412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Непорванные связи » Текст книги (страница 2)
Непорванные связи
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 00:53

Текст книги "Непорванные связи"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Вот почему рассуждения Михаила Михайловича и его приятелей о том, зачем они сюда приехали, что будут делать и как это выгодно и прекрасно для всех, как это все справедливо и т. д. – местные обыватели не только не понимали, но не желали понимать. Пожелай они – поймут отлично; вся задача в том и состоит, чтобы пожелать! Но они считали своим долгом поддакивать. Своему брату или вообще человеку, который бы пришел с деньгами в эту трясину и объявил бы, что он хочет здесь жить и кормиться, они бы прямо сказали: "ступай отсюда, пропадешь!" Но раз перед ними барин с деньгами и с своей повадкой (фантазии Михаила Михайловича не более как повадка),то дело другое: тут только «потрафляй». Вот почему рассуждения Михаила Михайловича, рассуждения, которых крестьяне даже не считали нужным внимательно выслушивать (хотя делали самый внимательный вид), получили от всех их полнейшее одобрение.

– Ведь и эта земля, которая вот, кажется, никуда не годится, ведь она посмотрите какая будет, если сделать вот то-то и то-то.

– Это уж само собой! Этой земле цены не будет! Одно слово…

– Вот я вам расскажу, – робко начиная поучать, говорил Михаил Михайлович, – например, в Америке…

И рассказывал историю какой-нибудь американской общины, которая на безлюднейших местах сумела развести цветущие довольством поселения, и только благодаря знаниям и определенности цели.

– Цель… вот главное.

– Само собой! Это уж первым долгом!

Словом, какие бы невозможно-идеальные, фантастические идеи ни развивал в это время Михаил Михайлович перед местными обывателями, все они без исключения принимались последними без малейшего протеста и возражения и всегда, напротив, с величайшим одобрением: "само собой!", "Чего лучше?", "Первое дело!", "Первым долгом!"

Если бы Михаил Михайлович в это время не был помешан на своих фантазиях, то он и теперь уж мог бы услышать из уст своих крестьян-сотоварищей (так он думал) нечто, потрясающее все его иллюзии. Так, одобряя и соглашаясь, некоторые из крестьян проговаривались весьма неосторожно, вставляя что-нибудь вроде: "мы завсегда хорошим господам с охотой готовы… Что наших сил… Для господ". Но Михаил Михайлович в эту пору никого и ничего не слыхал, занятый новым делом, как и мужики не слышали, что он толкует, занятые своим старым. Он полагал, что все рассуждения – сущая правда и неопровержимы, и мужики думали, что они ловко потрафляют барину, поддакивая, – и не ошиблись. Барин оказался – "рубаха!"

3

Начав общеедело с взаимного и совершенно основательного нежелания слушать друг друга, добрый барин и добрый мужик так это дело и продолжать стали. Барин "гнал своюлинию", всячески угождая мужикам и относясь к ним с полным почтением; мужики погнали свою линию, также всячески угождая барину и относясь к нему с полным почтением. Все это, говоря обывательским языком, произошло в полной мере «само собой!» И не прошло трех-четырех месяцев после того, как Михаил Михайлович вступил во владение лядинской пустыней, как однажды, проснувшись утром в наскоро сколоченном мужиками сарае, не без некоторого ужаса почувствовал, что в его житье-бытье что-то неладно…

– Канавы прикажете, Михаил Михайлович, гнать аль мосты наводить? – спросил его крестьянин, сняв шапку.

Михаил Михайлович молчал.

Он был поражен.

"Что ж это, – думал он: – ведь я, кажется, приказываю… командую…"

Однако, собравшись с духом, он все-таки отдал какое-то приказание. Но, поднявшись с сена, на котором спал, наскоро напялил рваное пальтишко, в котором ходил по приобретенной трясине, грязные сырые сапоги, вытащил из-под подушки и надел на голову смятую шляпу и почему-то немедленно уехал в Петербург.

Недели две он бегал по петербургским приятелям, не замечая своего странного костюма и грязи, толстым слоем лежавшей на лице и рубахе, и предаваясь все это время непрестанным разглагольствованиям, причем обсуждалась на тысячу ладов справедливость делаемого Михаилом Михайловичем дела. Уже в это время его начинали одолевать припадки острой и мрачной тоски. Думает-думает, остановится на улице с вытаращенным неподвижным взором, постоит и, как сонный, войдет в портерную, спросит кружку, выпьет, спросит другую-третью, и не замечает, что его одолевает хмель…

Так он долго промаялся в Питере; но когда воротился в трясину, то был уже не тем, чем в первый приезд. Он уже не разглагольствовал, убедившись, что его не слушают; он уж не панибратствовал, убедившись, что в братья мужику он не годится, хотя и продолжал вместе спать и вместе есть. Длинным рядом всевозможных рассуждений о своей задаче он пришел к тому, что только пример, результат видимый, осязательный, доступен будет пониманию теперешнего крестьянина и научит его лучше всяких многословных рассуждений. Стало быть, надо не разглагольствовать, а взять все дело на себя, на свою ответственность. Теперь роются канавы, осушаются сырые места; но когда будет, назло всем преградам, получен первый урожай, словом – когда получатся плоды трудов и знаний, Михаил Михайлович на деле покажет, что значит справедливость. Теперь же он просто будет "пока" распоряжаться.

Решив так, Михаил Михайлович почувствовал себя спокойнее, да и, в самом деле, отношения сделались между ним и мужиками естественнее. Он стал приказывать, а они стали исполнять. "Рой тут канаву!" – скажет Михаил Михайлович и уж не разглагольствует о будущем благополучии, а молчит и молча думает: "потом сами увидите, что это значит!" Став на эту точку, он уже начал отвыкать от сплошного взгляда на весь толкавшийся вокруг него народ; он уже не мог смотреть на всех них одинаково, как смотрел еще недавно, полагая, что пред ним в каждом полушубке ходят все двадцать шесть томов истории Соловьева, а стал различать в одном экземпляре двадцати шести томов – хитрость, в другом – глупость, в третьем – самодурство, в четвертом – ловкость, понятливость и ум.

Появились, таким образом, любимцы, приближенные, доверенные.

Таким образом, если уж в то время, когда Михаил Михайлович был пред мужиком тише воды, ниже травы, если, повторяем, и в то уже время в нем нетрудно было разыскать и рассмотреть барина, барскую повадку, то теперь-то и подавно. Полагая, что он только временно, так сказать, надел на себя шкуру барина, Михаил Михайлович незаметно, в силу того же, что он был барин в самом деле,стал сбиваться с равноправной ноги, и воспитанное долголетним прошлым барство стало, сначала понемногу, выступать в его уме, и сердце, и душе, а потом и очень скоро вылилось во всей своей прелести.

Вместе с тем, по мере того как в Михаиле Михайловиче стал проступать уж неприкрашенный барин,в крестьянине (который, просим не забывать, только что вышел из крепости) стал навстречу барину выступать неприкрашенный раб.

Барин начал повелевать, а крестьянин принялся его надувать.

Началась самая утонченная борьба двух естественных врагов, и надо отдать мужикам справедливость – молодцы они в этой борьбе. Лаской, угождением, потрафлением, предупреждением еще не родившихся, но имеющих рано ли, поздно ли родиться желаний, вот как они, и самые талантливые из них, принялись действовать…

У Михаила Михайловича стало образовываться все больше и больше праздного времени, ему становилось все легче и беззаботнее, точно кто по-матерински заботился о нем. Он даже лесть стал слушать как должное, поддался на похвалу, на удивление его уму, знанию. Неведомо как и откуда взялась какая-то бабенка востроглазая, которая стала все тут вокруг да около лебезить. И другая и третья…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

4

Михаил Михайлович вновь очнулся, опамятовался и совершенно упал духом. Сначала, когда какое-то ничтожное обстоятельство заставило его прийти в себя, он мгновенно (барская привычка) ожесточился на мужиков. Все в них показалось ему отвратительным: и эти бороды и лица, но пуще всего эти улыбки, эти снятые шапки. «Холопье!» – возопил он всем нутром. Противными ему показались все эти: «Будьте покойны!», «Дело явное, чего лучше!», «Само собой!», «В аккурате!» и множество других ничего не значащих слов, которыми такой мастер отделываться русский человек, когда он не хочет ничего сказать или когда желает сказать не то, что думает.

Бывали у Михаил Михайловича минуты сурового ожесточения против всех и вся. Бывало так, что, ожесточившись решительно на всех толкавшихся вокруг него на работах и постройках людей, ожесточившись на всех огулом и на каждого поодиночке, Михаил Михайлович прекращал всякие приказания и распоряжения, упорно молчал, не давал ни на что никаких ответов. Тогда народ, толпившийся вокруг него, немедленно же начинал разбредаться; никому не было расчета терять минуты времени даром. Всякий знал: "понадобится – пришлют", и, взвалив котомку на плечи, расползались по лесным тропинкам к новому заработку.

Но по мере того, как равнодушие этих разбредавшихся людей (лично к Михаилу Михайловичу, а не к заработку) становилось все яснее и яснее, ожесточение его против этих людей ослабевало, а перспектива не сегодня, так завтра остаться одиноким в этой трясине – совершенно уничтожала в нем гнев и ненависть. Так же быстро, как и в начале хандры, ненависть его с мужиков переносилась на самого себя, а мужик, напротив, – начинал вырастать, вырастать… в чем же? – в прямоте и правде… Начинало оказываться, что во всем поведении мужика, поведении, которое возмущало так недавно до глубины души, не было ничего, кроме самой сущей искренности и глубочайшей правды. Михаил Михайлович в эти минуты ясно видел собственную свою дрянность, гнилость, негодность, негодность во всех смыслах – в физической силе, в твердости убеждений, в силе мысли, в прочности нравственности и т. д. И во всем этом мужик несравненно выигрывал. Какое необычайное преимущество мужика пред ним уж в одном том, что цель его проста, мала – какая-нибудь коровенка, недоимка! Купить коровенку, уплатить недоимку, а сколько он тратит на это силы, не сердясь, не беснуясь, не хвалясь, не чванясь?.. Ему все простительно, он все из-за хлеба…

5

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В такие минуты Михаил Михайлович мрачно пил и под хмельком ворочал мужиков назад, вновь пил "на мировую", под хмельком ехал в деревню в гости, вновь пил в гостях… И тут уже с ним стали поступать без церемонии… Тут-то вот Мишутка сел под образа в шапке, наклал сахару в чашку доверху и на стол грозился сесть. В эту-то пору стали у него брать деньги почти из рук и почти без церемонии… Не препятствовал Михаил Михайлович этому, убедившись, что другого назначения для него нет, как быть расхищенным на пользу ближнему…

"По-настоящему, – думал он, – надо бы просто послушать совета: отдай имение свое – и ступай!.. Бери, ребята, бери!.."

Он уж совершенно в это время не рассуждал и не фантазировал, а изрекал где-нибудь в крестьянской избе за бутылкой водки краткие изречения, вроде, например, следующего:

– Нет, ребята, мы с вами одного поля ягода… И много, много в вас и в нас разных блох крепостных сидит… И долго-долго, ребята, выбивать из нас этих блох-то придется…

– Само собой! – откликается кто-нибудь на эту речь.

– Да перестань ты болтать чорт знает что! – раздражительно восклицает Михаил Михайлович. – Ну, что это значит "само собой"? – какой тут смысл? Что значит "в аккурате", "к примеру", "первым долгом"? Зачем болтать вздор? Неужели, наконец, после всего, ты прямо не можешь сказать, чт отебе от меня нужно? Корову? Лошадь? Тесу? Овцу? Телегу? Ведь непременно же что-нибудь подобное, а ты какое-то «само собой», а потом «в аккурате»… Чего тебе нужно?..

– Да лошадку бы точно что…

– Ну вот и прекрасно… а то "первым долгом", "в том числе". Еррунда!..

– Михаил Михайлович! – восклицает востроглазая солдатка, появляясь в избе. – Ты что ж солдатку-то забыл? Чего ж чайку-то не зайдешь напиться?

– Забыл? Нет, я зайду, непременно зайду…

– Ты думаешь, солдатке тоже пить-есть не надо?..

– Как можно! Я-то думаю?.. Что это ты?.. Отлично понимаю. Именно пить-есть…

– То-то, заходи, стало быть, в гости-то…

– Непременно… Тебе чего, тесу или чего?..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А уехал Михаил Михайлович потому, что денег у него не осталось ни копейки.

III. ПОДГОРОДНЫЙ МУЖИК

1

В то далекое время попыток в подобном роде, как известно, было великое множество, и если, несмотря на всевозможные внешние различия в способах и приемах, цели они не достигали, то во всяком случае источник, из которого шли фантазии, был чист, а главное – вполне неизбежен, потому что, если Михаилы Михайловичи не могут так скоро порвать уз и пут прошлого, в котором они выросли, то тем более трудно это сделать мужику. Сколько наросло на нем, и вокруг него, и под ногами, и сверху, и снизу – словом, и в нем, и вне его – всякой дичи, паутины! Сколько валяется по пути его развития всякого гнилья, гнилья столетнего, обомшелого, которое путает, сбивает с толку и пути!

Крестьяне, с которыми имел дело Михаил Михайлович и с которыми нам в настоящее время приходится сталкиваться, могут, как нам кажется, служить хорошим образчиком всего, что пришлось пережить русскому крестьянину на своем тысячелетнем веку. Правда, такихкрестьян, как те, о которых идет речь, многие, изучающие народную жизнь, значительно недолюбливают. Крестьяне эти – шоссейные жители, большею частию живут по сторонам старой московской дороги, имеют частые связи с Питером. Мало того: по территории, которой касаются мои заметки, проходят две железные дороги – Николаевская и узкоколейная, с которыми у крестьян постоянные сношения. Таких крестьян многие, как известно, совсем не считают даже крестьянами: «какие это крестьяне, помилуйте! Тут все перепорчено городом, тут кадрили, пиньжаки». В такого рода суждениях есть известная доля правды в том отношении, что здешние мужики не похожи на мужиков, живущих исключительно земледелием; но знакомиться с положением народа в данную минуту нигде нельзя более подробно, как здесь, потому что если где и есть такой мужик, который бы в самом деле олицетворял собою все двадцать шесть томов Соловьева, так это именно здесь.

Да и по части древности рода здешний крестьянин, как новгородец, перещеголяет своих одноплеменных собратьев. Он именно жил так, как обозначено в двадцати шести томах. Гнездился он в лядинах, на печищах, перешел поближе к питерской дороге, перелезает теперь к чугунке, видел и аракчеевщину, и холеру, и крепостное право; понатерся в той цивилизации, которая сама идет и едет на деревню, словом – "произошел". Чего еще нужно для всестороннего наблюдения и изучения? Да, наконец, не та ли же участь рано или поздно ждет самый дальний российский медвежий угол и то, что уже получилось в здешних местах? Рано или поздно пройдет каменная, а может быть, и железная дорога и в таких глухих углах, где недавно сожгли колдунью. И туда и во все российские места рано ли, поздно ли придут и кадриль, и "пиньжак", и вообще те же самые новизны, с теми же самыми последствиями. Не Питер, так какой-нибудь Тихвин будет рассадником той же самой цивилизации, какою наделяет наши места столица. Питер для здешних мест ведь только рынок, да и не Питер даже, а Сенная. Сенная же, хоть и маленькая, везде есть; а если нет, то будет везде, где дорога сделает новый рынок для сбыта всего, что идет на подати. Словом, тот же самый дух века, какой дошел из Питера до нас, дойдет и до самого отдаленного угла. Разве можно миновать это, хотя и надо? А следовательно, пренебрегать здешним мужиком, разгуливающим то в пиньжаке, то в тулупе, резонов нет никаких.

Итак, к чему ж, к каким результатам пришел этот новгородский вечевой человек, пройдя через заимки в лядинах, через бродяжничество и шатание по господам, через сохи и обжи, через оброки и барщину, через подушное и поземельное, словом – исколесив вдоль и поперек все двадцать шесть томов и достигнув, наконец, кадрили, пиньжака и петровской папироски?

В двадцати восьми дворах той деревни, которая перед нашими глазами, уже есть четыре крупных представителя "третьего сословия". Как крестьяне, они, без сомнения, получают в общественной земле точь-в-точь столько, сколько им соответствует по справедливости. Но вот как-то разжились, властвуют, скупают у обывателей краденый лес, а один из них имеет рысака и кабриолет – "почесь что барин". Но он – не барин, а крестьянин, временнообязанный, земля его в мирском владении, и, однакож, он властвует, а остальные воруют для него лес, иные прямо "бьются", – а земля, повторяем, переделена между всеми правильно. Несмотря на эту правильность, постоянно слышишь: "у него и скотине-то есть нечего!" – "А иному бедному и двугривенный слаще рубля серебром!" – очень часто говорит общинник.

2

Недавно в этом отношении нам пришлось быть свидетелем такой сцены:

На мызу (описанную выше и теперь кое-как достроенную одним моим знакомым под дачу) является вечером, через топи лядин, из которых как раз только что благополучно выступилосамо знаменитое «днище»,ковыляя на костыле, пожилой человек, отставной солдат. За ним плетется лет десяти худенький мальчик. Солдат и мальчик, окруженные лающими и мечущимися из стороны в сторону псами, приближаются к крыльцу рабочей избы, на котором в приятных разговорах проводили время крестьянин, наблюдавший за мызой (Демьян Ильич), случайный охотник из крестьян же, собирающийся в ночь на тетеревов, и пишущий эти заметки.

Солдат подошел, снял шапку, поздоровался. Несколько секунд помолчали – и солдат и мы. В этот краткий промежуток молчания мы заметили, что у солдата подмышкой курица, а у мальчика в руках какая-то кошелка.

– Яиц не надо ль? – сказал солдат.

Опять помолчали.

– Много ль? – спросил крестьянин, управитель мызы.

Помолчал немного и солдат и потом сказал:

– Десятка три, три с половиной… Сосчитаешь.

При помощи таких кратких вопросов и ответов, перемежавшихся краткими мгновениями молчания, яйца были куплены.

– Михайло! – сказал солдат мальчику, обернувшись назад, – снеси кошелку в избу – сосчитай.

Опять помолчали.

– Грязна дорога-то?

– И-и – не говори! Бездна бездну призывает…

– Выступило днище-то?

– Эва! – еще третьего дни нелегкая его выперла в полном параде… Наш мальчонка холопский (название деревни) так с ушми совсем чуфыкнул в пучину-то. Выперла, нелегкая ее бери!..

Помолчали.

– А курицу… не требуется вам, господа?

Курица все время вертела головой, плотно прижатая подмышкой, и как-то вытягивала грудь, очевидно желая выскочить. Когда речь коснулась ее, она закудахтала…

– Нет, кур не надо.

Опять помолчали.

– А может, барин скушают?

Курица закудахтала сильнее.

– Ей только дай покормиться с неделю, она – во как раздобреет… У нас она так болталась, смотреть некому – и то, глянь, бока-то всё же мало-мальски… Берите уж, господа! Сорок копеек… у меня старуха что-то недомогает… Деньжонок бы надо… Куда я ее потащу назад-то? Не возьмете – задаром отдам, а назад не понесу.

Взяли и курицу, а впоследствии и съели ее. Конечно, предварительно дали ей отгуляться на воле, отъесться. Солдат пустил курицу на землю и сказал:

– Ступай! Смотри, чтобы господину бульон хорош был. Не огорчи хозяина!

Курица не побежала, а пошла медленно, осторожно оглядывая новое место.

Опять помолчали. В это время воротился мальчик с пустой кошелкой и сказал:

– Тридцать семь.

– Ну, ладно, сочтемся. А вот что, Демьян Ильич, не возьмешь ли у меня мальчонку?

– Какого?

– А вот! – проговорил солдат, кивнув на мальчика. – Не подойдет ли он тебе в пастухи?

Демьян Ильич поглядел на мальчика и сказал:

– Мне твой мальчик дорог будет…

– Чем же? Полтора куля всего-то…

– Дорогонько…

(По здешним весенним ценам, это около восемнадцати рублей.)

– Дорого? – переспросил солдат и, подумав, сказал – ну, а девчонка не подойдет ли? Есть у меня постарше этого мальчонки на год – ничего, девчонка проворная. Она не подойдет ли насчет скотины?..

– Куль! – сказал Демьян Ильич: – Так и быть. Ты знаешь, не из чего мне расходствовать.

– Это нам известно. Куль, говоришь? Что ж, я согласен, только уж дай записку сейчас к Завинтилову (из третьего сословия). Хлебом-то больно бьемся…

– Это можно, – сказал Демьян Ильич.

– Ну, а уж насчет мальчонки, видно, придется рядиться с Завинтиловым. Дает он мне полтора куля, да жидоват ведь человек-то… Ну да уж, видно, надо… Так уж дай записочку-то!

– Сейчас напишем, – сказал Демьян Ильич.

– Ну, ладно, спасибо. Помолчали.

– Девчонка – она ничего, бойкая! уж я худого тебе не пожелаю. Я знаю, каков ты есть человек…

– У меня с весны загон будет сделан, – сказал Демьян Ильич. – Скотина всегда в одном месте, только бы из загородки не выбилась: – Вот и вся работа.

– Хорошее дело… Чего лучше, как загон?

Опять помолчали.

– Там, на деревне, – начал солдат несколько иным тоном, – сказывали, будто тебе человек для дров требуется?

– Надо.

– Что бы ты меня взял? Колоть и пилить я ведь мастер. Хитрого тут нет ничего.

– Пожалуй, возьму. Немного дров-то… колоть, а пилить наши будут.

– Все одно! Сколько наберется. Я бы теперича тебе духом откатал…

– Что ж, оставайся!

Уговорились в цене, написали записку на выдачу куля муки, отдали за яйца и за курицу. Записку солдат отдал мальчику и сказал, чтобы он шел домой, запряг лошадь, съездил за мукой и привез ее домой. Сам же солдат остался и присел на крыльцо отдохнуть.

Мальчик один поплелся с пустой кошелкой по лесу, через топи и болота, через знаменитое днище…

Солдат сделал папироску из корешков и какого-то лоскута бумаги, который он поднял тут же на дворе в сору, и сказал:

– Справляемся помаленьку… Как-никак… Вот старуха-то у меня малым делом прихварывает – из рук дело одно ушло задарма… Стирка у господ… Рубля два, глядишь, и нет. А то у меня все слава богу!.. Не гуляем… У меня все при добывке. И сам, и старуха, и ребята – все действуют… Я, брат, Демьян Ильич, не охотник по-здешнему: как-нибудь там схватил руб, дело свертел кое-как – и прочь… Или, как другой, нахватал в долг выше головы, и отдает двадцать лет… Этого у меня нету. Я и посейчас гроша ломаного никому не должен, вот я что тебе скажу.

– Я знаю. Ты человек исправный, – сказал Демьян Ильич. – В пример тебя к ним ставить нельзя. Это уж что говорить…

– Я тебе говорю верное слово – так. Ты думаешь, ежели бы я захотел, так Завинтилов не поверил бы мне куля-то? Поверит! Кому другому, хоть бы вот Кукушкиным или Болтушкиным, кажется уж богачами считаются, а им не поверит! А мне, я тебе верно говорю, даст. Только что я не люблю этого – просить. Нет у меня на это характеру… Кому другому не даст, а мне даст.

– Я знаю, это ты говоришь верно. Тебе дать можно.

– А уж, кажется, жид пресветный Завинтилов-то. Вот какое дело!

Солдат, распродавший таким образом курицу, яйца, девчонку, мальчишку и себя и сожалевший только о том, что старуха по случаю болезни не идет в дело, был как-то покойно счастлив, чувствовал полную внутреннюю гармонию, причем доверие Завинтилова, очевидно, уравновешивалось с вышеупомянутой распродажей.

У него было хорошо на душе, ему чувствовалось честно, правильно.

Неподалеку работники пилили дрова.

– Вот какое дело, – еще раз повторил солдат и, обратившись к Демьяну Ильичу, оживленно проговорил: – где у тебя топор-то? Солдат не любит без дела сидеть. Чем сидеть-то задаром, давай-ко топор-то, я покуда что до ужина поколю.

Пила заходила звончей и чаще; солдат, уставив деревянную ногу, как ему было удобнее, принялся колоть дрова. И тут, в этой работе, не весьма для него удобной, хорошее, правильное расположение духа выступало на первый план.

– Ты режь мне аппетитными кусками, – говорил он работнику, – что ты мне какие орясины подсовываешь? – твое полено к носу моему размером подходит, я воткнуться в него не могу с разгону, а ты режь вот эдакенькие… Так у меня топор-то вопьется вот как!

Стали резать аппетитные поленья.

– Вот это так! Валяй – не задерживай. Вот как у нас, вот, вот, эво! Эво как… вот так-то!

При каждом из этих выражений аппетитные поленья разлетались фонтаном из-под солдатского топора. Тут уж совершенно исчезла работа, а играло роль чистое искусство, которому поддались и работники, уж порядочно уставшие. Теперь они были заинтересованы и своим и солдатским творчеством. Пила пела, не умолкая. Расколотые поленья летели в разные стороны. А солдат при каждом взмахе выкрикивал: "Эво! эво! Ай не хочешь! Поспевай, ребята! Живей!"

И ребята поспевали, как не поспеть паровому пильному заводу.

Хорошо чувствовал себя солдат, распродавший все семейство, и все почувствовали себя вместе с ним так же хорошо, потому, в самом деле, "по-хорошему" поступал человек.

Или вот еще: сейчас на моих глазах крошечная десятилетняя девочка с пяти часов утра и до восьми вечера таскается за скотиной из одного угла мызы в другой. Травы еще мало, да и та, которая уже есть, мала ростом; поэтому скот поминутно переходит с места на место, и десятилетней девочке, проданной родителем за куль хлеба, приходится сделать вдень не один десяток верст слабыми и босыми ногами. Босыми ногами потому, что башмаки и даже лапти недоступны для нее при той цене, за которую куплен собственный ее труд. Одних лаптей пришлось бы сносить почти на ту же цену, сколько она "ст оит сама". А в то же время, кто не знает, то есть кто не встречал на петербургских улицах, около Гостиного двора, здоровеннейших мужиков, ростом аршина по три, которые слоняются с кружевами, с красными шарами на веревке и даже с букетами цветов. Всякому, например, известно, что такие дылды трехаршинные, у которых силы хватит убить кулаком быка (от которого иной раз криком кричит в деревне пастух-девочка, пугаясь его рева, злобы, раздражения), – такие-то дылды обступают проезжающих через Строгонов мост на дачи господ с предложением «пукета». Эти дылды – наши деревенские, и, конечно, именно им и следовало бы воевать с быком, вместо того чтобы прыгать с «пукетом». А для девочки самым подходящим делом было бы сидеть дома, расти, учиться и много-много отогнать хворостиной свинью, сующую свое рыло куда не следует.

Недавно в одной из газет мы читали целый ряд наблюдений, неопровержимо доказывающих, что общинные порядки настолько крепки, что крестьяне, выкупившие свой надел, предпочитают оставлять его в мирском владении. В подтверждение этого явления было приведено множество фактов, подлинность которых несомненна, но один из которых произвел на нас вовсе не то впечатление, на которое рассчитывал автор. Именно: рассказывается, что такой-то крестьянин, выкупив надел, оставил его в общинном владении, но при этом прибавлено, что надел выкуплен сыном для престарелого отца. Сам сын не жил в деревне, а жил где-то на стороне; но, жалеючи шестидесятилетнего отца, который за старостью лет не мог бы нести мирских повинностей, стало быть остался бы без земли, без хлеба, – словом, нищим, – сын и выкупил для него землю, то есть поставил его, уже против воли мирских распорядков, в невозможность умереть с голоду. Нас, конечно, очень радует, что общинные начала крепки; но мы спрашиваем: позволительно ли усомниться в широте развития этих начал, ежели сплошь и рядом, при всей крепости и долговечности этих порядков, факты вроде вышеупомянутого встречаются в деревнях поминутно? И что ж это за порядки, когда человек проработал почти все шестьдесят лет, причем чисто мирской работы было переделано его руками многое множество, выбившись из сил, может рассчитывать только на то, что миряне придут к его одру и скажут: "Ну, старичок господний, силов у тебя нету, платить в казну тебе невмоготу, приходится тебе, старичку приятному, пожалуй что и слезать с земли-то… Так-то… потому молодых ребят надыть на землю сажать, а тебе бы, старичку, тихим бы, например, манером, ежели говорить примерно, и помирать бы в самый раз… Так-то…" Сколько раз нам приходилось слышать выражения, обращенные к старику, к старухе:

– А уж пора бы тебе, старичок или старушка, помирать… Право!

– Пора, пора, родной!..

– Да право!.. Ну что тебе за жизнь? Пожила ведь на свете – ну… и перестань… Чего ворчать-то попусту?

– Ох, перестану, перестану, скоро!..

– Право, так!.. Перестала бы, вот бы и было все честь честью, по-приятному… А то чего застишь?

3

Нынешней зимой мне пришлось несколько дней провести на той самой мызе, которой описание было представлено во второй главе. Вдоволь налюбовавшись зимним пейзажем, наслушавшись буквально мертвой тишины, мы задумали сделать несколько экскурсий в отдаленнейшие места необитаемой территории. Проникали с этой целью, на маленьких санках, по сугробам, без малейших признаков дорог, в глухие деревушки, дворов по пяти, по десяти, куда летом нельзя проникнуть; познакомились с тем, что определяется словом дремучийлес, и, наконец, заехали в какой-то глухой маленький монастырь… Заехали мы погреться, никого из братии не желая беспокоить. У самых монастырских ворот стоит какая-то обнесенная плетнем избушка. Как раз в ту минуту, когда мы поровнялись с ней, из избы вышла согбенная старуха с клюкой, и когда мы выразили желание погреться в избушке, старуха охотно провела нас туда. В избе было холодновато и неуютно. Около печки на изломанном столярном станке сидел какой-то старик в красной рубахе и штопал рваный полушубок.

– А, здравствуй! – сказал старик проворно, вскинув на нас глазами, – я тебя знаю… Хороший барин! – добавил он, обратясь к старухе… – Я у него работал…

– Это глупенький у нас мужичок призревается! – объяснила старуха – дурачок…

– Я у него чашки вертел… Хорошо кормил, хорошо.

– Стало быть, хороший человек? – сказала старуха, разговаривая с дураком как с ребенком.

– Хорошо кормил. Каши сколь хошь.

– Ишь ты!

– И не бьет! Ни-ни! Этого нет!

– Ишь добрый господин!

– Пальцем не ударит…

Он бормотал, поминутно поднимая голову от работы и вновь опуская ее, да и шил он, кажется, вовсе не там, где следовало. Он не говорил, а бормотал всякий вздор, и старуха всегда находила, чтб ему ответить, делая это удивительно деликатно в том отношении, чтобы он не чувствовал своего дурацкого состояния.

– А вот там, за перегородкой, – сказала нам старуха – также призревается у нас человек… Сто тридцать лет ему от роду… Извольте поглядеть… Пожалуйте!.. Ничего, не обеспокоите… Пожалуйте, поглядите!

За печкой была маленькая дверь. Пройдя через нее вслед за старухой, мы очутились в маленькой каморке, где на кровати самой деревенской работы (очень высокой от полу), под грудой полушубков, каких-то рваных старых тряпок, каких-то лоскутьев с признаками ваты, уложенных, впрочем, весьма заботливо и насколько возможно прилично, тряслось и охало и как будто рычало какое-то невидимое существо… Стотридцатилетний старик закрыт был с головой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю