Текст книги "Равнение "Под-одно""
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Равнение «Под-одно»
Первая редакция
Равнение «Под-одно» [1]1
Настоящий отрывок есть продолжение и окончание рассказа «Старики», напечатанного в XI кн. «Русской мысли» 1881 года. – Хотя редакция журнала и не вполне согласна с некоторыми из выводов, делаемых уважаемым автором, тем не менее она сочла долгом поместить на страницах своего журнала произведение, проникнутое присущими его автору глубоким сочувствием интересам и нуждам народа и несомненным знанием народной жизни. (Прим. редактора журнала «Русская мысль».-А. З.)
[Закрыть]
(Из памятной книжки)
1
Рассказ бурмистра, весь проникнутый восторженным поклонением старого раба крепостному праву и крепостным порядкам, хотя и веял по временам неприветливым, могильным холодом неприветливого прошлого, но я слушал его с большим любопытством и вниманием, так как чувствовал, что благодаря этому крепостному панегирику темная для меня деревенская действительность понемногу начинает выясняться. Нет спора, что взгляды старика на современные порядки и непорядки, на современное положение народа вообще, исключительно с «хозяйственной» точки зрения, с точки зрения расстройства земледельчески-хозяйственнойорганизации деревни, – нет спора, что взгляды эти узки, ограничены, но их определенность и подлинность, основанные на многолетнем опыте, невольно овладевали моим вниманием, так как давали возможность хотя что-нибудь уяснить себе в многосложной, исполненной загадок, картине народной жизни. Не говоря о том, что благодаря рассказу бурмистра я мог понять те бесчисленные темные деревенские мелочи, которые ставят в тупик всякого не деревенского жителя, выражаясь, например, в таких мнениях, как то, что «некому смотреть за мужиком», или что «надо драть мужика за то, что он косит в сапогах, а не в лаптях», и т. д., – не говоря, повторяю, об этих мелочах, даже крупные, – не говорю вопросы, а именно загадки народной жизни, – загадки, загадываемые ею почти ежеминутно, – и те как будто получили возможность быть разгаданными, и все благодаря тому же рассказу старого крепостника.
Чтобы читатель мог и сам лично убедиться в том, какую услугу оказал нам старый бурмистр, приведем некоторые из этих загадок, а потом попробуем разгадать их на основании мнений и взглядов бурмистра. Далеко ходить за этими загадками нам не приходится, так как если у нас с вами, читатель, есть на столе два-три журнала, да если к тому же мы имеем привычку ежедневно просматривать по нескольку газет, так загадок этих у нас с вами ежедневно, как говорится, полны руки, девать некуда… Возьмем для начала хоть такое явление, как прошлогодний голод.
Осенью прошлого года во всех почти поволжских губерниях оказался страшный неурожай: хлеб тотчас после уборки достиг огромной цены, почти двух рублей за пуд, а спустя месяц стал дороже двух рублей. Печеный хлеб в Самаре, Саратове, этих житницах России, начал продаваться по небывалой цене – 4 и 5 коп. фунт. Неурожай и голод очевидны. Люди, принимающие близко к сердцу народное горе, писали корреспонденции в газеты, переполненные ужасающих подробностей: то вы читаете, что в такой-то деревне вдова-крестьянка повесилась от голода; то вам рассказывают о целых деревнях, голодающих сплошь. Корреспондент посещает жилища крестьян и в каждом из них находит истомленных, опухших людей, которые ничего не ели вторые и третьи сутки. Хлеб, присылаемый из голодных мест в редакции газет, потрясает своим ужасным видом. Появляются описания таких пищевых изобретений, от которых волос становится дыбом: один мужик на глазах корреспондента ел чуть не осиновое полено; веником он вымел амбар, в котором не было ничего, кроме куриного помету, прибавил туда лебеды, сена, соломы, осиновой коры и все сие, замесив, поставил в печь (которая очень часто бывает совершенно нетопленная, так как дров купить не на что). Но и этой пищи (!!), прибавляет корреспондент, едва ли хватит семейству, состоящему из семи душ, К описаниям таких ужасных съестных припасов прибавлялось обыкновенно, "что скот продан за бесценок; коровы продавались за один рубль и много два; жеребята двухлетние покупались за 50 коп., телята по гривеннику, а лошадей отдавали почти даром". Под впечатлением этих ужасов самый язык корреспонденции как бы озверинелся, так как о людях начали писать только как о голодных ртах; вместо слов: "человек" стали писать "едок". В семье столько-то "едоков". Иногда писалось: "столько-то ртов". Одни ужасы следовали за другими… А в то же время такие совершенно непреложные, неопровержимые факты, как "голод" и "неурожай", начали осложняться новым неожиданным и совершенно загадочным элементом, а именно: хлеб, который тотчас после урожаястоил 2 р. пуд, начал дешеветь. «Что это значит?» – вопрошает недоумевающий читатель. А между тем, что ни день, то цена хлеба ниже да ниже. В августе она была два рубля, в январе – около полутора, в феврале – еще меньше, а в марте – 90 коп. Что за чудо? Откуда такая благодать? В самое обыкновенное, более или менее урожайное время всегда хлеб дорожает к весне, потому что как бы его ни было много, а его съедают за зиму, к весне его останется меньше и цена ему будет дороже. Тут же происходит что-то невероятное. Хлеба не моглобыть потому, что неурожай полный, видимый, ясный для всех и каждого. Опухшие мужики – не фантазия, а факт, удостоверенный сведущими и добросовестными людьми. Кроме того, из этого неурожая сравнительно самая большая часть собранного зерна куплена-таки иностранными торговцами и увезена за границу. Хлеба, стало быть, осталось в обращении ничтожная часть, да и из этой ничтожной частя приобретено земствами голодающих мест тоже масса хлеба, крайне по размерам недостаточная для самого умеренного прокормления населения. Но хотя земство и не могло приобрести столько, сколько требовалось, все-таки оно приобрело столько, сколько было можно. Этот приобретенный земством хлеб должен быть съеден народом. Хлеба нет – очевидно, а хлеб все дешевле да дешевле… К маю месяцу, когда обыкновенно хлеб ужасно дорог, он оказывается по 80 коп. пуд, в июне – 70 коп. Что за чудеса? Откуда взялся хлеб? Если предположить, что его навезли из других урожайных мест, то, не говоря уж о затруднениях перевозки весной в распутицу, – затруднениях, прямо ложащихся на цену хлеба и увеличивающих ее, весной обыкновенно вездехлеб дорожает, везде его мало, да, наконец, там, где хлеба было бы много, он, наверное,уж продан, по примеру прежних лет, на месте, – продан туда же и тем же лицам, как и прежде, – израсходован, как расходовался всегда. Во всяком случае, если бы хлеб и оказался привозным, то цена ему никак не могла упасть, он не мог подешеветь никоим образом. Раз на такой огромной территории, как Россия, оказывается такое пустое, бесхлебное место, как голодающее Поволжье, какой бы где бы ни был урожай, распределенный равномерно в урожайных и неурожайных местах, должен бы был вездеповысить цену хлеба, так как его стало бы меньше даже и в урожайных местах, и, стало быть, везде хлеб должен был дорожать к весне, то есть по мере того, как его съедают; а между тем подивитесь, хлеб начинает дешеветь и что ближе к весне, то больше, и притом где ж? – в том самом месте, где осенью люди ели кору, где баба повесилась с голоду, где продавали ребят… А хлеб все дешевле да дешевле… И в конце концов недоумевающий читатель газет поражен таким известием, опубликованным в одном из весенних нумеров любой газеты: «Крестьянин такой-то, выехав на базар продавать хлеб, был несказанно изумлен, узнав, что цена хлеба упала с 2 руб. до 70 коп. за пуд. Возвратившись домой с непроданным хлебом, он затосковал и в ночь с такого-то числа на такое-то повесился в риге на вожжах под самым переметом».
Господи боже наш! – восклицает читатель, у которого все эти известия с самой осени ложились камнем на душу, – да что ж все это означает? То женщина вешается, потому что хлеб 2 рубля, то мужик вешается, потому что он 70 коп. Что же будет, если вместо голода господь пошлет урожай, хлеб упадет в цене, спустится до 25 коп.? Если вешаются от дешевизны, как и от дороговизны, то при хорошем урожае должна развиться сущая эпидемия самоубийств: начнут топиться, накладывать на себя руки… А урожай, как на грех, тут и есть. "Небывалые всходы!", "Зерно дало 14 колосьев по 80 зерен!", "С десятины получилось до 200 пуд. чистого хлеба!" Читаешь и не знаешь – радоваться или плакать. И действительно, несмотря на огромный, небывалый урожай, уже слышатся голоса: "Едва ли крестьянин улучшит свое благосостояние… Дешевизна хлеба при дороговизне скотины… Самая плохая лошадь на Покровской ярмарке продавалась не менее ста рублей, теленок 12–15 руб., корова – 40–60 руб.", и т. д. Чувствуете вы, что в виде огромного урожая надвигается какая-то новая беда. "Буди воля твоя!" – говорите вы со вздохом и все-таки в конце концов не можете понять, откуда взялся хлеб, когда был неурожай, и почему этот таинственный хлеб начал дешеветь к весне вопреки всем вероятиям.
Это загадка нумер первый.
Нетрудно нам отыскать и загадку нумер второй и третий. Развертываем книжку журнала и читаем статью – "Санитарное состояние русской деревни". По словам автора, основанным на самых точных сведениях, доставленных земскими управами, смертность в наших деревнях, благодаря невозможным гигиеническим условиям, возросла за последнее десятилетие до огромных размеров. Цифры рождений и смертности, выведенные автором за десятилетний период времени, поистине поражающие. Например, в таком-то селении, за такой-то период времени число рождений было 133, а число умерших – 154, и так далее, целые страницы ужасающих цифр. Умирает больше, чем родится, – дело очевидное и доказано автором до того неопровержимо, что, читая статьи, представляешь поле, усеянное костями, по которому медленно ходит становой, подобно Руслану, изумленный этими "мертвыми костями", – становой, недоумевающий, с кого же получать ему подати. Причиною такого опустошения выставляется дурное питание, а причиною дурного питания – недостаточность земельных наделов… Но, думаем, читатель, если причина – в малоземелье, то ведь по нашим общинным порядкам земля убылых душ разлагается на живущих. Страшна и ужасна такая ужасная смертность, но остающиеся в живых, получая больше земли после покойников, могут улучшить свое благосостояние хотя на время… Не тут-то было!
Вот другая статья – "Об отхожих промыслах" – доказывает, что, и помимо смертности, малоземелье гонит народ из деревень… Массы брошенных земель встречаются повсюду. Избы с заколоченными окнами и воротами свидетельствуют, что человеку, поставленному в невозможность существования, оставалось одно – бросить все и уйти, куда глаза глядят… Затем, на основании сведений, доставленных земскими управами, приводится ряд цифр, из которых видно, что отхожие промыслы обезлюживают деревню хуже чем дифтерит, хуже чем смертность, непропорциональная рождаемости… Корень таких выселений из деревень лежит, по словам автора, в малоземелье, недостаточности наделов, не обеспечивающих самого элементарного пропитания. "Ведь остается же кому-нибудь земля-то, брошенная умершими и ушедшими в отхожий промысел? Кому ж она достается?" – ломает голову недоумевающий читатель и решительно теряет всякую способность определенно ответить на вопрос, когда третья статья – "О переселении" – доказывает ему, на основании сведений, доставленных земскими управами, что опустошенная смертностью, дифтеритом, сибирской язвой и отхожими промыслами деревня, – деревня с забитыми воротами и окнами, – высылает ежегодно целые толпы переселенцев. "Целыми вереницами, – пишет корреспондент, – тянутся чрез наш город переселенцы, направляясь в Сибирь, в Тобольскую губернию… Партия переселенцев в 300 человек при ста подводах проследовала чрез наш город…"
Эти известия являются наряду с известиями об опустошительной смертности и об отхожих промыслах. Смертность опустошает, отхожие промыслы опустошают, земель остается много пустых, – зачем же еще искать этих земель за тысячи верст? На этот раз оказывается, что переселяются от густоты… Как так? Люди мрут, как мухи, санитарные и гигиенические условия безбожны – и вдруг оказывается какая-то густота? Но густота налицо. Сведения, доставленные из достоверных источников, удостоверяют, что рождаемость превышает смертность: так, за десятилетний период времени в такой-то местности умерло 7 человек, а родилось 127; в такой-то никто не умер, а народилось видимо-невидимо… В конце концов за десятилетний период времени густота населения увеличилась до такой степени, что на каждую действительную, а не ревизскую, душу нехватает и по 1/4 десятины во всех трех полях, и вот этот-то излишек населения, в полном смысле слова обреченный на голодную смерть дома, и ищет новых мест… Откуда же, спрашивает читатель, у этих нищих явилось сто подвод, на которых они проехали чрез город N, как сообщает корреспондент? Если им самим нечем было прокормиться, то как же могли они приобрести скотину, телеги и т. д.? Наконец, чтобы быть кое-как сытым в течение полугода, необходимого на дорогу до Тобольской или Томской губернии, и то необходимо иметь средства не маленькие… Но положим, что у них нет никаких средств, – что они нищие, – какая же польза нищему тащиться за 3–4 тысячи верст, из знакомых мест в незнакомые? Ведь в Томской губернии если ему и дадут землю, то избу, лошадь и множество хозяйственных принадлежностей, необходимых для того, чтобы земля кормила человека, он должен купить. На что же, на какие средства он купит? Посмотрите вот на нищего, который у вас под окном просит милостыню, – много ли вы сделаете ему пользы, если возьмете его в том виде, как он есть, да на собственные средства перенесете куда-нибудь, тысяч за шесть верст, в самую благорастворенную природу, – много ли ему от этого будет лучше?..
Нет, думает читатель, есть и тут, в этом деле, что-то тайное, какая-то загадка… Конечно, смертность и убыль населения, а с другой стороны, прирост последнего, при малоземелье, имеют влияние, но… Но вот получается новый нумер газеты, в котором сказано: "Чрез наш город проследовала партия переселенцев из …ской губернии. В числе 30-ти семей, пробирающихся в Томскую губернию, находилось две семьи весьма зажиточных крестьян, а один из них имел на родине более 100 десятин собственной земли, пятнадцать голов рогатого скота, 10 лошадей. Имущество его ехало на шести подводах, причем лошади были собственностью крестьянина… " Итак, что же должен вывести из всего этого недоумевающий читатель? Народ мрет от малоземелья, но остающаяся после умерших земля неизвестно куда девается. Народ бросает землю – и опять эта земля, брошенная, никому не приносит добра. Мрет, бросает, – стало быть, пустыня остается? – Нет, не пустыня, а, напротив, необыкновенная густота, – до такой степени необыкновенная густота, что на действительную душу приходится едва по 1/4 десятины, чего недостаточно для прокормления даже в течение месяца… И вот массы этого бедного, нищего народа пускаются в путь за несколько тысяч верст на своихлошадях, на своиххарчах, которых в течение 6 месяцев потребуется этим неимущим не менее как на 200 руб. на человека и скотину… Но мужика, переселяющегося от 100 десятин собственной земли, – читателю уж ровно нечем объяснить: ни смертность, ни прирост, ни малоземелье, ни дифтерит, ни кровавый понос, ни что другое, никакие цифры, хотя бы самые достоверные, – тут не помогают. Богач-мужик прет в неведомую даль вопреки всяких уверений и доказательств – и окончательно сбивает с толку читателя…
Таких загадок мы могли бы привести великое множество, если б и без того не чувствовали неудовольствия, которое должен испытать всякий человек, более или менее озабоченный народным делом, читая написанное нами. "Так что же, – слышится нам негодующий вопрос недовольного читателя, – неужели, по-вашему, все, что пишется о народных несчастиях, вздор и чепуха? Неужели все это – пустые фразы и ложь? И, наконец, возможно ли издеваться над народными несчастиями, когда я сам, собственными своими глазами…", и т. д. Нет, отвечаю я, все, что пишут о народных бедствиях, – все это сущая правда. Не только бывает то, что пишут, а ежедневно, ежеминутно в деревне случаются такие возмутительные вещи, которые могут привести нервного человека в содрогание, и крайне жаль, что такие вещи пишутся только в экстренных случаях, выплывают на божий свет только в такие исключительные минуты, как всенародные бедствия вроде поголовного мора или поголовного неурожая. Все это – и подлинность малоземелья, и подлинность голодовок, и подлинность необычайной смертности – я признаю; я признаю полную возможность самоубийств с голоду, признаю достоверность описанной корреспондентом невозможной пищи (наконец, я сам видел эту пищу и помимо корреспондента); словом, все это я считаю совершенно верным, правильным, достойным сочувствия, гнева, скорби, помощи, – и все-таки чувствую, что во всем этом полчище ужасов есть еще что-то, что неприятно отравляет искренность скорби, искренность рыданий о народной массе… Есть в этой массе достовернейших бедствий какая-то черта, которая воспитывает во мне какие-то враждебные побуждения, рождает какие-то недобрые мысли относительно той же самой народной массы, которые мешают только сочувствовать, тольколюбить, тольковерить… Почему-то, одновременно со скорбью, с желчным упреком интеллигенции (уж заодно с другими будем подразумевать под этим словом обыкновенное козлище отпущения – земство) – рождается желание какого-то инстинктивного движения кулаком в эту же самую народную массу… Чувствуется, что тут, в ней же, есть какая-то неправда, язвы, червоточина… Начинают даже рисоваться такие «народные» морды, которым весьма бы желательна даже сибирская язва…
Обыкновенно в подобных случаях люди сочувствующие молчат, глотают, так сказать, эти дурные, неведомо откуда рождающиеся, побуждения. Бывало, сочувствуешь-сочувствуешь и голоду, и дифтериту, и малоземелью, и опять голоду, а на душе не только не ощущается подобающего гнева, не только не пробуждается энергии, необходимой для подвига, для борьбы, а прямо сказать – только апатия, оскомина досады… И из борьбы этих двух душевных настроений, одно другому мешающих, всегда выходило какое-нибудь мертвенно-бледное умозаключение: председателем училищного совета не предводителя надо, а председателя земской управы, – или что-нибудь в этом же мертвенно-бледном смысле… Находясь вот в таком душевном, также мертвенно-бледном, состоянии, я бы, признаюсь, не мог дать ответа на предлагаемые жизнью загадки с тою твердостью и прямотой, на которую подвинул меня рассказ бурмистра. А теперь, если бы читатель сделал мне подобный допрос, я бы мог, кажется, сказать ему что-нибудь простое и понятное.
2
Предположим, что лицо, желающее вести беседу о проклятых вопросах деревенской жизни, нашлось, что лицо это, искренно сочувствуя народу, проникнуто искреннейшим благоговением к «обиженному землевладению» и искреннейшим негодованием против так называемой интеллигенции, – и вот между нами начинается разговор.
– Откуда, – вопрошает меня воображаемый собеседник, – взялся хлеб, когда был неурожай, и почему этот хлеб подешевел, вместо того чтобы подорожать?..
– Хлеб, милостивый государь, был там же и взялся оттуда же, где был и голод. В одних и тех же деревнях люди умирали с голоду, ели кору, пухли и т. д. – и в тех же самых деревнях были люди, которые не умирали с голоду, а напротив – поправлялись и толстели; в одних и тех же деревнях были люди, которые продавали лошадь за рубль серебром, – и были другие люди, которые ее покупали за этот самый рубль и которые теперь продают ее назад за сорок и пятьдесят рублей…
– При общинном землевладении? – с негодованием (как мне кажется) перебивает меня воображаемый собеседник.
И как мне ни трудно огорчить вопрошателя, но, скрепя сердце, я говорю:
– При общинном… Увы, при общинном землевладении!
– В одних и тех же деревнях?
– В одних и тех же.
– А смертность?
– Точно то же и со смертностью: мрут больные, голодные, худородные, а отъевшиеся – здравы и невредимы… Одни мрут, как мухи, а другие толстеют, как борова.
– В одних и тех же деревнях?
– В одних и тех же.
– И при общинном землевладении?
– При общинном…
Лицо воображаемого собеседника моего вспыхнуло яркою краской негодования… Он, как мне кажется, готов был отвернуться от меня, прекратить разговор; но оскорбление, которое нанес я ему своими ответами, до того взволновало его, что, отворачиваясь и негодуя, он гневно задает мне, так сказать "в упор", такой вопрос:
– Так вы что же… вы думаете, что хлеб был припрятан у одних в то время, как другим нечего было есть?
Слово "припрятан", признаюсь, коробит меня. Я был бы очень доволен, если бы собеседник мой не произносил такого грубого слова, требующего от меня не менее грубого, жестокого ответа, но делать было нечего, и, собравшись с силами, я решаюсь произнести ужасное слово:
– Увы, – говорю я, содрогаясь, – припрятан!
Сказав это, я чувствую, что мороз пробежал у меня по коже. Я сам до такой степени потрясен этим словом, что едва я выговорил его, как у меня является непреодолимое желание "поправиться", сказать что-нибудь другое, помягче; но, вопреки усилиям, хотя и сам не верю, что я опять, подобно ворону Эдгара Поэ, прокаркал:
– Припрятан!..
Опять хотел поправиться, – и опять прокаркал:
– Увы, припрятан! Увы!..
– При общинном землевладении? – весь багровый от негодования, вопрошает воображаемый собеседник, видимо желая, чтоб я очувствовался, опомнился.
Но я, как бесчувственный истукан, не могу ни придумать, ни вымолвить чего-нибудь иного, кроме того же грубого ответа:
– При общинном землевладении, – говорю я и, чтобы хотя сколько-нибудь смягчить неприятное впечатление моей грубости, прибавляю: – Увы, увы, увы!
Но воображаемый собеседник уже не глядит на меня, – он не хочет на меня смотреть и не говорит со мною… Это меня задевает за живое. За что такая немилость? И почему такое высокомерное нежелание видеть и знать правду текущей минуты? Не обращая поэтому внимания на надутые негодованием щеки собеседника и не заботясь особенно о том, слушает он меня или нет, я, собственно для того, чтобы доказать, что у меня нет личной причины распускать дурные вести о народе, решаюсь сказать воображаемому собеседнику следующее:
– Если вы, – говорю я ему, – печалуетесь о народе с целью выработать для себя пригодную для народного блага нравственную задачу или, говоря еще проще, хотите не даром есть хлеб, вырабатываемый народными руками, – то вам нечего бояться и негодовать на неизбежное и решительно вредно успокаиваться на таких делениях русского общества, как такие три группы: народ, община, деревня – одно; кулаки, грабители – другое; ничего не делающая интеллигенция – третье. Такое деление, хотя и вполне определенное, суживает вашу задачу и вашу заботу и приучает как к неосновательному негодованию, так и к не менее неосновательным надеждам. Ввиду неосновательности такого деления общества, приведу следующий пример.
"Нынешнею весной нужда заставила одного крестьянина той деревни, в которой я живу, продать сено. Крестьянин этот бедный; он еще молодой парень, лет девятнадцати. Зимой он превращается в газетчика, и вы, бывая в Петербурге, наверное, видали, как он, где-нибудь на углу Владимирской и Невского, подпрыгивая на обледенелой панели и постукивая от холода голыми руками, предлагал вам нумерок газеты, рекомендуя обратить внимание на замечательный процесс. Весною газетчик снимает с себя форменную шапку и идет в деревню пахать. Здесь на руках его и почти только его трудами живет старик отец, человек больной, почти не слезающий с печи, старуха мать и двое малолетних детей – сестра и брат… Быстро исчезает зимний заработок (хотя прошлою зимой газетчик был доволен) – и бедняк поднимается на хитрости. Он продает сено, которого еще нет, своему соседу, у которого есть лишние три целковых. Сосед, ввиду того, что сена в действительности не существует и неизвестно, какой будет урожай, дает газетчику самую ничтожную цену (именно по 8 коп. пуд). Газетчик продает именно этому соседу, а не кому-нибудь другому, потому что именно этому соседу "подходит" его участок, а не кому-нибудь другому, и на этом же основании сосед покупает… В мае месяце начинает чуть-чуть обрисовываться урожай трав. На дворе холодно, ветры, дождей нет. Сена поднимаются плохие, – стало быть, впереди виднеется хорошая цена… И вот к этому соседу идет другой, у которого есть в кармане не три, а шесть рублей, – идет потому, что ему это "подходит", и предлагает за сено не восемь, а двенадцать копеек… А так как мужик, купивший у газетчика, тоже не богач и всегда нуждается в деньгах, то и продает сено этому другому соседу, а этот, убедившись в июне месяце, что сена будет мало, что часть скота придется продать и что продать сено теперь же выгодно, – гораздо выгоднее, чем постепенно стравливать его скотине, которую все-таки придется продать задешево, – продает это сено третьему соседу, которому эта покупка также "подходит" и который уже прикупил у других… И так далее продажа того же самого сена идет из рук в руки до тех пор, пока в июне не налетят скупщики-специалисты и не купят всего, закупленного местными жителями у местных жителей по частям, сена. В конце концов сено, проданное и перепроданное чрез десятки рук, является в Петербурге на сенном рынке у Ивана Предтечи и продается по 85 к. серебром за пуд. К этому надо прибавить следующее: специалист-скупщик, покупая у "крестьян" перекупное сено, ставит условием – доставить его в такое-то место. С таким же условием покупает и третий сосед у второго, второй у первого, а первый у газетчика. Газетчик, продавая несуществовавшее еще сено, обещался и обязался вывезти его в такое-то место, и это обязательство газетчика первый покупщик сосед перепродал второму, второй – третьему, а третий – специалисту. Настает осень. Сено скошено, сложено в копны и необходимо его вывозить. Но у газетчика нет лошади. А так как специалист-скупщик ждать не будет и так как он может перевезть на свой счет, а потом взыскать, при помощи волостного суда, с того "третьего" соседа, у которого он перекупил газетчиково сено, то этот третий понуждает вывозить сено второго соседа, второй сосед – первого, а первый идет к газетчику и говорит: "Ты что ж, Митрофан, не вывозишь? Али мне отвечать за тебя? Али мне самому везти?.. Из чего ж мне нанимать-то? Я сам только что четыре копейки пользы взял на свои деньги… Обязался, так вези, – все же ты не четыре, а восемь копеек пользы получил". То же самое говорит и третий сосед второму, а второй – первому. Все они получили тоже по четыре копейки пользы. Да и специалист-скупщик тоже получил только четыре копейки, несмотря на то, что продает по восьми гривен. Сосчитайте в самом деле, чрез сколько рук прошло сено? Таким образом оказывается, что газетчик в сущности получил больше всех. В случае неисполнения обязательства, то есть недоставки, взыскание обрушится на него, и взыскание это может вконец разорить его, так как специалист-скупщик может нанять перевозчиков по какой угодно цене. И вот он, чтобы не разориться до конца, чтобы избежать суда, сам идет к четвертому соседу и нанимает его вывезти сено. И этот четвертый, "видя нужду", берет с газетчика только четыре копейки, – берет, жалея его, по-божески, так как с скупщика мог бы взять и больше; а так как у газетчика денег нет, то, видя его нужду, соглашается взять в уплату теленка, цена которому полтора рубля. Теленок ему "подходит", он выпаивает его и продает за тринадцать рублей телятникам… Спрашивается: где во всей этой истории кулак-злодей и где народ, которого кулак грабит? Предположим, что мы с вами имеем право искоренять зло и прямо возьмемся за истребление кулаков; прежде всего сажаем в острог специалиста-скупщика, но по расследовании дела находим, что он невиновен. Он в самом деле получил барыша только четыре копейки, – то же, что и газетчик, – и в свое оправдание говорит: "пить-есть тоже надо". Затем точно так же получили по четыре копейки и все четыре соседа, и сам газетчик тоже получил четыре, по примеру прочих, – так что если мы "возьмемся" за сенного специалиста, то с тою же строгостью должны взяться и за того мужика, у которого он купил, потом за второго и за первого соседей… И если мы будем строги и справедливы до конца, то должны отобрать от газетчика те три рубля, которые он выручил за продажу несуществовавшего сена, и оставить его, таким образом, без всяких средств к жизни… Положим, что сено останется при нем; но что ж он с ним сделает? Не самому же ему есть его… Таким образом, будучи строги и справедливы, мы вконец уничтожим газетчика, а между тем ведь неправда, заключающаяся во всем этом, явная: газетчик, выручив по нужде за пятьдесят пудов сена четыре рубля, при существующей цене в восемь гривен потерял своих собственныхденег тридцать шесть рублей, сосед потерялрублей двадцать пять, второй сосед – рублей пятнадцать и т. д., – все они потеряли,и все они думают, что нажился толькососед, – все они видят у соседа тот самый барыш, который следовало бы получить «мне», а не ему, и все они чувствуют неправильность, расстройство. Все они угнетены и все угнетают. А общинное землевладение стоит твердо, непоколебимо, держится в том самом виде и в том самом смысле, как держалось испокон века… Мало того, общинное землевладение стоит нерушимо и непоколебимо, а в то же время над ним и независимо от него возникает такое явление. Представьте вы себе на месте газетчика – человека кроткого, робкого и забитого – другой, более впечатлительный и живой тип. Получив за сено и за телушку четыре копейки чистого барыша, он проел их, остался без всего и с завистью видит, что сосед, который на его сене нажил тоже четыре копейки, купил на них валенки и новый подхомутник, – видит, что другой сосед, перекупивший, кроме газетчикова оена, еще лоскуток у другого, такого же горемыки, и наживший с обоих тоже копейки по четыре, купил корову, – третий, на то же перекупленное сено, с прибавкой сена третьего горемыки, нарядил дочь такой франтихой, что к ней нельзя подступиться ему, несчастному газетчику, у которого на ногах лапти и нет ни пиджака, ни часов, – и, наконец, самый последний обладатель его сена, специалист-сенник, не только разгуливает пред ним в великолепных сапогах, не только щеголяет серебряными часами, не только всегда при деньгах, дающих ему возможность щеголять и покорять всех девушек, но и прямо презрительно смотрит на газетчика, прямо не желает с ним водить компанию, прямо, одним своим видом, доказывает газетчику, что между ними неизмеримая разница, что они – небо и земля… Глядит, глядит такой горемыка на этот олицетворенный результат своего разорения и иной раз пожелает поровняться с ним, продаст лошадь, управский овес, данный на посев, купит пиджак и часы и так же развязно щелкает орехи на посиделках… Но это может продолжаться недолго. Часы куплены, а есть фактически нечего, и девица, за которой ухаживает бедняк, притворяющийся богачом, отлично видит и понимает это, а потому и не склоняется. Рано ли, поздно ли, а необходимо продать и пиджак и часы, как необходимо было продать сено. Идут годы, горемыка терпит и видит, что из рук у него все что-то уходит: ушло сено, ушла телушка, лошадь, управский овес, часы, пиджак, – все уходит куда-то к соседу, к другому, к третьему. Но он прощает первому из них, потому что тот немного взял, всего один подхомутник; зато он косится на второго, почти сердит на третьего, к дочери которого нельзя приступиться, и уж окончательно ненавидит последнее пристанище своих барышей – специалиста-сенника, франта, богача, туза, аристократа. Он-то, очевидно, и грабит всех; в этом ему сочувствуют и соседи, – все видят центр, в котором сосредоточились их барыши, и все, только не в одинаковой мере, энергично думают; «Вот этих-то грабителей надо бы извести!» – «Ишь награбил, обобрал всех и уехал!» – «Только на гармонии, подлец, играет, да девок портит, а добро-то – мое, „и мое“, „и мое“, „и мое“ и вообще – наше!..» И вот из глубины этой неправды возникает мысль о «своем средствии» против зла, так как правды не сыщешь… Специалист-сенник только что было собрался наутро отваливать с нагруженными барками в Питер, только что было завалился спать на душистом сене, после последней гулянки в хороводе, глядь – потянуло откуда-то дымком, побежал по сену огонек… «Пожар!» В соседней церкви бьют набат, мужики бегут с крючьями и ведрами, а в стороне, где потемней, стоит какой-то босой человек и, растирая на ладони крошки табаку, поглядывает на пожарище и шепчет про себя: «Оно так-то, пожалуй что, поприятнее будет – своим-то средствием… Пожалуй что, эдак-то попревосходней будет… Эво, эво как!.. Так-то лучше, поровней выйдет, между прочим… А то ишь ты, друг любезный, выдумал!..» Кто не знает примеров применения «своего средствия» именно в таком виде?.. Конечно, о них не разговаривают в народе, а просто делают молча; но это ничуть не мешает «средствиям» оставаться почти без всяких результатов, так как немедленно после того, как «выжгут» какого-нибудь грабителя, на его место является другой, – является сам собой, из той же самой расстроенной среды, – является неизбежно, даже против воли, если хотите. Выжгут живореза, но этим не помогут газетчику, – ему все-таки надо продать сено за грош; он навяжет его соседу только дешевле, сосед тоже навяжет другому соседу, и в конце концов выйдет либо один живорез, у которого сено это копится и который волей-неволей должен везти его в Питер сам (притом он сразу богатеет вдвойне), либо несколько мелких перекупщиков, которые сразу образуют в деревне несколько побогатевших на чужой счет перекупщиков соседей… Искореним мы их – и, быть может, все сено деревни скопится у газетчика, к нему привалит счастье, часы, пиджак и т. д., но «живорез» в той или иной форме все-таки будет, потому что он есть результат общего расстройства деревенского организма, он есть цвет, корень которого в земле, в глубине всей совокупности условий народной жизни. Если я вам скажу, что вот эта редька росла корнем вверх, вы мне не поверите, а когда дело касается народной жизни, вы (я обращаюсь к воображаемому собеседнику) именно упорно настаиваете на этой несообразности, то есть начинаете доказывать, что гнусные явления вроде кулачества растут корнем вверх наружу и не получают соков из земли, из почвы, из народа. И я не спорю, что эти дурные явления занесены сюда, как ветер заносит крапивное семя; но я говорю, что земля, на которую занесено крапивное семя, питает и растит его, и сколько бы вы ни поступали с этою крапивой «своим средствием», на тот манер, как я рассказал выше, крапива будет расти только гуще, толще, сильнее. До тех пор, покуда соки, питающие крапиву, не уйдут на другое, на питание какого-нибудь полезного растения, – крапиву не вырубишь топором и она не засохнет добровольно… Вот в том-то, чтобы люди не были поставлены в необходимость действовать такими топорными средствами, как то, которое употреблено было для искоренения сенника, – убеждаться в бесплодности этих «средствий», – в том, чтобы газетчик сполна получал свои восемь гривен за пуд сена, чтоб он не злился на соседей, а соседи не наживались на его счет, – в этом-то и заключается задача образованного человека, человека, знающего, откуда несется крапивное семя, а также и то, что почва, земля податлива и к добрым и к худым семенам. Между тем сложность переживаемой народом минуты, – сложность, следовательно, лежащих на вас, образованном человеке, обязанностей (если вы хотите не даром есть хлеб), – умаляется и как-то обесцвечивается, во-первых, слишком несоразмерными надеждами, возлагаемыми на общинное землевладение, и, во-вторых, слишком обесцвеченным представлением понятия «народ». В последнее время слово «народ» стало представляться такою же почти коллективной однородностью, как, например, «овес», или «сено», или «икра»… Народ – это что-то одномысленное, какая-то масса, где все частицы и во всем совершенно равны друг другу, одномысленны, одинаковы даже в нравственных побуждениях. Рассказывают, что миряне прибили мирянина, который помог вдове в то время, как все прочие его соседи не могли этого сделать. «Не смей делать добро, когда мы все не можем сделать того же!» Если это правда, то коллективная однородность деревни хуже аракчеевских казарм… Но нам кажется, что это неверно и что такое ни с чем несообразное равнение вытекает из слишком нерассудительного поклонения пред общинным землевладением, а главным образом пред ритуалом распределения общинных земель. Это распределение также сделалось предметом неумеренного идолопоклонения и неумеренных надежд. Пред ритуалом распределения земель и угодий по душам и т. д. стали стушевываться все другие человеческие стороны деревенской жизни: нет ни восхода, ни заката солнечного, нет ни баб, ни девок, ни свиданий, ни песен, – все исчезло пред межевыми знаками и межевыми ямами. Народ только и делает, что говорит о принципах обычного права, да о межевых знаках; с детских лет крестьянин якобы только и думает, что о колышках, столбиках, о дележе лугов и т. д. и т. д. Деревенские люди, если сходятся поговорить, то говорят непременно о высшей межевой справедливости. Иной раз кажется, что все деревни наши населены кандидатами на судебные должности, штудирующими Пахмана или Якушкина. Пишут целые романы, в которых авторы воодушевляются планами генерального межевания, купчими крепостями и нотариальными актами. Я понимаю, что в жизни образованного человека бывают минуты отчаяния, когда он теряет голову, теряет веру и рад ухватиться «за что-нибудь», рад увидеть, что есть на свете что-нибудь справедливое, что можно влюбиться в какую-нибудь жердь, как памятник справедливейшего мирского поступка; но при всем том нельзя не видеть, что это неумеренное поклонение совершенству распределения земельных средств существования, – совершенству уравнения источниковсуществования, якобы проникающего с неизменной последовательностью и во все другие общественные отношения деревенских людей, – беспрестанно ставит человека, желающего служить народу, в самое нелепое и бессмысленное положение. Например: голод, народ голоден, ему необходима помощь. Помощь распределяется согласно правильности распределения земли, – правильности, доведенной до совершенства. На деле же оказывается, что при таком-то совершенно правильном распределении помощь вся оказывается в руках богачей деревенских, а у несчастных газетчиков ничего не оказывается. Газетчики помирают, а соседи – первый, второй и третий – получают по препорции, причем больше всех получает тот, у кого по богатству есть еще прошлогодний хлеб и который на получаемую помощь делает оборот. Такую раздачу вы основываете на общинном ручательстве, полагая, что здесь все друг за друга, а на деле такая раздача заставляет даже припрятывать хлеб, у кого он есть, чтобы даром не отвечать понапрасну за таких людей, как газетчик. Да, наконец, самого поверхностного взгляда на современную деревню достаточно для того, чтобы не подводить «под одно» всех деревенских жителей и все деревенские мнения и желания. Основывать однородность деревенских интересов на общинном землевладении так же несправедливо, как если бы на основании общинного владения петербургским водопроводом, из которого вода равномерно распределена по всем жилищам, от дворца до лачуги за Нарвской заставой, и притом совершенно одинаковая вода, то есть как во дворце, так и в лачуге вода эта одного цвета, свойства, вкуса, идет от одного и того же источника, по совершенно одинаковым трубам и распределяется каждому по надобности его, – если бы, повторяю, на одинаковости и правильности распределения воды я основал одинаковость целей, желаний, стремлений, хотя бы только до известной степени, между всеми тысячами людей, населяющих тысячи квартир с одинаково проведенной водой, или вздумал бы на основании того, что вода распределена между всеми на основании потребностей каждого, «сколько кому надо», – вздумал бы представить себе, что и средства обывателей распределяются так же равномерно и притом «сколько кому надо», – то едва ли бы с моей стороны в этом не было ошибки. А между тем на основании общинного землевладения строятся именно такого рода фантазии; правильность и точность межевых отношений переносятся на отношения нравственные; равнение средствк жизни продолжается, совершенно произвольно, и в сфере нравственных отношений до того, что будто бы нельзя помочь вдове отдельно от «мира» и что «за такие дела» мир колотит благотворителя до полусмерти… Нет сомнения, у деревни есть общие интересы, – такие, которые сплачивают деревню и делают ее «как один человек». Но если народ единят вести и слухи о земле, нужда в земле, лугах и вообще потребности и заботы о средствахжизни, – если во имя таких потребностей он думает и поступает однородно, все как один, так ведь и Петербург восстанет весь,как один человек, если я запру водопровод, да и Москва возликует, – вся Москва, от дворца до Грачовки, – если я объявлю, что «будет водопровод»… И все-таки, делаясь в этих случаях как один человек, ни Петербург, ни Москва не спасают себя от тех общественных разъединений, которые существуют в них сию минуту. Деревенская жнзнь вступает в совершенно новыйфазис, становится в совершенно новыеусловия, под совершенно новые влияния и давления, для которых не было прецедентовникогда с основания Руси (например, железные дороги), – влияния и давления могущественнейшие, имеющие за собою прошлое ничуть не менее давнее, чем общинное землевладение, имеющее за собою страшную силу новизны, любопытства, соблазна, влияний и давлений, разлакомливающих личное чувство на личные удобства и блага. Возникают, благодаря этим влияниям и давлениям, совершенно новые явления, явления огромного расстройства всего организма, а вы (я продолжаю обращаться к воображаемому собеседнику) упорно не желаете вникнуть во всю глубину этого расстройства, отворачиваетесь от них, отделываетесь от них небрежным выражением: «все кулаки!», – потому что вы якобы до такой степени «влюблены» в народ, что не можете переносить грубого с ним обращения… В межевых ямах и столбах (которые в действительности только одни остаются в полном вашем распоряжении, так как во всем прочем вы, как говорится, пикнуть не смеете) – вы видите и спасение, и блестящее будущее, и проч., и проч. Но межевые столбы были всегда, во все дни и годы русской жизни, а кроме ихчего-чего не произошло в этой жизни! И помешали ли сии великолепные ямы какому бы то ни было злодейскому давлению?.. Правда, вы скажете, что иногда народ справлялся своим «средствием». А я спрошу: «Справился ли?» Вы говорите: «И теперь пробуждается». А я спрашиваю: «Как именно?» – «Бить начал». – «Кого?» – «Да родителей даже колотит… Сын колотит родителя потому, что родитель глуп, а сын умен; родитель не понимает, а сын понял…» Я спрашиваю опять: "За что ж родителя-то бить? Разве родитель виноват? Не глуп ли этот просвещенный сын? И потом: драка – разве это «средствие»? Вспомните «покойный» Великий Новгород: там ли мордобитие, как «средствие» для решения общественных вопросов, не было возведено на высшую степень? Там ли драка не была разработана так же совершенно, как, например, в настоящее время электричество?.. Бывали там, милостивый государь, столь великолепные мордобития, что, по словам народной песни, бывало иногда