355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ги де Мопассан » Господин Паран » Текст книги (страница 2)
Господин Паран
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 11:55

Текст книги "Господин Паран"


Автор книги: Ги де Мопассан



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Как, должно быть, они смеялись над ним, если с первого дня обманывали его! Мыслимо ли так глумиться над человеком, порядочным человеком, только потому, что отец оставил ему кое-какие деньги? Почему нельзя прочесть в душах, что там творится? Как это возможно, чтобы ничто не раскрыло чистому сердцу обман вероломных сердец? Как можно тем же голосом и лгать и говорить слова любви? Как возможно, чтобы предательский взор ничем не отличался от честного?

Он следил за ними, подкарауливал каждый жест, каждое слово, каждую интонацию. Вдруг он подумал:

«Сегодня вечером я их поймаю”. И сказал:

– Милочка! Я рассчитал Жюли, значит, надо сегодня подыскать новую прислугу. Я сейчас пойду, чтобы найти кого-нибудь уже на завтра, с утра. Может быть, я немного задержусь.

– Ступай, я никуда не уйду. Лимузен составит мне компанию. Мы подождем тебя.

Затем она обратилась к горничной:

– Уложите спать Жоржа, потом уберете со стола и можете идти.

Паран встал. Он еле держался на ногах, голова кружилась, он шатался. Он пробормотал: “До свидания” – и вышел, держась за стенку, – пол уплывал у него из-под ног.

Горничная унесла Жоржа. Анриетта и Лимузен перешли в гостиную. Как только закрылась дверь, он спросил:

– Ты с ума сошла! Зачем ты изводишь мужа? Она обернулась:

– Ах, знаешь, мне начинает надоедать, что с некоторых пор у тебя появилась манера изображать Парана каким-то мучеником!

Лимузен сел в кресло и, положив ногу на ногу, сказал:

– Я отнюдь не изображаю его мучеником, но считаю, что в нашем положении нелепо с утра до вечера делать все наперекор твоему мужу.

Она взяла с камина папироску, закурила и ответила:

– Я вовсе не делаю ему все наперекор, просто он раздражает меня своей глупостью… Как он того заслуживает, так я с ним и обращаюсь…

Лимузен нетерпеливо перебил:

– Нелепо так себя вести! Впрочем, женщины все на один лад! Да что же это такое! Превосходный человек, мягкий, добрый и доверчивый до глупости, ни в чем нас не стесняет, ни в чем не подозревает, дает нам полную свободу, оставляет в покое, а ты все время стираешься взбесить его и испортить нам жизнь!

Она повернулась к нему:

– Слушай, ты мне надоел! Ты трус, как и все мужчины! Ты боишься этого кретина! Он в ярости вскочил:

– Хотел бы я знать, чем он тебе досадил и за что ты на него сердишься? Что, он тебя тиранит? Бьет? Обманывает? Нет, это в конце концов невыносимо! Заставлять так страдать человека только потому, что он чересчур добр, и злиться на него только потому, что сама ему изменяешь!

Она подошла к Лимузену и, глядя ему в глаза, сказала:

– И ты меня упрекаешь в том, что я ему изменяю? Ты? Ты? Ты? Ну и подлая же у тебя душа! Устыдившись, он стал оправдываться:

– Да я тебя ни в чем не упрекаю, дорогая, а только прошу бережнее обращаться с мужем, ведь нам обоим важно не возбуждать его подозрений. Неужели это непонятно?

Они стояли совсем рядом: он – высокий брюнет с бакенбардами, несколько развязный, какими бывают мужчины, довольные своей наружностью; она – миниатюрная, розовая и белокурая, типичная парижанка, полукокотка, полумещаночка, с малых лет привыкшая стрелять глазами в прохожих с порога магазина, где она выросла, и выскочившая замуж за случайно увлекшегося ею простодушного фланера, который влюбился в нее, видя ее ежедневно у дверей лавки утром, когда выходил из дому, и вечером, когда возвращался.

– Глупый! – говорила она. – Неужели ты не понимаешь, что ненавижу я его как раз за то, что он на мне женился, за то, что он меня купил; все, что он говорит, все, что он делает, все, что он думает, действует мне на нервы! Ежеминутно он раздражает меня своей глупостью, которую ты называешь добротой, своей недогадливостью, которую ты называешь доверчивостью, а главным образом тем, что он мой муж, он, а не ты! Я чувствую, что он стоит между нами, хотя он нас совсем не стесняет. И потом.., потом.., надо быть полным идиотом, чтобы ничего не подозревать! Лучше бы уж он ревновал. Бывают минуты, когда мне хочется ему крикнуть: “Осел! Да неужели ты ничего не видишь, неужели не понимаешь, что Поль – мой любовник?»

Лимузен расхохотался.

– Но пока что тебе лучше молчать и не нарушать нашего мирного существования.

– Будь спокоен, не нарушу. С таким дураком бояться нечего. Нет, я просто поверить не могу, что ты не понимаешь, как он мне противен, как он меня раздражает! У тебя всегда такой вид, будто ты его любишь, ты ему всегда искренне жмешь руку. Мужчины – странный народ.

– Дорогая моя, надо же уметь притворяться!

– Дело, дорогой мой, не в притворстве, а в чувстве. Вы, мужчины, обманываете друга и как будто от этого еще сильнее его любите; а нам, женщинам, муж делается ненавистен с той минуты, как мы его обманули.

– Не понимаю, чего ради ненавидеть хорошего человека, у которого отнимаешь жену?

– Тебе непонятно?.. Непонятно?.. Вам всем не хватает чуткости! Что делать! Есть вещи, которые чувствуешь, а растолковать не можешь. Да и не к чему. Ну да тебе все равно не понять! Нет в вас, в мужчинах, тонкости.

Улыбаясь чуть презрительной улыбкой развращенной женщины, она положила ему на плечи обе руки и протянула губы; он склонил к ней голову, сжал ее в объятиях, и губы их слились. И так как они стояли у камина перед зеркалом, другая, совершенно такая же чета поцеловалась в этом зеркале за часами.

Они ничего не слышали: ни звука ключа, ни скрипа двери; но вдруг Анриетта пронзительно вскрикнула обеими руками оттолкнула Лимузена, и они увидели Парана, разутого, в надвинутой на лоб шляпе; бледный, как полотно, он смотрел на них, сжимая кулаки.

Он смотрел на них, быстро переводя взгляд с нее на него и обратно, не поворачивая головы. Он походил на сумасшедшего. Затем, не говоря ни слова, накинулся на Лимузена, сгреб его, стиснул так, будто хотел задушить, толкнул что было мочи, и тот, потеряв равновесие, размахивая руками, отлетел в угол гостиной и сильно ударился головой о стену.

Анриетта, поняв, что муж убьет любовника, бросилась на Парана, впилась ему в шею всеми своими десятью тонкими розовыми пальцами и сжала горло с отчаянной силой обезумевшей женщины, так что кровь брызнула у нее из-под ногтей. Она кусала его в плечо, словно хотела в клочья разорвать его зубами. Задыхаясь, изнемогая, Паран выпустил Лимузена, чтобы стряхнуть жену, вцепившуюся ему в шею, и, схватив ее за талию, отбросил в другой конец гостиной.

Потом он остановился между ними обоими, отдуваясь, обессилев, не зная, что делать: он был вспыльчив, но отходчив, подобно всем добрякам, и быстро выдыхался, подобно всем слабым людям. Его животная ярость нашла выход в этом порыве – так вырывается пена из откупоренной бутылки шампанского, – и непривычное для него напряжение разрядилось одышкой. Как только к нему вернулся дар речи, он пробормотал:

– Убирайтесь.., убирайтесь оба… Убирайтесь сейчас же!

Лимузен стоял в углу, точно прилипнув к стене, ничего не понимая – так он был озадачен, боясь пошевелить пальцем – так он был перепуган. Анриетта, растрепанная, в расстегнутом лифе, с обнаженной грудью, оперлась обеими руками на столик, вытянула шею, насторожившись, как зверь, готовый к прыжку.

Паран повторил громче:

– Сейчас же убирайтесь вон… Сейчас же! Видя, что первая вспышка улеглась, жена осмелела. выпрямилась, шагнула к нему и сказала уже наглым тоном:

– Ошалел ты, что ли?.. Какая муха тебя укусила?.. Что за безобразная выходка?..

Он обернулся к ней, поднял кулак, чтобы ее ударить, и выкрикнул, заикаясь:

– О.., о.., это.., это.., уж слишком! Я.., я. , я.., все слышал.., все.., все!.. Понимаешь?.. Все! Подлая!.. Подлая!.. Оба вы подлые!.. Убирайтесь!.. Оба.., сейчас же!.. Убью!.. Убирайтесь!..

Она поняла, что все кончено, что он знает, что ей не вывернуться и надо покориться. К ней вернулась ее обычная наглость, а ненависть к мужу, дошедшая теперь до предела, подстрекала ее к дерзким выпадам, вызывала желание держать себя вызывающе, бравировать своим положением.

Она сказала звонким голосом:

– Идемте, Лимузен! Раз меня гонят, пойду к вам. Но Лимузен не тронулся с места. Паран в новом порыве гнева закричал:

– Да убирайтесь же!.. Убирайтесь! Подлые!.. Не то… Не то…

Он схватил стул и стал вертеть им над головой. Тогда Анриетта быстро перебежала гостиную, взяла любовника под руку, оторвала его от стены, к которой он будто прирос, и потащила к двери, повторяя:

– Идемте, мой дорогой, идемте… Вы же видите, что это сумасшедший… Идемте!..

Уже выходя, она оглянулась на мужа, придумывая, как бы еще ему досадить, прежде чем покинуть его дом, что бы еще изобрести такое, что ранило бы его в самое сердце. И вдруг ей пришла мысль, ядовитая, смертоносная мысль, порожденная женским коварством.

Она сказала решительным тоном:

– Я хочу забрать моего ребенка. Ошеломленный Паран пролепетал:

– Твоего.., твоего.., ребенка? Ты смеешь говорить о твоем ребенке?.. Ты смеешь.., смеешь требовать твоего ребенка.., после.., после всего… О, о, это уж слишком! Ты смеешь? Убирайся вон, мерзавка! Убирайся вон!..

Она подошла к нему вплотную, улыбаясь, чувствуя себя уже почти отомщенной, и прямо в лицо ему вызывающе крикнула:

– Я хочу забрать моего ребенка.., и ты не имеешь права не дать мне его, потому что он не от тебя… Понимаешь, понимаешь?.. Он не от тебя… Он от Лимузена.

Паран в отчаянии выкрикнул:

– Лжешь… Лжешь… Подлая! Но она не унималась:

– Дурак! Все это знают, один ты не знаешь. Говорю тебе: вот его отец. Достаточно посмотреть…

Паран, шатаясь, отступал перед ней. Потом вдруг оглянулся, схватил свечу и бросился в соседнюю комнату.

Воротился он почти тут же, неся на руках Жоржа, завернутого в одеяло. Внезапно разбуженный ребенок испугался и плакал. Паран бросил его на руки жене и, не прибавив ни слова, грубо вытолкал ее за дверь на лестницу, где – из осторожности – ее дожидался Лимузен.

Затем он закрыл дверь, повернул два раза ключ в замке и задвинул засов. Едва успев войти в гостиную, он тяжело рухнул на пол.

Глава 2

Паран стал жить один, совсем один. Первое время после разрыва новизна одинокого существования отвлекала его от дум. Он снова зажил холостяком, вернулся к прежним привычкам, фланировал по улицам, обедал в ресторане. Желая избежать скандала, он выплачивал жене через нотариуса определенную сумму. Но мало-помалу воспоминание о ребенке стало его преследовать Часто по вечерам, когда он сидел дома один, ему вдруг чудилось, будто Жорж зовет его: “Папа”. Сердце у него начинало усиленно биться, и он спешил открыть дверь на лестницу и поглядеть: уж не вернулся ли домой его мальчик? Ведь мог же он вернуться, как возвращаются собаки или голуби. Почему не быть инстинкту у ребенка, раз он есть у животных?

Убедившись в своей ошибке, он снова усаживался в кресло и думал о сыне. Он думал о нем часами, думал целыми днями. Тоска его была не только душевной, это была, пожалуй, даже больше тоска физическая, чувственная, нервная потребность целовать сына, обнимать, тискать его, сажать к себе на колени, возиться с ним, подбрасывать его к потолку. Он томился жгучими воспоминаниями о былых радостях. Он ощущал детские ручонки вокруг своей шеи, губки, чмокающие его в бороду, волосики, щекочущие щеку. Жажда этих исчезнувших сладостных ласк, жажда ощутить губами мягкую, теплую и нежную кожу сводила его с ума, как тоска о любимой женщине, ушедшей к другому.

На улице он вдруг вспоминал, что его сын, его бутуз Жорж мог бы сейчас быть с ним, семенить рядом детскими своими ножонками, как прежде, когда они ходили гулять, и он принимался плакать. Он возвращался домой и, закрыв лицо руками, рыдал до вечера.

Двадцать раз, сто раз на дню задавал себе Паран все тот же вопрос: чей сын Жорж, его или не его? Думы об этом обступали его главным образом по ночам. Как только он ложился в постель, он начинал выстраивать тот же ряд безнадежных доводов.

Вначале, после ухода жены, он уже не сомневался: конечно, ребенок не его, а Лимузена. Потом его уверенность была поколеблена. Слова Анриетты, разумеется, не имели никакой цены. Она хотела сделать ему больно, довести его до отчаяния. Здраво обсуждая все доводы “за” и “против”, он приходил к выводу, что она могла и солгать. Один только Лимузен, пожалуй, сказал бы правду. Но как узнать, как спросить его, как склонить к признанию?

Иногда Паран вскакивал среди ночи, твердо решив сейчас же пойти к Лимузену, умолить его, дать ему все, чего тот ни пожелает, только бы положить конец ужасным мукам. Потом снова укладывался в постель, в полном отчаянии от мысли, что любовник тоже, верно, будет лгать. Даже обязательно будет лгать, чтобы настоящий отец не мог взять к себе сына. Что же оставалось делать? Ничего! И он упрекал себя в том, что ускорил события, что не подумал обо всем, не запасся терпением, не сумел выждать, притворяться месяц-другой и во всем удостовериться собственными глазами. Надо было прикинуться, будто ничего не подозреваешь, и предоставить им возможность понемногу выдать себя. Достаточно было бы посмотреть, как Лимузен целует мальчика, чтоб догадаться, чтобы понять. Друг не целует так, как отец. Он мог бы подглядеть за ними в щелочку! Как ему это не пришло в голову? Если Лимузен, оставшись с Жоржем, не схватил бы мальчика, не сжал в объятиях, не покрыл страстными поцелуями, а равнодушно смотрел бы, как тот играет, все сомнения исчезли бы: значит, он не отец, не считает, не чувствует себя отцом.

Тогда он, Паран, выгнал бы мать, но сохранил сына и был бы счастлив, вполне счастлив.

Он ворочался в постели, обливаясь потом, мучительно стараясь припомнить, как держал себя Лимузен с мальчиком. Но он ничего не мог восстановить в памяти, абсолютно ничего: ни подозрительного жеста, ни взгляда, ни слова, ни ласки. Да и мать тоже совсем не занималась ребенком. Будь он от любовника, верно, она любила бы его сильнее.

Значит, его разлучили с сыном из мести, из жестокости, чтобы наказать за то, что он их поймал.

И он собирался чуть свет обратиться к властям и потребовать, чтобы ему вернули его Жоржа.

Но как только он принимал такое решение, им снова овладевала уверенность в обратном. Раз Лимузен с первого дня был любовником Анриетты, любовником, любимым ею, значит, она отдавалась ему с таким порывом, с таким самозабвением, с такой страстью, что неизбежно должна была стать матерью. Ведь при той холодной сдержанности, которую она вносила в супружеские отношения с ним, Параном, она вряд ли могла зачать от него ребенка!

Тогда, стало быть, он вытребует, будет держать при себе, будет растить и холить чужого ребенка. Всякий раз, когда он посмотрит на мальчика, поцелует, услышит, как тот лепечет “папа”, его будет точить мысль:

«Он не мой сын”. И самому обречь себя на эту ежедневную пытку, на эти вечные муки? Нет, лучше остаться в одиночестве, жить в одиночестве, состариться в одиночестве и умереть в одиночестве.

Каждый день, каждую ночь одолевали его все те же жестокие сомнения и страдания, от которых не было ни отдыха, ни спасения. Особенно опасался он наступающей темноты, печальных сумерек. Тогда на сердце его дождем падала тоска, он знал, что вместе с мраком нахлынет на него волна отчаяния, затопит, лишит разума. Он страшился своих мыслей, как страшатся злоумышленника, он бежал от них, словно затравленный зверь. Особенно опасался он своей пустой квартиры, такой темной, такой жуткой, и безлюдных улиц, где горят редкие газовые фонари и где, заслышав издали одинокого прохожего, пугаешься его, как бродяги, и невольно замедляешь или ускоряешь шаг, смотря по тому, идет ли он навстречу или, следом за тобой.

И Паран, сам того не замечая, не отдавая себе отчета, сворачивал на большие улицы, освещенные и многолюдные. Свет и толпа манили его, занимали, помогали ему рассеяться. Затем, когда он уставал бродить, толкаться в людском водовороте, и видел, как понемногу редеет поток прохожих, как на тротуарах становится свободнее, боязнь одиночества и тишины загоняла его в какое-нибудь большое, ярко освещенное кафе, где всегда полно народа. Он шел туда, как мухи летят на огонь, садился за круглый столик и заказывал кружку пива. Он медленно потягивал его, огорчаясь каждый раз, как вставал и уходил кто-нибудь из посетителей. Ему хотелось взять его за рукав, удержать, попросить посидеть еще немного, до того боялся он минуты, когда гарсон, подойдя к нему, сердито скажет: “Пора, сударь, уже закрываем”!

И каждый вечер он уходил последним. Он видел, как сдвигают столики, как гасят один за другим газовые рожки, за исключением двух – над его столиком и над стойкой. Он с тоской следил, как кассирша пересчитывает и запирает в ящик дневную выручку, и уходил, подгоняемый шепотом прислуги: “К месту он прирос, что ли? Будто ему и переночевать негде!»

Очутившись один, на темной улице, он сейчас же вспоминал о Жорже и снова ломал себе голову, думал и передумывал, отец он ему или нет.

Понемногу он обжился в пивной, где, постоянно толкаясь среди завсегдатаев, привыкаешь к их безмолвному присутствию, где плотный табачный дым усмиряет тревоги, где от густого пива тяжелеет мозг и успокаивается сердце.

Он, можно сказать, поселился там. Шел туда с самого утра, чтобы поскорее очутиться на людях, чтобы было на ком остановить взгляд и мысль. Затем, обленившись и тяготясь лишней ходьбой, он и столоваться начал там. В полдень стучал блюдцем по мраморному столику, и гарсон быстро приносил тарелку, стакан, салфетку и дежурное блюдо на завтрак. Кончив есть, он медленно пил кофе, глядя на графинчик со спиртным и предвкушая часок полного забвения. Сначала он чуть пригубливал коньяк, как бы желая только отведать его, смакуя приятную жидкость кончиком языка. Потом, запрокинув голову, по капле цедил коньяк в рот, медленно ополаскивая крепким напитком небо, десны, всю слизистую оболочку, что вызывало слюну. С благоговейной сосредоточенностью глотал он напиток, разбавленный слюной, чувствуя, как жгучая влага течет по пищеводу до самого желудка.

После еды он в течение часа выпивал три-четыре рюмки, потягивая коньяк маленькими глоточками, и постепенно впадал в дремотное состояние. Голова клонилась к животу, глаза слипались, и он засыпал. Очнувшись в середине дня, он сейчас же протягивал руку к кружке с пивом, которую гарсон ставил на столик, пока он спал. Выпив, он приподнимался с красной бархатной скамейки, подтягивал брюки, одергивал жилет, чтобы прикрыть выглянувшую белую полоску сорочки, отряхивал воротник пиджака, вытаскивал из рукавов манжеты и снова принимался за изучение газет, уже прочитанных утром. Он опять читал их от первой до последней строки, не пропуская реклам, спроса и предложения труда, объявлений, биржевого бюллетеня и репертуара театров.

От четырех до шести он шел погулять по бульварам, “проветриться”, как он говорил; затем опять возвращался на свое место, которое сохранялось за ним, и заказывал абсент.

Он беседовал с завсегдатаями пивной, с которыми познакомился. Они обсуждали новости дня, происшествия, политические события. В пивной он досиживал до обеда. Вечер проходил так же, как и день, – до закрытия пивной. Это была для него самая ужасная минута. Волей-неволей надо было возвращаться в темноту, в пустую спальню, где гнездились страшные воспоминания, мучительные мысли и тревоги. Со старыми друзьями он не видался, не видался и с родными, не видался ни с кем, кто мог бы напомнить ему прежнюю жизнь.

Квартира стала для него адом, и он снял комнату в хорошей гостинице, прекрасную комнату в бельэтаже, чтобы можно было глядеть на прохожих. Здесь, в этом большом общем жилище, он был не одинок; он чувствовал, что вокруг копошатся люди, слышал голоса за стеной; если же постланная на ночь постель и догорающий камин опять нагоняли на него мучительную тоску, он выходил в широкий коридор и, словно часовой, шагал мимо закрытых дверей, с грустью посматривая на ботинки, – две пары перед каждой дверью, – на изящные дамские ботинки, прильнувшие к тяжелым мужским; и он думал, что все эти люди, верно, счастливы и сладко спят, рядышком или обнявшись, в жаркой постели.

Так прошло пять лет, пять хмурых лет, без всяких событий, если не считать случайной любви, купленной на два часа за два луидора.

И вот как-то, когда он совершал свою обычную прогулку от церкви Магдалины до улицы Друо, он вдруг заметил женщину, походка которой чем-то поразила его. С ней были высокий мужчина и ребенок. Все трое шли впереди него. Он задавал себе вопрос: “Где же я видел этих людей?” И вдруг по движению руки он узнал ее: это была его жена, его жена с Лимузеном и его сыном, его маленьким Жоржем.

Он еле переводил дух – так сильно билось у него сердце; но он не остановился, ему хотелось взглянуть на них, и он пошел следом. Казалось, это была семья, добропорядочная буржуазная семья. Анриетта шла под руку с Полем и тихо что-то говорила, временами посматривая на него. Тогда Парану был виден ее профиль. Он узнавал изящные черты ее лица, движение губ, улыбку, ласковый взгляд. Но особенно волновал его ребенок. Какой он большой, крепкий! Парану не видно было лица, он видел только длинные белокурые волосы, локонами падающие на шею. Этот высокий мальчуган с голыми икрами, этот маленький мужчина, шагавший рядом с матерью, – Жорж!

Они остановились перед магазином, и он вдруг увидел всех троих разом. Лимузен поседел, постарел, похудел; жена, наоборот, расцвела и раздобрела; Жоржа нельзя было узнать – так он изменился!

Они пошли дальше. Паран снова двинулся следом. Потом быстро перегнал их, вернулся и посмотрел вблизи, прямо им в лицо. Проходя мимо мальчика, он вдруг ощутил желание, безумное желание схватить его на руки и унести. Будто случайно, он задел его. Мальчуган обернулся и недовольно взглянул на неловкого прохожего. И Паран убежал, пораженный, преследуемый, раненный этим взглядом. Он убежал, точно вор, в невероятном страхе, как бы жена и ее любовник не увидели и не узнали его. Не передохнув, добежал он до своей пивной и, запыхавшись, упал на стул.

В этот вечер он выпил три рюмки абсента. Четыре месяца не заживала в его сердце рана от этой встречи. Каждую ночь они снились ему все трое: отец, мать и сын, счастливые, спокойные, гуляющие по бульвару перед тем, как идти обедать домой. Эта новая картина заслонила прежнюю. Теперь это было что-то иное, иное видение, а с ним и иная боль. Жорж, его сыночек Жорж, которого он так любил, так лелеял когда-то, исчез в далеком и навсегда ушедшем прошлом. Он видел нового Жоржа, будто брата первого, мальчика с голыми икрами, который не знал его, Парана! Он ужасно страдал от этой мысли. Любовь мальчика умерла; связь между ними оборвалась; ребенок, увидя его, не протянул к нему рук, а даже сердито покосился на него.

Но мало-помалу сердце Парана снова успокоилось; душевные муки утихли. Картина, представшая его глазам, преследовавшая его целыми ночами, потускнела, стала возникать реже. Он опять зажил как многие, как все те бездельники, что пьют пиво за мраморными столиками и до дыр просиживают брюки на скамейках, обитых потертым бархатом.

Он состарился в дыму трубок, облысел под светом газовых рожков, стал почитать за событие ванну раз в неделю, стрижку волос два раза в месяц, покупку нового костюма или шляпы. Если он приходил в свою пивную в новой шляпе, то раньше, чем сесть за столик, долго разглядывал себя в зеркало, надевал и снимал ее несколько раз подряд, примерял на все лады, а потом спрашивал свою приятельницу-буфетчицу, которая с интересом смотрела на него: “Как по-вашему, шляпа мне к лицу?»

Два-три раза в год он бывал в театре, а летом проводил иногда вечер в кафешантане на Елисейских полях. Неделями потом звучали у него в ушах мотивы, вынесенные оттуда, и, сидя за кружкой пива, он даже напевал их, отбивая такт ногой.

Шли годы – медленные, однообразные и короткие, потому что они ничем не были заполнены.

Он не чувствовал, как они скользят мимо. Он подвигался к смерти, не суетясь, не волнуясь, сидя за столиком в пивной, и только большое зеркало, к которому прислонялась его лысеющая с каждым днем голова, отмечало работу времени, проносящегося, убегающего, пожирающего людей, жалких людей.

О тягостной драме, разбившей его жизнь, думал он теперь редко, – ведь с тога страшного вечера прошло двадцать лет.

Но существование, которое он сам себе создал после этого, подорвало его здоровье, ослабило, истощило его, и хозяин пивной – шестой по счету с тех пор, как он стал там завсегдатаем, – частенько убеждал его: “Хорошо бы вам встряхнуться, господин Паран, подышать свежим воздухом, съездить за город; право, за последние месяцы вас узнать нельзя”.

И когда посетитель уходил, хозяин делился своими соображениями с кассиршей: “Бедный господин Паран! Плохо его дело. Вредно для здоровья вечно сидеть в Париже. Посоветуйте ему съездить разок-другой в деревню, покушать рыбы, вас он послушается. Скоро лето, это ему на пользу пойдет”.

И кассирша, благоволившая к постоянному клиенту и жалевшая его, каждый день твердила Парану: “Послушайте, сударь, выберитесь подышать свежим воздухом!

Летом в деревне так хорошо! Ох, будь моя воля, всю бы жизнь там провела!»

И она делилась с ним своими грезами, поэтичными, незатейливыми, как у всех бедных девушек, которые круглый год безвыходно сидят в лавке и наблюдают в окно шумную и показную уличную жизнь, а сами мечтают о мирной, тихой сельской жизни, среди полей и деревьев, под ярким солнцем, заливающим и луга, и леса, и прозрачные реки, и коров, лежащих на траве, и пестрые цветы, растущие на воле, – голубые, красные, желтые, фиолетовые, лиловые, розовые, белые, такие милые, такие свежие, такие душистые полевые цветы, которые срываешь на прогулке и собираешь в большие букеты.

Ей доставляло удовольствие говорить с ним о давнишней своей мечте, неосуществленной и неосуществимой, а ему, одинокому старику, ничего не ждущему от жизни, доставляло удовольствие ее слушать. Теперь он садился поближе к стойке, чтобы поболтать с мадмуазель Зоэ, потолковать с ней о деревне. И понемногу в нем затеплилось смутное желание самому убедиться, правда ли так уж хорошо, как она говорит, за стенами большого города.

– Как вы думаете, где в окрестностях Парижа можно хорошо позавтракать? – спросил он ее однажды утром.

Она ответила:

– Поезжайте на “Террасу” в Сен-Жермен, там так красиво!

Когда-то, будучи женихом, он туда ездил. И решился опять побывать там.

Он выбрал воскресенье, без всякой особой причины, просто потому, что обычно все ездят за город по воскресеньям, даже если ничем не заняты всю неделю.

Итак, он отправился в воскресенье утром в Сен-Жермен.

Это было в начале июля; день стоял солнечный и жаркий. В вагоне, сидя у окна, он смотрел, как бегут мимо деревья и смешные домишки парижских окраин. Ему было грустно, он досадовал на себя, что поддался соблазну, нарушил свои привычки. Ему наскучил меняющийся, но однообразный пейзаж. Хотелось пить; на каждой станции его тянуло выйти, зайти в кафе, видневшееся позади вокзала, выпить кружки две пива и с первым же поездом вернуться в Париж. И дорога казалась ему долгой, очень долгой. Обычно он целыми днями сидел в пивной, а перед глазами были все те же предметы, незыблемо стоявшие все на тех же местах; но сидеть и в то же время перемещаться, видеть, что все вокруг движется, а сам ты неподвижен, было утомительно, и это раздражало его.

Правда, каждый раз, как он переезжал через Сену, река привлекала его внимание. Под мостом Шату он увидел гички и гребцов с засученными рукавами, быстро гнавших лодки сильными взмахами весел, и он подумал:

«Вот кому, верно, не скучно!»

Длинная лента реки, развернувшаяся по обе стороны Пекского моста, пробудила где-то в глубине его сердца смутное желание погулять по берегу. Но поезд вошел в туннель перед Сен-Жерменским вокзалом и вскоре остановился у платформы.

Паран вышел и усталой, тяжелой походкой, заложив руки за спину, направился к “Террасе”. Он остановился у железной балюстрады, чтобы полюбоваться пейзажем. Перед ним раскинулась широкая, словно море, зеленая равнина, усеянная большими деревнями, многолюдными, как города. Белые дороги перерезали обширное пространство, кое-где виднелись рощи, блестели серебром пруды Везине, и в легкой, синеватой дымке едва вырисовывались далекие холмы Саннуа и Аржантейля. Жгучее солнце заливало ярким светом весь беспредельный простор, еще затянутый утренним туманом, испарениями нагретой земли, подымавшимися чуть заметным маревом, и влажным дыханием Сены, которая нескончаемой змеей извивается по долине, опоясывает селения и огибает холмы.

Теплый ветерок, пропитанный запахом зелени и древесных соков, ласкал лицо, проникал в легкие и, казалось, молодил сердце, веселил дух, будоражил кровь.

Приятно удивленный, Паран вдыхал его полной грудью, любуясь открывавшимися перед ним далями; он пробормотал; “А здесь неплохо”.

Затем сделал несколько шагов и опять остановился, чтобы посмотреть еще. Ему казалось, будто перед ним открывается нечто, дотоле незнакомое, не то, что видели его глаза, но то, что предвосхищала душа: нежданные события, неизведанное счастье, неиспытанные радости, такие горизонты жизни, о которых он не подозревал и которые вдруг явились ему среди этого безграничного сельского простора.

Гнетущая тоска его одинокого существования предстала перед ним, как бы освещенная ярким солнцем, заливавшим землю. Он увидел два десятилетия, проведенные в кафе, тусклые, однообразные, унылые. А ведь он мог бы путешествовать, как другие, – поехать далеко-далеко, в чужие страны, в неведомые земли, за море, мог бы заинтересоваться тем, что увлекает других, искусством, наукой, мог бы любить жизнь во всем ее многообразии, таинственную жизнь, чарующую и мучительную, вечно изменчивую, непонятную и захватывающую.

Теперь уже было поздно. Так, за кружкой пива, и дотянет он до смерти – без семьи, без друзей, без надежды, без интереса к чему бы то ни было. Его охватила безысходная тоска и желание убежать, спрятаться, вернуться в Париж, к себе в пивную, к прежней своей спячке. Все мысли, все мечты, все желания, лениво дремлющие на дне вялых сердец, проснулись в нем: их растревожил этот солнечный свет, льющийся над равниной.

Он почувствовал, что сойдет с ума, если долго простоит здесь один, и поспешил к павильону Генриха IV, чтобы позавтракать, забыться за вином, за спиртными напитками, чтобы перекинуться с кем-нибудь хоть словом.

Он сел за столик под деревьями, откуда открывался широкий вид, заказал завтрак и попросил подать его поскорее.

Подходили другие посетители, садились за соседние столики. Он чувствовал себя лучше: он был не один.

В беседке завтракали трое. Он несколько раз смотрел на них невидящим взглядом, как смотрят на посторонних.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю