355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Через пень-колоду » Текст книги (страница 5)
Через пень-колоду
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 23:38

Текст книги "Через пень-колоду"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)

Средств нет перечислить, сколько совершенно невозможных в крестьянском быту неправд вторглось в сознание Михайлы в виде самых непреложных истин, не только не унижающих его пред своим братом-крестьянином, но, напротив, становящих его куда выше мужика и притом на необозримо далеком расстоянии. Между прочим, отношения его к женскому полу, имеющие для нашего рассказа большое значение, приняли совершенно иной смысл сравнительно с крестьянским. Будь он деревенским парнем, он хотя бы и баловался с девицами на посиделках, но баловство это никогда бы не могло перейти во что бы то ни было дурное; он и подумать бы не посмел дурного, не стесняя себя, впрочем, в полной свободе «игры» с девицами; с этими девицами можно играть и баловаться, но их нельзя не почитать, как будущих хозяек, работниц, матерей, продолжательниц населения и обихода этой «Нашей» деревни. Новая линиясовершенно изменила его миросозерцание на это дело: местные девицы были для него уже чужие, мужички, с которыми у него никогда не будет ничего общего; по примеру «золотой» пристаньской молодежи и всего вообще охочего до «грязцы» «пинжакового» общества, он знал, что до того времени, покуда он не устроится при хорошей денежной невесте, ему, молодому человеку, получающему хорошие деньги, вполне можно пользоваться женским полом, покупая его на деньги и уплатою оканчивая всякие обязательства. Не раз он прямо щеголял своими деньгами на деревенских посиделках, совершенно привыкнув к тому, что отблагодарив рублевкой, он не сделал ровно ничего худого. «Вольна брать, а вольна и не брать: это ведь как хочешь. Коли бы я тебя обманывал, или замуж бы обещался взять, ну тогда так, нехорошо! А то ведь это по согласию: хочешь, так бери, а не хочешь, так и другую найдем!» Вот как привык рассуждать Михайло, не находя в этих рассуждениях решительно ничего недостойного.

Да и надобно сказать правду, что «линия», на которой стоял Михайло, линия денежной наживы, выработала уже целый класс женщин и девиц, для которых мораль, впитанная Михайлой, решительно не представляет ничего удивительного. «Предприятия», «дела», «обороты» скопляют около себя не одних мужчин, а также и массы женщин, нуждающихся в работе, в тридцати копейках поденной платы. Такой ли несчастной девушке отказываться от красной, а то и от беленькой бумажки, когда она к тому же еще знает, что вряд ли ей удастся выйти замуж? Ей известны все женихи и все невесты, имеющие право «в ихних местах» сойтись друг с другом и вести хозяйство, не нуждаясь в поденщине. Неурядица в земельных порядках, прямо связанная с избой и с семьей, живущей в ней, выбрасывает на улицу много лишних ртов, с голоду нарожденного народа, девиц, которым не с чем выйти замуж, вдов после «случаем» умершего мужа (простудился, таская из речки весной дрова, или разорился, стал пить, помер). И весь этот излишнийнарод подбирает какое-нибудь предприятие, дело, затею; здесь сходятся люди с деньгами и люди без денег, и нигде так сила денег не убедительна, как здесь, в деревне.

Сила денег, а также сила обстоятельств, ставящих женщину в необходимость обменивать себя на рублевки, здесь, в деревне, так велика и так понятна, что иногда не решаешься употребить слово «падшая» женщина. Вот хоть бы некая «девушка» Аннушка, о которой у нас будет еще речь впереди. Она – не здешняя, забрела она сюда из Тверской губернии на заработки, поступила на место к приказчику в кухарки за шесть рублей. Деньги эти она все сполна посылала домой, где были больные отец и мать. Но вот умер отец, стала она посылать рублем меньше; умерла мать, стали у ней оставаться все шесть рублей. Она стала человеком совершенно свободным; дома у ней нет, хозяйства нет, имущества нет; на родине ее замуж некомувзять, да и не с чем; а здесь, в чужом месте, ее и вовеки не возьмут; тут женихов меньше, чем невест, в два раза, – куда ей соваться? И вот она прямо-таки приведена к тому, чтобы располагать собою так, как лучше. Как же лучше ей? Да вот приказчик предлагает ей бумагу белую, а почтсодержатель предлагает две белых бумаги. Что же лучше: шесть ли рублей, или две белых бумаги?

И девушка Аннушка, рассчитав(да!) все правильно, как следует, рассчитав так, что ее никак даже не похвалить невозможно, пристраивается на задворках у знахарки Афимьи (о ней тоже речь будет впереди) и начинает жить сама.Она как раз под стать всему «пинжаковому» сорту людей, «ихнему» миросозерцанию и образу мыслей и действий; деньги у них есть, а у Аннушки нет; а до свадьбы, до невесты с оборотным капиталом – им надо же куда-нибудь предъявлять свои пьяные морды. И вот «девушка Аннушка», как непременный член этого общества, ничуть даже и не конфузится своего положения;– она внутренно убеждена в полной законности своего появления в избушке Афимьи и в полной правоте своего образа жизни.

– Вы что же, Михайло Кузмич, ко мне в гости не ходите? – громко, на весь вагон, спрашивает она своего соседа из числа пиджаков, сидящего напротив нее и так же, как она, отправляющегося в город за покупками.

– Да не знаю вашей фатеры, Анна Ликсевна!

– Да что ж у вас отвалится язык людей-то спросить? Ведь в деревне-то всякий знает Аннушку… Я ведь, почитай, тамотка одна Аннушка-то из гулящих.

И эти слова говорятся громко, просто, вполне натурально и развязно.

Так вот так же натурально, развязно и просто приучился и Михайло смотреть на свои отношения к женскому полу, в ожидании того времени, когда линия укажет ему подходящую невесту.

5

А в то самое время, когда Михайло учился новой морали и все более и более приближался к идеальному «пинжаковому» типу, в доме Фирсановых случилось что-то неподходящее: что-то занеможилось Прасковье, как-то шатнулась она – «крянула» немного…

Здесь впервые и Прасковья сама, и Афанасий с Иваном вспомнили ту, неведомо откуда появившуюся «в те поры» барышню, которая до того рассердила их и возмутила своими бунтовскими разговорами, что даже Афанасий Петрович – хохотун, и тот сулился связать ей руки к лопаткам. Вспомнили эту востроносую, стриженую, несуразную девицу все; вспомнили шум и гам, который она подняла «в ту пору» насчет Прасковьиной болезни, когда, также в ту пору, эту самую Прасковью так же вот «крянуло» на жгучей полевой работе.

– Кабы в ту-то пору схватиться, – подумала прежде всех Прасковья, – так, пожалуй что, и еще десяток годов выстояла бы.

Подумали так же точно все, весь дом, но, увы, воротить прошлого было невозможно: оно как пришло неведомо откуда, так и ушло неведомо куда. И волей-неволей Прасковья, хотя и «крянувшая» немного, но все-таки продолжавшая греть своим присутствием и своей живой работой, своим живым разговором весь фирсановский дом, принуждена была прибегнуть к помощи Афимьи.

Об этой Афимье необходимо сказать несколько подробнее, так как в рассказываемой истории она играет довольно видную, хотя и совершенно неожиданную роль.

Деревенские жители не могли бы определить, что это собственно за существо: не то колдунья, не то знахарка, не то как будто бы и еще хуже, в виду хоть бы того, что она дала приют упомянутой «девушке Аннушке». Мнение о ней в деревне было неопределенное, хотя и не вполне одобрительное, потому что колдовство, знахарство и потворство «Аннушкам» были дела вообще темные. В сущности же Афимья была женщина весьма изуродованная жизнью и несчастная.

При крепостном праве она была самою любимою и приближенною прислугой одной жестокой и грубой помещицы. Афимья была гроза девичьих: колотовка, змея подколодная, ехидна – вот эпитеты, которые давал ей тогда всякий крепостной, всякий дворовый человек. Много зла она натворила в угождение барыне; но сама она, как живой человек, тоже не была безгрешна, и если без пощады преследовала девичью, обличала чужие шашни и без милосердия выводила их на свежую воду, то сама она грешила тайно, «как тать в нощи», умея ловко пользоваться отлучками барыни в столицу или за границу.

И когда по весне в пруду всплывал трупик ребенка или когда тот же трупик находили в дровах, Афимья, как ястреб, налетала на девичью, и пощады от нее не было в такие минуты никому.

Но вот кончилось крепостное право, барыня продала имение купцу Тютькову и уехала за границу; на прощанье дала она Афимье поцеловать свою холеную руку, подарила ей кучу старого тряпья и хламу, подарила пятьдесят рублей и отпустила на все четыре стороны. За пять рублей, которыми Афимья поклонилась обществу, поставив ему ведро вина, общество позволило ей поселиться на задах, отвело лоскуток земли под огород, и Афимья, купив рублей за двадцать старую баню, переладила ее в каморку и стала «доживать век».

И ужасные начались для Афимьи минуты: когда она очутилась одна-одинешенька в этой крошечной каморке, сама с собой с глазу на глаз, вблизи этих тихих полей, ее охватили жуткие воспоминания прошлого; воскресла в самых ничтожнейших мелочах вся прошлая ее жизнь, все ее неправды, злодейства, которым она теперь не находила объяснения и только ужасалась предстоящей казни на том свете; но с особенной, ужасающей неумолимостью стали преследовать ее образы этих выплывавших по весне и откапываемых под дровами мертвых ребят… Это ведь она, Афимья, кидала их, как щенят, боясь потерять свою репутацию и страшась гнева… Ужас потрясал ее по ночам: ангельские души, погубленные ею, были невидимо тут, в самой избе; они, невидимые, стонали вокруг избы, шуршали крыльями над самой головой Афимьи и каким-то явственным, но совершенно неслышным шопотом над самым ухом ее что-то шептали ужасное… Она стала худеть, томиться, терзаться: ад, вечные муки не выходили у нее из головы, об аде и муках она расспрашивала священника; купила страшную картину последнего суда, купила другую картину, на которой был изображен лежащий в огненном озере дьявол, а из утробы его росло дерево, все обвешанное по сучьям грешниками. Бабы деревенские дивились и пугались этих картин, в которых было так много огня, железных крючьев и чертей, и этой одинокой, с испуганными, ввалившимися глазами страшной женщины… Уж и тогда у деревенских баб мелькнула мысль: «Уж не колдунья ли она?» Они не знали, что этот ад, развешанный по стенам, был в душе Афимьи, что она сама ежеминутно горела в этом адском пламени.

И вот однажды после мучительной ночи, проведенной без сна, в страхе и напряжении всех нервов, терзаемых и шелестом невидимых крыльев, и отдаленным жалобным детским душу раздирающим плачем, отдаленным, беспомощным, детским смертным хрипением и, главное, этими неотступными ужасными образами ее мертвых детей, которых она видела в мельчайших подробностях ежеминутно, – в конец истомленная всем этим, Афимья, совершенно изнемогшая, ослабевшая, как бы в забытьи, опустилась на лавку у окна.

Окно было открыто; за ним шло бесконечное ржаное поле, тихое, еле шушукающееся колосьями; жаркое солнце палило землю без малейшего ветерка, и только кузнечики неумолчным, однообразным чириканьем нарушали мертвую тишину. Афимья была рада этому чириканью кузнечиков; слушая их, она чувствовала, что как будто слабеет, как будто засыпает… Чирик!.. чирик!.. чирик!.. и вдруг лавка, на которой она сидела, и пол, в который упиралась ногой, и косяк окна, к которому было прижато ее плечо, – все как-то раздвинулось, ушло в стороны, опустилось под нею… Она было испугалась; чувствуя, что падает куда-то, сердце ее тоже упало, но в то же мгновение она убедилась, что ее несет не в бездну, а напротив – куда-то в высь необъятную мчит неведомая сила.

Господи, помилуй! Жаром палит ей темя; она под самым небушком, под самым солнцем раскаленным, а вдали, точно необозримая гора раскаленных угольев, играет и сияет в ослепительных лучах какое-то великолепное здание… Это рай. Афимья несется все ближе и ближе к этому зданию, – и вот райские врата; они распахиваются пред ней, и еще новым, невиданным светом обдает ее всю в бесконечной светлой храмине, куда ее внесла неведомая сила. Она ослеплена, изумлена до того, что падает на золотой пол…

– Афимья! – слышится ей голос, и она знает, что это голос самого Христа спасителя. – Тебе бы надо было умереть, но я тебя жалею… Жалею я тебя, Афимыошка, много ты намучилась, настрадалась… Я твое покаяние принял… А не покайся ты, так было бы тебе худо-худо. Угодники мои святые! покажите Афимье, что было ей приспето за ее злодейские, проклятые дела! Пускай посмотрит, как и другим достается за беззакония…

Какой-то старичок поднял Афимью с полу, и она мгновенно очутилась около какой-то великолепной золотой решетки, много лучше той, которая при покойнице барыне вокруг сада была. «Погляди-ка, говорит, Афимья, каков рай-то у боженьки есть!» Глянула она через решетку, а там цветы растут лазоревые, запах от них идет несказанный, ручейки там бегут «журчастые», светленькие, и на золотых деревьях поют райские птички… и все-то деревья обвешаны разными ягодами и фруктами несказанными… А промежду деревьев бегают маленькие ребяточки с золотыми кудрями, забавляются, и с ними ангелочки играют, крылышками их обмахивают и нежно-нежно по личику гладят… «Вот, Афимья, и твои невинно убиенные дети тут же бегают… Ишь вон! Вон твой первенький, а вон и другой… что под дровами-то…» И их Афимья своими глазами видела. Залилась она горючими слезами, и радость такая у нее разлилась по сердцу, такое счастье загорелось где-то в ней, что век бы, кажется, не ушла отсюда.

Но старичок стал ее торопить: «Будет, говорит, ты и так уж цельный день смотришь!» А Афимье казалось, что она только «глянула». Старичок взял ее за рукав, толкнул – и очутилась она в таком месте, где люди томятся ни в аду, ни в раю… По виду место похоже на «нашу деревню». Домики стоят чистенькие, и человечки какие-то сидят на завалинках, ничего не делают, а только раскачиваются из стороны в сторону да болтают головами от дыму, который валит на них прямо им в лицо из окон и из дверей чистеньких домиков… «Это вот за трубочки, папиросочки. Кто табачище курил, так вот теперь и душит его дымом: ни с завалинки встать, ни в дом войти». А немного подальше целая толпа деревенских баб: лица их совершенно засыпаны кострикой, так что они не видят света божьего, в ладони воткнуты веретена, а за ногти забиты зубья гребней… «Это бабы, которые жадны до работы, которые и праздников не соблюдают господних, только бы побольше наработать да нарядов у разносчиков выменять… Вот и сиди весь век так-то!»

Отсюда незаметно поднялись они на высокую гору, а на верху этой горы, в глубокой и огромной яме, кипело целое озеро меди расплавленной. Медь клокотала белым ключом, бушевала, как кипяток, а в этом медном кипятке варятся и не могут свариться тысячи тысяч баб: тела их то всплывают на поверхность, то, перевернувшись, исчезают опять в медном кипятке; там высунется рука, там – нога, там – спина, и все опять исчезает; изредка с воплем высовызается горящая растрепанная голова, но ее сейчас же захлестывает пеной медного кипятка… «Вон, Афимья, где бы тебе быть-то за твои проклятые дела! – сказал старичок. – Посмотри-кось, да запомни хорошенечко!»… И увидела она еще, что по берегам этого озера, там, в самой глубине, стоят с баграми бесы и отпихивают в глубину озера тех баб, которые норовят на берег выскочить, за кусты руками хватаются. Тело на бабах все сожженное, клочьями болтается… Обуял Афимью ледяной холод, а старичок хотел было еще столкнуть ее туда. Но Афимья уцепилась за куст. «А детей губить любишь?» – с гневом сказал старичок и, рванув ее за рукав, пихнул в другое место, сказав: «А вот тут все твои любовники, поганка этакая! Полюбуйся-ка на них!..»

За огромными, высокими железными дверями слышен был такой необыкновенный стон, визг, вой, вопль, какого в жизнь свою не слыхала Афимья. За этими железными дверями открылось бездонное озеро кипучей смолы, и что тут было мужиков и что с ними даталось – рассказать того невозможно! Доезжачий бучиловского барина, Петька, с которым она, Афимья, «в те поры»… сидит в смоле по горло, и смола беспрерывно льется ему в рот… Егорка-кучер, с которым Афимья также «в те поры», плавает на дне и не может выбраться на свет божий… Яшка-кузнец, Митька-форейтор – также все тут налицо, и в таком виде, и так кричат, что душа у нее замерла от ужаса. «Ну, – сказал старичок, – теперь будет! Ступай!» И с силой толкнул ее в спину с высокой горы…

Неслась, неслась она… упала… и открыла глаза.

6

Полная изба народа – мужиков, баб с грудными ребятами, ребятишек, стариков – приветствовала пробуждение Афимьи шопотом молитв, крестными знамениями, земными поклонами. Афимья, лежавшая на полу (причем голова ее покоилась на подушке, подложенной чьею-то заботливой рукой), ничего не могла понять от слабости и необычайного утомления; она видела только народ, видела, что тут же в избе стоит, опершись на посох, и внимательно смотрит на нее батюшка, что какой-то старец неведомо зачем кадит ладаном, а другой старец – с ополоумевшим лицом торчит в образном углу, держит на темени икону и что-то шепчет. Среди молитвенного шопота и несказанного удивления она едва-едва могла понять, что припадок ее продолжался, ни много ни мало, как четверо суток, что она ничего не пила, не ела, что ее уже собирались было хоронить, но отстоял батюшка, заметив дыхание.

Понемногу Афимья начала поправляться; сердобольные люди, пораженные необыкновенным событием – смерти и воскресения, – не покидали ее, помогали чем могли, ухаживали. И Афимья стала оживать. Голос боженьки, который, несомненно, простил ее, дозволил ей жить, обещал ее не губить, – голос, который она слышала собственными своими ушами, снял с ее души страшную тяготу; а маленькие ребяточки, играющие в раю, в числе которых она обрела и своих невинно погибших детей, наполняли ее сердце чистой радостью. Ей было так приятно быть совершенно покойной за детей, что… даже стало жалко и Егорку-фалетора, и Петьку-доезжачего, и всех прочих.

– За что уж их-то так, голубчиков? Легко ли дело: смолой кипучей в рот! И какие славные ребята были, хоть бы Петька или Егорка… да и прочие. Бывало, как на балалайке-то действовали!

И эта нежность к Егоркам, Петькам и прочим молодым людям, пробужденная в Афимье сознанием, что теперь не за что их мучить, что ребятам хорошо, весело на том свете, была причиною того сочувствия, которое она выказала, приняв в сожительницы веселую «девушку Аннушку»; да и парни, которые к ней хаживали, вроде хоть Михайлы, посещавшего Аннушку довольно частенько, почему-то пользовались ее симпатией, хоть она и не обнаруживала ее. Всякий раз, когда такой парень гуляет с Аннушкой в кустиках, играет на гармонии и песни поет, она вспоминает и Петьку и Егорку.

Вот основания, которые впоследствии дали деревенским жителям право выражать неодобрительные мнения об Афимьиной нравственности.

Но это сделалось уже впоследствии; тотчас же после воскресения Афимьи она, напротив, стала предметом всеобщего внимания и уважения. Она несомненно была на том свете, несомненно «видела» там «здешних» знакомых, мужиков, баб и детей. И с каждым днем картина виденного выяснялась для нее все больше и больше, так что иногда на вопрос какой-нибудь наивной бабы: «А что, Афимьюшка, не видала ль моего мальчика-то, Ванюшку?.. Прислала я его!» Афимья не менее наивно спрашивала: «А какой он из себя?» И, получив полнейшее и подробнейшее описание, долго как бы всматривалась во что-то, припоминала, перебирала все детские личики, которые видела она за райской решеткой, и, наконец, совершенно твердо отвечала: «Как же, видела, видела я его, Аксиньюшка… Ничего, хорошо ему, дюже хорошо!..» И сначала, с первых моментов пробуждения Афимья не говорила неправды, а потом мало-помалу, из желания, может быть, не остаться в одиночестве и поддерживать к себе общее внимание, выражавшееся в пособиях, помочи, она сделалась посмелее насчет своих загробных сведений. И бывали по этому случаю весьма тягостные эпизоды.

– А что, Афимыошка, – спросила раз Афимью молодая, нервная, впечатлительная женщина, только что вышедшая замуж, – долго ли я проживу? Не слышала ли тамоткочего?

– Нет, Марья, не долго проживешь… Слышала, слышала я… Год всего тебе только и житья на свете.

Почему, зачем дернуло Афимью испугать такими речами несчастную бабу? Но речи эти так поразили ее, что баба стала чахнуть, сохнуть и, точно: умерла ровно через год!

– Вишь, ведь – верно! – говорил народ. – Стало быть, открылась ей там… прозорливость эта самая…

Мало-помалу Афимья очень привыкла давать советы, предсказывать, растолковывать сны, разъяснять предчувствия, а потом, как-то «само собой», стала и лечить. После барыни, в числе разного негодного хлама, досталась ей куча банок, склянок от флаконов с духами, от лекарств, остались сигнатурки, мази, масла, спирты, порошки, пилюли. Все это Афимья забрала с собой для себя – «лечиться» на старости лет, что любят старухи и вообще деревенские женщины. При барыне она кое-что даже и понимала в лекарствах; барыня была нервная, и Афимья волей-неволей должна была научиться различать одни капли от других: желудочные от успокоительных и т. д. И понемногу к ее уменью разговаривать, советовать и предсказывать присоединилась и репутация лекарки. «Накось вот!» – скажет она, давая капли, и глядишь – баба поправилась. Двух удачных случаев было совершенно достаточно, чтобы не только народ признал Афимью за лекарку, а чтобы и сама Афимья уверилась в своей способности «пользовать», стала даже узнавать от тех же деревенских баб о разных средствах и способах лечения. За это не только благодарили, а и деньги платили; это был кусок хлеба. С годами за Афимьей вполне упрочилась репутация женщины таинственной и лекарки.

Вот к этой-то Афимье и прибегла Прасковья в ту минуту, когда почувствовала, что в ее организме, в самом нутре его, что-то как будто «крянуло». Конечно, и обращаясь к помощи Афимьи, Прасковья крепко печалилась, что в ту-то поруне послухала она доброго совета, что хорошо бы, ежели бы теперь проявилась эта стриженая барышня. При всем желании Прасковьи получить настоящую помощь, помощи этой не было ниоткуда, и пришлось обратиться к Афимье.

Афимья пришла, принесла горшок, свечку страстную, ладану, какую-то тряпку, пузырек и мазь. Ладаном она надымила, в горшок подула, плевала на все четыре стороны, читала молитвы, потом повела Прасковью в баню, где в течение двух-трех часов и делала «что следовает». Из бани принесли Прасковью на руках мужики и уложили в постель. Афимья еще пошептала, поплевала, побормотала и ушла.

– Ну что, милушка, как? – спрашивала она Прасковью на другой день.

– Худо, родимая, худо мне! Еще того хуже стало, что было.

– А худо, так надобно, чтобы лучше было! Дай-кось, я еще тебя попользую…

На этот раз были в ходу уже два горшка, и плевала на этот раз Афимья не на четыре стороны, а по всем местам, и притом через плечо, дула она, куда только было возможно дуть, а затем была баня, уже не днем, а ровно в полночь, где Прасковья битых четыре часа кричала не своим голосом и была принесена домой почти в бесчувствии.

– Ну что, красавушка, как? – спрашивала Афимья больную на другой день.

– Ху… ж-же… ху… ддо… – еле-еле могла прошептать Прасковья.

– Так можно, ангел мой бесподобный, и на другой манер облегчить.

На этот раз Афимья уж, признаться сказать, не знала, что и делать. Однако ушла домой за средствами.

Между тем с самого того момента, когда Прасковью пошатнуло и крянуло, в доме Фирсановых появилось тотчас же уныние, с каждой минутой овладевавшее всем домом все сильнее и сильнее. В то же мгновение, как только Прасковья «на минуту» должна была приостановиться в работе, приостановился весь механизм дома. Все пошло не так со скотиной, с птицей; после первого посещения Афимьи уже слышался рев голодных коров, блеяние неприбранных овец, а еще через день и овцы, и куры, и лошади, и коровы – все уж потерялось, упало духом, не знало, что делать, куда идти, толкалось, лезло с своими недоумениями к крыльцу, в сени, совало голову даже в горницу. «Мужики» – Афанасий, Иван, Сенька – окончательно растерялись, ослабли духом, ходили как помешанные… В таком расшатанном душевном состоянии, горько опечаленный болезнью жены, которая уж еле-еле шептала что-то, а не говорила, стоял Иван Афанасьев посреди двора, среди целой толпы животных, решительно расстроенных домашним несчастием, когда в воротах появилась Афимья, таща уж целых три огромных горшка и, очевидно, приготовляясь совершить что-то необычайное. Мгновенно Ивана рванула за сердце такая жалость к своей жене, которую эта карга приготовляется истязать, что он как бешеный подскочил к ней и не своим голосом заорал:

– Ты что это, чертовка, опять мучить пришла? Тремя горшками уж норовишь все нутро выволочь оттуда? Я тебя, псовка экая!

И он оглушил Афимью таким универсальным ударом, что и она, и горшки, и какие-то банки, и пакля – все это, разлетелось и исчезло неведомо куда, но где-то тут же на дворе.

– Я тебе дам, чортова кукла! – не имея возможности остановить своего гнева и хватая в руки первую попавшуюся жердь, вопиял он и, может быть, убил бы Афимью, но прибежавший на крик Афанасий силою утащил Ивана в избу.

И здесь, не имея сил успокоить своего волнения, Иван тяжело дышал и трясся всем телом, пока не услышал, что с улицы доносится визгливый голос очувствовавшейся, наконец, Афимьи.

– Погоди, чорт этакой!.. Будешь ты меня помнить!.. Помни же!

7

Эти слова, пропущенные мимо ушей в момент раздражения на Афимью, получили для всей семьи Фирсановых, не больше как через день после этого эпизода, совершенно неожиданное и грозное значение. На другой день еле живую Прасковью отвезли в больницу, где сказали, что положение ее опасно, и тотчас для всего дома стало ясно, что Михайло должен жениться. – Этого брака требовало решительно все, что только; жило и было в доме: упавший ухват, пустой рукомойник, опрокинутое ведро, нетопленая печь, и куры, и бараны, и коровы, и люди – все требовало брака Михайлы, брака немедленного, и вот тут-то вся семья Фирсановых припомнила слова старухи: «Помни же!» и содрогнулась… Ведь что может натворить злая баба с людьми, со скотиной, с молодыми!

Михайло, этот уже, казалось, вполне полированный человек, испугался этих слов: «Помни же!» гораздо больше, чем даже и старики, испуганные ими решительно не на шутку. Незадолго перед болезнью матери он побранился с «девушкой Аннушкой», жившей около Афимьи, которая попеняла ему, что он стал шляться к новой гулящей, к Катьке, которую только что пустил в ход один кулачишка, получивший от земства подряд на содержание лошадей. «Ну, помни!» – сказала ему тогда и Аннушка, погрозив кулаком, но тогда он не обратил на это внимания: он тогда стоял совершенно на другой линии– на такой линии, где все было для него совершенно ясно. «Помни! Чего тут помнить? Приду как-нибудь, прогуляю трешку – вот те и все!» Тогда, два-три дня назад, миросозерцание его было совершенно определенно, он не верил «предрассудкам», был вполне уверен, что раз у человека деньги в кармане, так тут сам чорт ничего; не поделает, да и чорта-то никакого нет. Но вот сегодня, через три-четыре дня, когда его как громом поразила необходимость бросить, расстаться с пинжаковым направлением мыслей, покинуть линию и вполне примкнуть к крестьянству, от которого он уже отвык, отстал, которое забыл, – его охватил страх. Он возвращался в крестьянство с такой кучей грехов на душе и на теле, с таким изобилием прав у Катек и Аннушек делать ему зло в его хозяйстве, в скотине, в поле, в конюшне, что слово: «Помни!» приняло совершенно потрясающий смысл… Афимья, Аннушка, обе обиженные, обе нечистые (он теперь должен был думать по-чистому), они могут, бог знает, что сделать.

Но главный источник его темного и в то же время безграничного испуга, поселившегося в самой глубине его души с того момента, как только он убедился, что жениться «надо», что хозяйство без этого брака должно развалиться, – была та женщина, на которой он должен был жениться.

Возвращенный мыслями к «крестьянству», Михаила тотчас же знал, которая именно из деревенских девиц должна бытьего женой. Кроме «Варьки», ему нельзябыло брать за себя никакой иной девицы, и вот почему, с болезнью Прасковьи и с его женитьбой (которая неизбежна) народу в доме, на которого должна работать будущая новаябаба, должно прибавиться; одних мужиков теперь будет уж не трое, а четверо, да пятая, если выживет, будет хворая Прасковья; такая огромная семья должнаиметь в центре своем – куда уж веселую, а просто только железную женщину, и притом самое главное, женщину, которая, войдя в дом, сразу бы прониклась интересами всего живущего в этом доме, только в этом доме,которая бы своюкурицу могла отличить среди тысячи других точь-в-точь таких же кур, – словом, такую женщину, жизненный интерес которой весь бы состоял тольков совокупности интересов всего хозяйства, у которой бы не было сердца для себя,но сердце, и мысль, и ум которой могли бы действовать только под влиянием куриных, коровьих, телячьих, овечьих, бараньих, гусиных, мужичьих и других желаний, печалей, нужд, случайностей, требований. Нужна была такая женщина, которая не могла бы жить на свете, была бы, с позволения сказать, совершеннейшей дубиной,если бы не была именно толькои исключительно центром инстинктов зоологической жизни всего живущего в доме и на дворе. Не нахожу возможности иначе определить коренные свойства того типа женщины, который нужен был не Михайле собственно, а всему дому без исключения; Михайло же – это собственно только причина, вследствие которой женщина такого типа, теперь, за два-три дня до свадьбы, быть может, еще и не помышляющая о замужестве и не знающая еще, кто ее муж, жених, должна после свадьбы навеки пригвоздиться к одному месту и не иметь даже тени мысли о том, что есть на свете где-то какие-то другие места, кроме того, на котором она толчется.

Наседку нужно накрывать решетом, чтобы она не видала света белого по крайней мере день, чтобы заставить ее сесть на яйца; иных, особенно непокорных, кормят хлебом, пропитанным водкой, и пьяную сажают в лукошко, но раз она села, она уж не можетвстать. Она не разбирает – куриное или гусиное, или утиное яйцо лежит под ней; но у нее с этим яйцом образовалась уже какая-то неразрывная связь, благодаря которой она не может не измаивать себя до того, что «просидит» до голого тела. Вчера еще эта самая курица не обращала на снесенное ею яйцо ни малейшего внимания; она снесла его, где пришлось: на чердаке, под печкой, в дровах, и ушла слушать, как петух поет: «Скажите ей». А сегодня, после того как ее насильно усадили на то же самое яйцо, после того как ее лукошком прихлопнули, опоили водкой, чтобы она одурела, она хоть и слышит, что вышел в свет новый романс г. Пригожего «Под моим она окошком» и т. д., но уж не может встать с места, а отчего? – и сама не знает.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю