Текст книги "Парамон юродивый"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
"О-ох-х!"" – слышалось из глубины беседки; слышались тяжелые, редкие-редкие шаги Парамона, но дверь не отворялась. Гость наконец застучал-таки, а мы, как только он загрохотал кулаком в дверь, уж все были недовольны Парамоном, его невежеством. Мы уж забыли, что его ждет горе, а думали о том, как это он заставляет ждать это горе, это неожиданное несчастие? Почему это мы полагали, что гость прав, придя разорять гнездо измученного человека, а измученный человек неправ, заставляя подождать своего разорения? Несомненно, что у всех нас было сердце, но сердце это уже поколениями приучено считать худое – правдой и основой жизни, все приносящее несчастие, притесняющее – настоящим, стоящим, а простое, доброе, незлобивое и светлое – хоть и хорошим, но не особенно важным сравнительно с первым.
Парамон наконец отворил дверь.
– Чево тут?.. Ты, что ль – Иваныч?.. – как труднобольной, еле поднявшийся с постели, говорил он... Он, очевидно, устал и только что задремал; у него, по всей вероятности, ныло все тело.
– Вот... тут, – начал дядя, – к тебе!..
– А-а? О-ох, владыко живота моего! Чево-о?
– Вот тут...
– Тут есть до вас дело, – перебил гость, – позвольте войти.
– Войди, войди! – крестясь и, видимо, ничего не подозревая, проговорил Парамон и еле поплелся от двери.
Вошли. Приблизились к беседке и мы...
Парамон, добравшись до кровати (голые доски), сел, опершись ладонями в эти доски, и, слабо охая, опустил голову на грудь.
Мы думали, что он "испугается", и ждали испуга. Нет!
Парамон только охает...
– Вы откуда родом? – оглядывая стены, увешанные картинами, спросил квартальный и, поглядев на всевидящее око, глянул на дядю. Дядя глянул в открытую дверь, а мы глянули друг на друга. – "Что настряпали?" – говорил нам взгляд дяди. "Не я один – и ты!" – взглядывая друг на друга, говорили мы и сознавали, что поступили преступно.
Это все – дело одного мгновения.
– Родом откуда вы? ваше звание?..
– Чево хочешь? – ничуть не пугаясь и даже не думая взглянуть и рассмотреть хорошенько пришедшего, произнес, охая, Парамон.
– Родом, родом откуда, какой губернии?
– Родо-ом?.. Кур... о-ох ты, мать пресвятая!.. Кур... о-ох!
погоди-погоди!..
Парамон, всхлипывая от боли в спине, осторожно поводил плечами, желая подвести под вериги здоровые, неизъязвленные места тела.
– Курский, брат, о-ох, курский...
И опять помолчал и поохал.
– А волость наша – Почиваловская... Аль сам-то курский?..
– Полиция получила бумагу о разыскании беглого крестьянина Почиваловской волости, Парамона Денисова... Ты Парамон Денисов?
– Денисов? я!
– Парамон?
– Парамон! Парамон, брат, Парамон!
– Женат?
– Был женат, а вот уж восьмой год разженился.
– То есть семью бросил?
– Мне глас был...
И ни капли не испугался, даже тона допрашивающего не замечал, а говорил как всегда и со всеми.
– Разженился, братец ты мой! Сподобил меня господь...
– Паспорта нет?
– И-и! как-кие паспорты!.. Чево там... на что мне!.. У меня паспорт господний... не надо мне этого!
Сказано было все. Все замолчали на минуту.
– Испужался я!.. – ласково глянув на дядю, проговорил Парамон, застукал ты, испужался... Думал, уж не черненький ли (так Парамон называл бесов) балует тут... ан это ты пришел... Побудь. Ладно у меня тут-то... Дай бог тебе, успокоил меня.
"Ведь подводит нас всех под обух!" – подумали мы единодушно и решительно вознегодовали на дурость Парамона...
Но главное, что охладило к нему, – это именно его безбоязненная уверенность в своей правоте. Испугайся он, засуетись, начни врать, кланяться, – мы бы поняли его. Но видя, что он ничего не делает, ни капли не боится, а просто и без всякого сомнения в себе, в своем положении и поведении продолжает верить в свое дело, – это сделало нас совершенно равнодушными к его положению: мы "не могли" понимать такой верности самому себе, она нам казалась глупостью. Посудите: пришли из полиции, разыскивают, спрашивают паспорт, а он говорит:
"мне глас был!" Вот сию минуту его "возьмут в темную", а он говорит "побудь, побудь, посиди!", точно в самом деле гостей принимает. Тут человек еле дышит, боится, как бы его не притянули к делу за то, что дал приют беспаспортному, а беспаспортный, как на грех, "ляпнул" при "самом" квартальном:
"это ты меня успокоил". Ну не разиня ли? Ну, что бы ему испугаться, заерзать "по земи", если нужно, на коленках, попросить прощения, дать взятку (наверно, припрятывает деньги-то! – внезапно осенило нас), а он болтает бог знает что, да еще без паспорта, да других подводит! Бог с ними – с этими святыми!., только беды наживешь!
Это не только взрослые и опытные думали, но и мы, дети, так широко осчастливленные Парамоном, и мы чувствовали, что бог с ними, с этими святыми: только беды наживешь!..
– Как же теперь? – тихо сказал квартальный дяде. – Ведь надо его отвести...
– Парамон Иваныч!.. – окликнул Парамона дядя.
– Что, золотой?
– Вот они говорят, нельзя, мол...
– На место жительства, – прибавил квартальный, – вас требуют.
Парамон поднял голову...
– Меня, что ли?..
– Да, – продолжал дядя, – вас требуют на место жительства...
– Ну во-от! Что мне там!
– Нельзя!.. Требуют!
– А пущай!
– Да нельзя же ведь!.. – уж с нетерпением произнес дядя.
– Чево там – нельзя... ну!..
Это неуважение к "нельзя", которое мы почитали еще в утробе матерей наших, просто взбесило всех; даже нас, детей, взбесило. "Как "пущай"? обиженно думали мы. – Начальство требует, а ты – "пущай"!"
– Что – "ну"! – обидевшись, проговорил квартальный. – Что тут "ну"? Когда требуют – так тут нечего нукать...
Парамон ничуть все-таки не испугался, а не умел понять, что ему говорят, и робко ответил:
– Ну господь тебя помилуй... Ничего! Что там!
– Опять-таки не "ничего", а требуют по этапу, домой! – произнес квартальный, мало-помалу входя в аппетит притеснения.
– По этапу, Парамон Иваныч! – пояснил дядя.
При словах "по этапу" мы опять стали все жалеть Парамона...
– Пущай! – опять ответил Парамон, ответил так, не понимая, и опять мы перестали его жалеть... Хоть бы тут-то он испугался! Или хотя бы тут-то понял, что он "ничтожество"!
– Ну, – проворно заговорил квартальный, – разговаривать тут нечего! Я должен тебя взять с собой...
– Где живешь-то? – простодушно спросил Парамон.
– Вот изволь собираться, и пойдем. Там узнаешь.
– Ох, трудненько, трудненько... пущай бы утречком прибежал! За семейку помолился бы.
– Ведь это вас в часть ведут, Парамон Иваныч! – пояснил дядя, явно негодуя на глупое предложение молиться в части.
"Часть – это вещь серьезная; должен же ты понять, что там не до твоих глупостей!" – вот что, казалось, хотел он сказать своей фразой.
– Ну что ж, эко! – отвечал Парамон. – Помолюсь, ничего... Добрый человек... Все люди, все человеки...
Говоря это, Парамон, очевидно, и не думал идти.
– Ведь сейчас надо! – опять нетерпеливо пояснял дядя.
– Ох-ох, сейчас-то!.. Чего уж? Утречком добегу...
"Что ты будешь делать с этакой дубиной!" – подумали и почувствовали все мы, не исключая и квартального.
– Ну вот что!.. – не вытерпел квартальный. – До завтра он останется здесь...
– Слышишь, Парамон Иваныч! Остаешься до завтра! – сказал дядя.
– Утречком, утречком!
– Остается под вашей ответственностью. Все, что здесь есть (квартальный указал на стены), все должно так и остаться до завтра, до моего прихода... Изволите слышать?
– Пом-милуйте!..
– Завтра будет составлен протокол... Что это, – часовня, что ли, у вас? – вновь оглядывая беседку, произнес квартальный.
– Помилуйте, господин надзиратель! Рябятишки... баловство, больше ничего!
– Сколько времени он у вас живет? Отчего вы не донесли в полицию, что у вас беспаспортный?..
– Господин надзиратель...
– Хорошо-с! Завтра все разберем... Так чтобы все как вот теперь, все чтоб осталось. Я все помню.
Надзиратель, очевидно, стоял на твердой почве, чувствовал себя легко, свободно, знал, что его дело сделано, и попирал нас всех каждым своим вопросом, каждым словом. Дядя в ответ ему испускал только полуслова "пом-ми...", "господин надзир...", опять "пом...", "будьте покойны; будддте покойны!"
и т. д.
– Ну, со Христом! По домам, ребятушки! – неожиданно произнес Парамон, поздно-о! Поздненько! Немогута!.. Со Христом, ступайте! Отдохнуть надо мне, окаянному...
– Ладно, ладно, отдохнешь, не беспокойся! – не спеша направляясь к двери, проговорил квартальный.
– Ну, спаси те Христос!.. Устал ведь!..
– Хорошо-хорошо... Так до завтра!..
Квартальный спустился со ступеньки крыльца в сад. Дядя пошел вслед за ним.
По уходе дяди и квартального мы, дети, и некоторые из домочадцев продолжали оставаться в саду. Всем стало легче, когда кончилась эта сцена, но в то же время все мы чувствовали, что теперь, после того как ушел незваный гость, мы уж стали не те, какими были до его прихода. Парамон, как и всегда, сидит в своей беседке; как всегда, огонек лампадки чуть светит из-за занавески, и беседка была та же самая, что и пять, десять минут назад (вся сцена продолжалась не больше десяти минут); все было то же самое – и Парамон, и небо, и вэздух, – но мы были уже не те. В десять минут мы позволили пережить нашему сознанию и сердцу такие скверные ощущения, такие гадкие чувства, такие подлые, предательские мысли, и притом в эти десять минут таких скверных и гнусных мыслей и чувств обнаружилось в нас так мною, их такое открылось обилие в недрах нашего сознания и сердца, что все, так недавно близкое, родное нам – Парамон, беседка и небо, – было ужас как далеко от нас! Между нами была наша измена, внезапная и глубокая; отделаться, изгладить ее следы не было никакой возможности: измена шла, помимо нас, из глубины сердца... Мы узнали, чего не знали прежде, что мы – истинное ничтожество, узнали это теперь в глубине своего сердца...
Горели звезды в небе, благоухал воздух, ангелы приходили, как и всегда, к беседке Парамона, – а мы уж не смели ни думать об этом, ни наслаждаться, ни радоваться...
Мы теперь чувствовали себя предателями!
Темное, холодное и унизительное вошло тогда что-то в наше детское сознание, а главное – в сердце. Мне лично казалось, когда ушел квартальный, что я как-то даже ростом стал меньше и с боков съежился, точно кто меня окорнал по краям и охолодил все мое нутро.
– Будет шататься-то! – не входя в сад, со двора закричал дядя. Дошатались вот... пошли спать.
Он был вне себя.
Все разбрелись по своим местам, чувствуя себя преступниками, изменниками... Я спал, завернувшись одеялом с головой и испытывая впервые вполне сознательно полную безнадежность моего существования. После этого я – чужой всему, никому не нужный и себя не уважающий человек. Я уж знал с этого дня, что себя я не могу ценить ни во что: факт был налицо. С этого вечера я стал страдать бессонницей и, утомленный, засыпал тяжело, точно опускали меня в темную, сырую, холодную, бездонную яму...
Проснувшись поутру, мы узнали, что Парамона уже нет в нашем доме.
Пусто и холодно стало нам; но благодаря дяде эта пустота была тотчас замещена чем-то другим. Этот бедный человек, попавшийся в беду самым положительным образом (протокол, мы узнали, был уж составлен), терзался больше нас всех; больше нас всех он чувствовал себя предателем, изменником и одновременно с этим негодовал на себя, как на дурака, позволившего себе увлечься на старости лет какими-то посторонними интересами. "Дурак! Старый дурак!", "Подлец! Предатель!" одновременно разрывало его душу. "Отчего ты не заперся? Чего ты испугался? Сунул бы ему красную! Человекто цел бы был... Связался с беспаспортным!.. Угодники!
вертись вот за них... Святой человек!.. Пальцы жжет... а теперь вот, поди-ка, с протоколом-то!.."
– Что вы тут дрыхнете до двенадцатого часу? – истерзавшись от сознания и глупости и низости своей, закричал он, войдя в комнату, где мы, дети, спали. – Пошли в беседку!..
Сейчас вставать!..
Он шатался по всему дому, орал на всех и на все...
Мы не только не сердились на него, на этот крик и брань, но жалели его, зная, как ему скверно на душе и что он именно от этого мечется и бесится.
– Погоди, разбойник, – кричал он на дворе на кучера. – Я вот увижу барина, я ему про тебя... пусть вспишут! Кан-налья этакая!.. Кш! Что вы распустили тут кур? дурье этакое! – неимоверно возвышая голос и, очевидно, желая проникнуть им со двора в самую глубь дома, продолжал он, – я вот доберусь до вас, разини! Эй, где вы там!..
Мы оделись, бегом побежали в сад, в беседку, как приказал нам дядя. Не добежав до нее, мы слышали, как он что-то там уронил на пол, потом что-то выбросил на дорожку, не переставая ругаться.
– Что рты разинули? – завопил он, завидев нас. – Настряпали делов? В гимназию ходить – "болен", а болтаться мастер? Ничего, погоди! я вас приведу к одному знаменателю...
Возьми метлу-то, дубина!
Ругался он и рвал со стен беседки картинки, которые мы наклеивали с такой любовию.
– Ммон-нахи! Как же!., подвижники тут завелись!., порросята этакие! взодрать хорошенько!.. инспектору вот!..
...И ангелы, бесы, подвижники... все это клочьями валилось со стен и проворно, при содействии нас, детей, метлами выметалось из беседки. Из наших светлых ощущений вырастали кучи сора под нашими же руками, и скоро ничего, кроме этой
– кучи у порога беседки и пол всевидящего ока на потолке, не осталось от светлого эпизода нашей жизни... Пол всевидящего ока, то есть полглаза, и потом голые доски – этот уцелевший кусок прошлого – особенно как-то успокаивал нас в нашем унизительном положении. Разодранное, оно хоть и глядело чуть-чуть и половиною зрачка, но торчавший из-за него лоскут с гербом (на подклейку шли казенные бумаги) и потом доски уничтожали все впечатление смотрящего глаза и практически удостоверяли нас, что оно едва ли что видит "бумаги и доски!"
Ощущение успокоения в нашем унижении, испытанное нами благодаря разорванному и уничтоженному оку, было для нас ново и облегчало душу. За это ощущение рады были ухватиться все...
Нельзя же в самом деле удовольствоваться только сознанием своей ничтожности (а все мы знали это доподлинно).
Носить это бремя тяжело; хоть по временам хочется считать себя не совсем ничтожным и хоть капельку правым; и вот волей-неволей, именно вследствие нашего ужасно тягостного душевного состояния, мы все как бы согласились врать в собственную свою пользу, облегчать себя, доказывая собственную правоту всеми неправдами. В сущности мы не были виноваты в том, чем были. Но нельзя же жить годы, изживать век, довольствуясь только такою невинностью... Чтобы не задохнуться в своем ничтожестве, которое, повторяю, в деле с Парамоном было доказано нам самими же нами, мы должны были волей-неволей искать спасения в лганье, в выдумке – ничего, никакого другого ресурса у нас не было...
– Да, – как бы нечаянно вспоминая, произносил дядя во время какого-нибудь вовсе не относившегося к нашему несчастному положению разговора: – Парамон-то! рассказывали у нас, у него, брат, семь человек детей... Всех бросил, побираются, а он вот... поживает! Говорят, в Киеве, у купчихи, у богатой...
– Вот те святой!.. – отзывался кто-нибудь из семьи иронически.
И врали оба сверлило всех парамоновское дело, и все выдумывали что-нибудь, от чего бы полегчало.
– Они, эти угодники-то, тоже ловко!.. – раздобаривал даже кучер (ведь и он вздыхал о Парамоне тайком!), – без паспорту шатается себе... да!.. Вериги надел, да и того, например... очень прекрасно они в эфтом деле, ежели с купчихами...
– У них и вериги-то фальшивые, – прибавляет кухарка. – Им бы только так, шаромыжничать...
– И то правда! – уже совсем весело произносит кучер.
Ведь ужас как легко становится виноватому человеку, когда он думает, что он вовсе не виноват. "Шаромыжничество!" – это слово кухарка сказала именно для того, чтобы нанести, с позволения сказать, такую "оплеуху" своему ноющему сердцу, дать ему такого тумака, чтоб оно перестало плакать. И кучеру стало весело, что кухарка отыскала этот тумак в таком ловком слове...
– Я не возьму паспорта, ты не возьмешь, другой не возьмет, третий: что же это будет? – заводил речь, все в тех же видах успокоения, и дядя, когда уже, в смысле надувателя, Парамон был исчерпан и когда требовались материалы для облегчения совести из таких областей нравственности, которых мы обыкновенно и касаться не смели и не понимали (куда нам!).
– У иностранцев этого нет, – прибавлял он. – Как это можно? Поди-ко у иностранцев-то не возьми паспорта? Там, брат, вот у каких, у младенцев, а уж нумер есть!
Мы знали, что все это неправда, но довольствовались представлением, что и Парамон также виноват в чем-то... "не все мы!".
Итак, мы врали и врали и понемножку привыкали лганье делать облегчающим нашу жизнь элементом. Соврал – и точно дело сделал, и, главное, ведь врать-то приучались ради самих себя! Сами врали себе, для того чтобы жить, чтоб не сознавать своего ничтожества, нравственного бескрылия, чтобы не ощущать ежеминутно так прочно возделанной в душе трусости, чтобы не терзаться сознанием не менее прочно возделанною...
увы! почитания к кулаку, к тому, что изуродовало нас и заставило нутром чтить руку "бьющего", паче ближнего и паче самого себя! Лганье, вздор, призрак, выдумка, самообман и прочие виды лжи, неправды – единственный выход из ущелия, образуемого с одной стороны кулаком, уродующим тебя и заставляющим тебя ежеминутно самого убеждаться, что ты никогда неуродом и не был, а с другой – неотразимым сознанием, что ты урод и что кулак выше тебя неизмеримо!
Одно и выходит – ври и живи!
Вот какие феи стояли у нашей колыбели! И ведь такие феи стояли решительно над каждым душевным движением, чем бы и кем оно ни возбуждалось! Не мудрено, что дети наши пришли в ужас от нашего унизительного положения, что они ушли о г нас, разорвали с нами, отцами, всякую связь!..