает реальной революционной борьбы с капитализмом в окружающем его мире. Он пишет о «ситуациях», грезит о будущем, клянется – без разбора – именами погибших в далеком прошлом, строит проекты и дает советы, как действовать «здесь и сейчас», но именно здесь – в богатом «первом мире». Хотя в те же годы, когда писался «Трактат», шла реальная революционная борьба – в том числе и успешная – в Индокитае и Латинской Америке, в Кении, Йемене и Малайе. Но реальный опыт революционной борьбы Ванейгем отвергает – как «авторитаристский». Даже Алжир в книге фигурирует лишь в страдательном наклонении – как жертва карателей, а не как страна, где партизаны одержали победу над колонизаторами. Санто-Доминго, где впервые – до Аммана и Бейрута – повстанцы продемонстрировали всему миру, что большой город дает возможность успешно противостоять численно превосходящим и лучше вооруженным регулярным войскам, упомянут Ванейгемом одинраз , мимоходом. Зато много восторгов высказано в адрес конголезских повстанцев-мулелистов. Мулелистов видел и даже сражался вместе с ними Че Гевара. Боевые и прочие качества этих партизан произвели на Че неизгладимое (в смысле тяжелейшее) впечатление: мулелисты свято верили в своих колдунов, способных защитить их от пуль и снарядов, стреляли, закрыв глаза, и разбегались при первом удобном случае…5
Возникает вопрос: а надо ли переводить, издавать и читать книгу Ванейгема? Надо. Надо по тем же причинам, по каким надо переводить и читать работы Фуко и Касториадиса 1960-х годов. Без книг этих трех очень не похожих друг на друга авторов невозможно понять дальнейшую эволюцию французской и, шире, европейской левой. Невозможно понять, как и почему эти левые оказались интегрированы сегодня в Систему, в «общеевропейский дом», как и почему они оказались в одних рядах со своими буржуазными противниками – в защите натовской операции в Югославии, поддержке действий Вашингтона в Афганистане или Ираке. Невозможно понять, как парижский бунтарь Кон-Бендит стал председателем комитета в Европарламенте, а его друг Йошка Фишер – министром иностранных дел ФРГ. И т. д.
А если этого не понять – нельзя будет сделать выводы из их опыта и избежать повторения их ошибок.
 
 
Александр Тарасов
 
 
1 Дебор Г. Общество спектакля. М.: Логос (Радек), 2000.
2 См .: Кьеркегор С. Страх и трепет. М., 1993. С. 178—188.
3 Первым на это обратил внимание Карл Лёвит. См.: Лёвит К. От Гегеля к Ницше. Революционный перелом в мышлении XIX века. Маркс и Кьеркегор. СПб., 2002. С. 287–288.
4 Розанов В. В. Сочинения: 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 350, 417.
5 См .: Тайбо II П. И. Гевара по прозвищу Че. М., 2000. С. 549–565.
 
 
ДМИТРИЙ ВОДЕННИКОВ. ЧЕРНОВИК
Книга стихотворений. СПб.: Пушкинский фонд, MMVI note 7Note7
  2006


[Закрыть]
. 100 с. Тираж до 1000 экз.
 
 
Дмитрий Воденников обратил на себя внимание как поэт больше десятилетия назад. Его первая книга, «Репейник», взволновала многих. Несмотря на явное интонационное влияние Елены Шварц (а если присмотреться, то и других поэтов петербургской школы, например Александра Миронова), в его стихах было нечто очень глубинное и подлинное. Это относится и к «Репейнику», и к более раннему циклу «Сны Пелагеи Ивановны», напечатанному в «Знамени», и (хотя уже с некоторыми оговорками) к более позднему «Трамваю» – практически ко всем стихам, написанным в 1990—1996 годы. Глубоким и подлинным было прежде всего чувство собственной беззащитности в мире текучих, соблазнительных и опасных стихий. И в то же время – готовность принять эту беззащитность, эту обреченность.
 
 
Ах, жадный, жаркий грех, как лев
меня терзает.
О! матушка! как моль, мою он
скушал шубку,
а нынче вот что, кулинар, удумал: он мой живот лепной, как пирожок
изюмом,
безумьем медленным и сладким набивает
и утрамбовывает пальцем не на шутку.
О матушка! где матушка моя?..
 
 
Некоторые стихи из «Репейника» (в том числе процитированное) достойны занять место в любой антологии современной русской поэзии. От Воденникова можно было ожидать многого. Многого от него и ожидали.
Однако после «Трамвая» Воденников почти замолчал. Циклы «Весь 1997 год» и «Весь 1998 год» представляли собой странное соединение стихотворных обрывков (иногда хороших, иногда не очень) и исповедальных дневниковых фрагментов, проникнутых несколько неожиданным (на фоне прежних стихов) внутренним благополучием. Как оказалось, это был лишь мостик, соединивший ранние стихи Воденникова и его зрелую поэтику – поэтику «новой искренности».
Именно стихи, написанные в этой новой манере, принесли автору успех за пределами профессионального круга. По свидетельствам очевидцев, в последнее время на вечерах Воденникова зал заполнен внелитературной публикой, в основном девушками. Кто еще из непоющих и непляшущих поэтов моложе пятидесяти лет может похвастаться подобным? Может быть, Дмитрий Быков – говорят, и на его чтениях довольно многолюдно. И пожалуй, по сходным причинам.
Причины эти в том, что именно Быкову и Воденникову, при всем несходстве поэтик и литературно-бытовых имиджей, удалось отчасти восстановить те отношения, которые существовали в советское время между стихочитающим советским народом и его стихопишущими кумирами – Евтушенко, Вознесенским, Кушнером, Рубцовым и пр. Конечно, в полном объеме эти отношения невосстановимы. Ведь советский поэт был посредником между народом и властью; он валоризовал чувства и мысли своих читателей, выдавал им сертификат «разрешенности» и социальной полноценности. В современном государстве, которое (независимо от демократического или авторитарного способа правления) не требует от своих подданных большего, чем чисто политическая лояльность, подобная деятельность лишена смысла. Однако социокультурная талантливость двух указанных авторов в том, что они сумели известным образом включить свое творчество в систему массовой культуры рыночного типа. Быков, классический «человек газеты», сделал лирику формой журналистики; Воденников сделал ее формой эстрадной деятельности.
Однако Воденников, в отличие от Быкова, когда-то умел другое. Его ранняя лирика была обращена – как вся высокая модернистская поэзия – к идеальному читателю, «который есть лишь проекция автора в бесконечность», по выражению Набокова, к «провиденциальному читателю», как называл это Мандельштам. Но я далек от вульгарного предположения, что Дмитрий Воденников отказался от этого высокого анонимного собеседника и от самостояния обращенных к нему стихов ради легкого успеха. Нет, я убежден, что его эволюция была в тот момент индивидуальной реакцией на вполне объективные вызовы, брошенные историей культуры.
Прежде всего, идея возвращения к прямому лирическому высказыванию в 1997—1998 годах витала в воздухе. Казалось, что процесс табуирования тех или иных форм поэтического мышления, скомпрометированных культурой, должен смениться их массовым вторичным освоением. Ошибка была в том, что, во-первых, этот процесс как раз массовым-то быть и не может по определению: ведь речь в каждом случае идет о победе над энтропией, то есть о чуде; во-вторых, нельзя путать прямоту и высокое бесстыдство поэтической мысли с вульгарной бытовой «искренностью» и «открытостью», враждебной самой природе искусства, да и просто постыдной для уважающего себя человека. Но восемь-девять лет назад эти подводные камни были не так очевидны.
Второй объективный фактор носил, я бы сказал, генерационный характер. Воденников родился в 1968 году: дата значимая и в западно-, и в восточноевропейской истории, обозначающая и рубеж между двумя поколениями. Те, кто рожден «в 1968 и раньше», успели чуть-чуть пожить в позднесоветской эпохе. Социальная афункциональность подлинного искусства, аутсайдерство, отчужденность – все это было для них изначальной нормой, а кратковременный общественный интерес к «возвращенной литературе» в период Перестройки – мало что значащим и далеко не безусловно полезным историческим вывертом. Те же, кто родился «в 1968 и позже», а Воденников скорее из их числа, психологически созрели чуть позднее и начали сознательно жить именно в дни Перестройки. Когда в середине 1990-х им пришлось столкнуться с тем, что поэзия стала неактуальным и социально непрестижным занятием, над которым смеются уже не обыватели, а профессиональные литературные критики постмодернистского склада, – для многих из них это стало шоком. Реакции на этот шок были различны, но одной из них стали попытки восстановления контакта с читателем-непрофессионалом, пусть даже ценой самоценности поэтического текста.
Ну, и наконец, третий фактор: к концу большой поэтической эпохи накапливается такое количество готовых интонационных, образных, ритмических, языковых и прочих ходов, что писать просто неплохие стихи – очень просто, а вот создать новое поэтическое «я» – трудно, как никогда. И конечно, самый простой путь – сконструировать собственный литературный образ, собственную концепцию поэта. Это куда легче, чем мучительно и постепенно вырабатывать индивидуальный голос. Беда, однако, в том, что у таких сконструировавших себя поэтов есть одна досадная особенность: полная неспособность к развитию. Какими они придумались, такими до седых волос и остаются.
Воденников выбрал концепцию поэта романтического (необычного, поэтичного и интересного не только в стихах, но и во всех житейских проявлениях) – однако в облегченно-благополучном варианте, не требующем страдальческой судьбы и гибельности. Поэт как звезда эстрады, как «интересный человек», любимец публики, предмет подражания, денди. Образ этот был бы попросту пошл, если бы Воденников (как и его наиболее успешные предшественники, например Игорь Северянин) не вносил в него легкой иронии, кокетливой усмешки, милой пародийности.
 

– Это кто ж, интересно, у нас


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю