Текст книги "Эссе"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Она продолжала смеяться. "Нет, – кричала она, – ты просто самый смышленый парень, которого я когда-нибудь видела, ты прелесть. Быть тебе профессором, или министром, или доктором. А смеяться, – уж тут, знаешь ли, нет ничего худого.
Смеюсь я просто потому, что мне с тобой весело и что ты самый забавный человек на свете. А теперь растолкуй мне, что там было смешного!" Я обстоятельно растолковывал, ей всегда нужно было еще кое-что переспросить, в конце концов она на самом деле понимала, и хотя уже раньше, казалось бы, посмеялась как следует, от всего сердца, теперь начинала смеяться по-настоящему, хохотала как сумасшедшая, так заразительно, что это передавалось и мне. Как часто мы вместе смеялись, как она меня избаловала, до чего она мной восхищалась! Есть трудные скороговорки, которые я иногда должен был ей произносить, совсем быстро и по три раза подряд, например: "У быка губа тупа", или про колпак, который сшит не по-колпаковски. Она тоже должна была попробовать, я на этом настаивал, но она начинала смеяться уже заранее, не могла выговорить правильно даже трех слов, да и не хотела этого, и каждая начатая фраза прерывалась новым взрывом хохота.
Госпожа Анна была самым довольным человеком, которого мне случилось видеть. Я в моем мальчишеском умничанье считал ее несказанно глупой, в сущности, она такой и была, но она была счастливым человеком, а я нередко склоняюсь к тому, чтобы считать счастливых людей за тайных мудрецов, даже если они представляются дураками. Ах, что глупее ума, и что делает более несчастным!
Прошли годы, моя дружба с госпожой Анной уже прошла, я рос и поддавался искушениям, страданиям и опасностям ума, и вдруг она мне понадобилась снова. И снова отвел меня к ней человечек. Я был с некоторого времени мучительно занят вопросом различия полов и происхождения на свет детей, вопрос становился все более жгучим, и в один прекрасный день он принялся до того терзать меня, что я предпочел бы не жить больше, чем оставить тоскливую загадку неразрешенной. Дико и угрюмо шел я, возвращаясь из школы, по рыночной площади, несчастный и омраченный, и вдруг мой человечек был тут как тут! Он стал к этому времени редким гостем, он уже давно изменил, мне – или я ему; но тут я увидал его снова, он бежал передо мной по земле, маленький и шустрый, одно мгновение было его видно, и тут же он вбежал в дом госпожи Анны. Он исчез, но я уже последовал за ним в этот дом, уже догадывался, почему, и госпожа Анна вскрикнула, когда я неожиданно вбежал в ее комнату, потому что она как раз переодевалась, однако меня она не выставила, и скоро я знал почти все, что мне так отчаянно требовалось узнать. Из этого могла бы получиться любовная связь, если бы возраст мой еще не был чересчур нежен для этого.
Чем веселая глупая соседка отличалась от большинства взрослых, так это тем, что хоть и была глупа, однако же была естественна, проста, вся тут, не ломалась, не лгала. Обычно взрослые были другими. Встречались исключения, например, моя мать, воплощение таинственного действия жизненных сил, мой отец, воплощение справедливости и разума, мой дедушка, почти уже и не человек, провидец, все вмещавший, всему улыбавшийся, неисчерпаемый. Но в большинстве своем взрослые, хотя их требовалось почитать и бояться, были очень даже глиняными богами. До чего комичны были они со своим неловким актерством, когда говорили с детьми!
Каким фальшивым был их тон, какой фальшивой была их улыбка! До чего они принимали всерьез самих себя, свои установления, свои делишки, с какой преувеличенной важностью держали они, выходя на улицу, свои портфели, книги, зажатые под мышкой, и другие атрибуты своей деятельности, как напряженно дожидались они, что их узнают, поприветствуют, воздадут им знаки почитания! По воскресеньям к моим родителям иногда приходили люди лишь за тем, чтобы "нанести визит": мужчины, державшие цилиндры неловкими руками в лакированных перчатках, важные, едва не поперхнувшиеся от избытка достоинства, адвокаты и окружные судьи, пасторы и учителя, директоры и инспекторы, и с ними слегка испуганные, слегка подавленные их значительностью дамы. Они рассаживались на стульях в негнущихся позах, ко всему их надо было принуждать, во всем им надо было оказывать помощь когда они снимали пальто, когда они входили в комнаты, когда присаживались, когда обменивались вопросами и ответами, когда уходили. Не принимать этого мещанского мира до такой степени всерьез, как он этого требовал, было для меня нетрудно, потому что мои родители к нему не принадлежали и сами находили его забавным. Но и тогда, когда взрослые не ломали комедию, не носили перчаток и не наносили визитов, они представлялись мне чаще всего странными и смешными. До чего они важничали со своей работой, со своими ремеслами или должностями, какими священными и неприкосновенными казались они сами себе! Когда извозчик, или полицейский, или мостовщик перекрывал проход, это было дело святое, само собой разумелось, что каждый уйдет, освободит место, даже поможет.
Но вот дети со своими работами и своими играми – те не были важны, их можно было прогнать окриком. Так что же, было ли то, что они делали, менее правильно, менее существенно, менее свято, чем дела взрослых? О нет, напротив, просто у взрослых была власть, они правили, они повелевали. При этом у них, точь в точь как у нас, детей, были свои игры, они играли в пожарные учения, в солдатские учения, они шли в клубы и в трактиры, но все с такой важной, с такой значительной миной, словно выполняли некую непререкаемую заповедь, прекраснее и священнее которой вообще ничего быть не могло.
Надо признать, умные люди попадались порой и между взрослыми, даже между учителями. Но разве не было примечательно и подозрительно уже то, что среди "больших", которые, как-никак, сами были некоторое время тому назад детьми, так трудно было найти хоть одного, который не ухитрился бы полностью забыть, что такое ребенок, как он живет, работает, играет, думает, что его радует, что огорчает? Немногие, очень немногие сохранили об этом представление! На свете были не только деспоты и грубияны, которые вели себя по отношению к детям злобно и некрасиво, гоняли их отовсюду, смотрели на них искоса и с ненавистью, а порой чувствовали перед ними явный страх. Нет, и другие, благорасположенные, охотно снисходившие время от времени до разговора с детьми, и они по большей части не знали, о чем же с ними говорить, и они принуждены были с мучительной неуверенностью корчить из себя детей, чтобы добиться понимания, – но только не настоящих детей, а выдуманных, дурацких детей из какого-то шаржа.
Все, или почти все взрослые, жили в другом мире, дышали другим воздухом, не таким как мы, дети. То и дело они бывали не умнее нас, очень часто у них не было перед нами никакого преимущества, кроме их таинственной власти. Ну конечно, они были сильнее нас, они могли, не получая от нас добровольного повиновения, принуждать нас и надавать нам колотушек. о разве это было настоящее превосходство? Разве любой бык, любой слон не был сильнее, чем этот взрослый? Но они держали власть в своих руках, они повелевали, их мир, их мода считались правильными. Однако самым странным и почти что жутким было для меня то, что при этом многие взрослые, как кажется, завидовали детям. Иногда они могли высказать это с наивной откровенностью, например, сказать вздохнув: "Да, вам-то, детки, пока хорошо живется!" Если это не было притворством – а притворством это все-таки не было, временами я ощущал в подобных заявлениях искренность, значит, взрослые, эти властители, эти полные важности повелители, ничуть не счастливее, чем мы, обязанные им повиновением и почтением. В одном нотном альбоме, по которому меня учили, была записана песня с таким поразительным припевом: "Какое блаженство – дитятею быть!" Тут была какая-то тайна.
Существовало нечто, что имели мы, дети, и чего недоставало взрослым, они были не просто больше и сильнее, в определенном отношении они были беднее, чем мы! И они, которым мы так часто завидовали за их длинный рост, за их важность, за их кажущуюся свободу и уверенность, за их бороды и брюки, – они временами завидовали, даже в песнях, которые пели, нам, маленьким!
Что ж, до поры до времени я был счастлив наперекор всему. На свете было немало такого, что я охотно изменил бы, будь на то моя воля, особенно в школе; и все-таки я был счастлив. Меня, правда, с разных сторон увещевали и наставляли, что человек совершает свой путь земной не просто для своего удовольствия, что истинное счастье доступно только в ином мире и лишь тому, кто выдержал испытания, – это вытекало из многих стихов и афоризмов, которые я учил и порой находил прекрасными и трогательными. Однако такие вещи, сильно занимавшие моего отца, мной переживались не особенно остро, и когда мне было плохо, когда я болел или терзался неосуществленными желаниями, или ссорился с родителями, я редко искал прибежища у Бога, но шел окольными путями и выходил снова на свет. Когда обычные игры теряли прелесть, когда железная дорога, игрушечный магазин и книжка со сказками становились затрепанными и скучными, как раз тогда мне приходили на ум самые чудесные новые игры. А когда не оставалось ничего другого, как вечером в постели закрыть глаза и забыться в созерцании сказочного зрелища являвшихся передо мной цветных кругов, – о, как разгоралось во мне сызнова блаженное упоение тайной, каким предчувственным и многообещающим становился мир.
Первые школьные годы миновали, не особенно меня переделав. Я выяснил из опыта, что доверчивость и прямодушие могут нам повредить, я выучился, приняв уроки нескольких равнодушных учителей, азам лжи и притворства; дальше все пошло само.
Но постепенно и для меня увяло первое цветение, постепенно и я неприметно для себя самого разучил, как по нотам, эту фальшивую песню жизни, это низкопоклонство перед "действительностью", перед законами взрослых, это приспособление к миру, "каков он есть". Я давно понимаю, почему это в песенниках у взрослых стоят такие строки, как приведенная выше: "Какое блаженство – дитятею быть", – и ко мне приходила такие часы, когда я завидовал тем, кто был еще ребенком.
Когда мне шел двенадцатый год и возник вопрос, буду ли я учиться греческому языку, я без размышлений ответил согласием; стать со временем таким же ученым, как отец, а по возможности – как дедушка, представлялось мне необходимым. Но с этого момента для моей дальнейшей жизни уже существовал план: я должен был учиться и затем становиться либо пастором, либо филологом, потому что на это давалась стипендия. Дедушка тоже в свое время шел этим путем.
По видимости в этом не было ничего худого. Просто у меня теперь было будущее, просто на моем пути стоял указатель, просто каждый день и каждый месяц приближал меня к предназначенной цели, все указывало в сторону этой цели, все уводило меня от игры, от вечного настоящего моих прежних дней, имевших смысл, но не имевших цели, дней без будущности. Жизнь взрослых поймала меня покамест за волосы или за палец, но скоро она изловит меня как следует и будет крепко держать – жизнь, ориентированная на цели и выгоды, на порядок и профессию, на должность и экзамены; скоро час пробьет и для меня, скоро и я стану студентом, кандидатом, духовным лицом, профессором, буду наносить визиты с цилиндром в руках, одетых в кожаные перчатки, не смогу понимать больше детей, может быть, примусь им завидовать. А ведь я сердечно не хотел всего этого, я не хотел уходить из моего мира, где было так хорошо, так чудесно. Правда, была еще одна совсем тайная цель, которая маячила передо мной, когда я думал о будущем. Одного я желал для себя пламенно – стать волшебником.
Это желание или мечтание долго владело мной. Но оно начало терять свою власть, у него были враги, против него было то, что серьезно и реально, чего нельзя отрицать. Медленно, медленно отцветало для меня его цветение, медленно надвигалось на меня из безграничности нечто ограниченное реальный мир, мир взрослых. Желание мое стать волшебником, хотя мне и хотелось удержать его, обесценивалось в моих же глазах, медленно превращалось для меня же самого в ребяческую глупость. Уже существовала некая сфера, в которой я больше не был ребенком. Уже бесконечный и многообразный мир возможностей был для меня обнесен оградой, разделен на клеточки, поделен заборами. Медленно изменялся девственный лес моих дней. Земной Рай вокруг меня умирал. Я не оставался тем, чем был раньше принцем и королем в краю возможного, я не делался волшебником, я учился греческому, а через два года – еще и древнееврейскому, через шесть лет мне предстояло стать студентом.
Неприметно сужался мир, неприметно исчезало вокруг меня волшебство. Удивительная история в дедушкиной книге была по-прежнему прекрасна, но она находилась на странице, номер которой я знал, ее можно было там отыскать и сегодня, и завтра, и в любое время – чудес больше не было. Равнодушно улыбался бронзовый танцующий бог из Индии. Я редко смотрел на него теперь и уже никогда не заставал его скосившим глаза.
А хуже всего было то, что переставал показываться серый человечек. Повсюду меня подстерегало разочарование: что было широким, становилось узким, что было бесценным, становилось убогим.
Но это я чувствовал только внутри, только под кожей; по-прежнему был я веселым и жаждал власти, учился плавать и бегать на коньках, был первым учеником на уроках греческого, все шло по видимости отлично. Только краски делались бледнее, звуки – более пустыми, мне прискучило навещать госпожу Анну, из моей жизни тихо ушло нечто незамеченное, невостребованное, чего, однако, недоставало. И когда я теперь хотел ощутить полноту жизни, я нуждался в более острых ощущениях, должен был встряхнуть себя, взять разбег. У меня появился вкус к пряным блюдам, я норовил лакомиться тайком, мне случалось воровать карманные деньги, чтобы доставить себе какое-нибудь особенное развлечение, потому что без него жизнь никак не хотела делаться достаточно хороша. Я начал испытывать интерес к девушкам; это было довольно скоро после того дня, когда человечек еще раз явился мне и еще раз отвел меня к госпоже Анне.
1923.
ТОЛСТОЙ И РОССИЯ
Давно ушли в прошлое времена, когда наше национальное чувство, встревоженное внезапной опасностью, полно было вражды и неприязни ко всему чужому, так что возникали даже сомнения, ставить ли у нас в самом деле пьесы англичанина Шекспира, а высшую добродетель немцев – готовность с уважением относиться ко всем ценностям и ко всем достижениям на земле иные, слишком усердные, объявляли слабостью, которую надо поскорее преодолеть. Понося эгоистичную, закоснелую в убогом своем себялюбии Англию, эти люди хотели бы направить немецкий дух по той же стезе безлюбовной и в конечном счете бесплодной ограниченности. Все это позади; теперь уже не требуется особой смелости, чтобы воздать должное Флоберу или Гоголю.
Уже давно пора возобновить разговор и о том, что после этой войны Германии ни к чему дольше оставаться в мире островом, ей вновь надо наладить сотрудничество с соседями и стремиться к общей с ними цели, следовать общим методам, почитать общих богов. Теперь больше, чем когда-либо прежде, стали говорить о "Европе", и я тоже считаю, что прекраснейшим, выходящим за национальные рамки плодом этой эпохи должно стать укрепление европейского чувства, новое уважение к европейскому духу. Однако понимание Европы у многих при этом так ограничено, что впору призадуматься; так, иные наши лучшие умы (например, Шелер в своей замечательно страстной книге "Гений войны") совершенно исключают из своей Европы Россию. Вообще европейская мысль в нащи беспокойные дни дышит агрессивностью и больше, кажется, склонна к размежеванию, нежели к единению. Представление о том, что Европа, как некoe идеальное единство будущего, могла бы оказаться ступенью к единству общечеловеческому, ныне резко отвергается, как всякий космополитизм, и изгоняется в область поэтических мечтаний. Что ж, спорить не стану, однако я очень ценю поэтические мечтания и считаю мысль о единстве всего человечества не просто милой грезой прекраснодушных умов вроде Гёте, Гердера или Шиллера, а душевным переживанием, то есть самым реальным, что только может быть. Ведь эта же идея лежит и в основе всех наших религиозных чувств и представлений. Одна из первых основ всякой высокоразвитой и жизнеспособной религии, всякого художественно-творческого мировоззрения есть вера в достоинство и духовное предназначение человека, человека как такового. Мудрость китайца Лао-цзы, как и мудрость Иисуса или индийской Бхагавадгиты, как и исусство всех времен и народов, ясно указывают на общность душевных основ у всех народов. Человеческая душа, с ее святостью и способностью к любви, с силой ее страданий, с ее страстью к освобождению, проявляет себя в каждой мысли, в каждом деянии любви у Платона и у Толстого, у Будды и у Августина, у Гёте и в сказках "Тысячи и одной ночи".Отсюда вовсe не следует, что христианство и даосизм, философия Платона и буддизм должны отныне соединиться или что из слияния всех духовных миров, которые разделены эпохами, расами, климатом, историей, может возникнуть некая идеальная философия. Христианин есть христианин, а китаец есть китаец, каждый отстаивает свой способ существовать и мыслить. Ведь для сознания, что все мы суть лишь разделенные части вечно единого, не может быть в мире лишним никакой путь, никакая окольная тропа, никакое действие или страдание. Но и оно тоже не сделает меня свободным! Но оно может придать мне скромности, может придать терпимости, придать сознание своей детерминированности, доброты, ибо, если я детерминирован, я должен предполагать, уважать, принимать в расчет детерминированность и всякого другого существа. Если мы поймем, что святость и предназначение человеческой души по всей земле одни и те же, это тоже будет означать служение духу, в котором, видимо, больше благородства и широты, чем во всякой приверженности одному учению – духу благоговения и любви.этого духа открыт путь И для совершенства и чистого стремления.
Если же теперь, размышляя о будущем, мы исключим из своего европейского понимания Россию и русскую сущность, мы тем самым отсечем себя от глубокого и мощного источника. Европейский дух знал два великих переживания – античность и христианство. Наше средневековье было эпохой победоносной борьбы христианства с античностью. Ренессанс знаменовал новую победу античности и одновременно рождение окончательно сформировавшегося европейского духовного метода. Россия вместе с нами этой борьбы не пережила, это отделяет Россию от нас, это позволяет нам в каком-то смысле считать Россию средневековой. Зато от России к нам вновь приходит столь мощный поток душевности, изначально христианской любви, по-детски непоколебимой жажды искупления, что наша европейская литература внезапно обнаруживает узость и мелочность перед этим потоком душевной страсти и внутренней непосредственности.
Лев Толстой соединил в себе две характерные русские черты: в нем есть гений, наивная интуитивная русская суть – и русская суть осознанная, доктринерская, антиевропейская, причем то и другое представлены у него в высшей степени. Мы любим и почитаем в нем русскую душу, и мы критикуем, даже ненавидим в нем новоявленное русское доктринерство, чрезмерную односторонность, дикий фанатизм, суеверную страсть к догмам русского человека, лишившегося корней и ставшего сознательным. Каждому из нас довелось испытать чистый, глубокий трепет перед творениями Толстого, благоговение перед его гением, но каждый из нас с изумлением и смятением, а то и с неприязнью держал в руках также и догматические программные сочинения Толстого.
НОВАЛИС
Этот поразительно богатый, гибкий, дерзновенный ум, этот подлинный провидец и сердцевед, на целое столетие опередив свое время, как в пророческом сне творил идеал немецкой культуры духа, а идеал синтеза научной мысли с душевным переживанием он разработал и развил с такой мощью, с какой это удалось разве одному только Гёте. В нем к нам обращается голос той овеянной легендами Германии самоуглубленной духовности, которую сегодня многие отрицают, ибо уже не она господствует на поверхности немецкой жизни. Этот человек, почти до конца преобразовавший себя в дух, в своем творчестве, в своей чудной власти над словом, являет единственную в своем роде чувственную красоту и полноту, некое созвучие духовного и телесного, которое только и можно отыскать у нашего странного любимца смерти. С благодарностью и восторгом следуем мы за окрыленным ходом его писаний и растроганно думаем о его человеческом облике, о котором его первый биограф написал прекрасные слова: "Как он сам сказал, ему свойственно было жить не в сфере чувственности, но в области чувств ибо внешнее его чувство руководилось внутренним. Так создал он для себя в зримом мире – иной, незримый мир. Это была страна, куда звало его томление, и туда он возвратился, рано достигнув цели своего бытия!"
1919.
Бывают особенные дети – тихие, с большими, одухотворенными глазами, взгляд которых нелегко выдержать. Им пророчат недолгий век, на них смотрят, как на благородных чужаков, со смесью почтения и жалости.
Таким ребенком был Новалис.
Толпа знает его лишь по имени и по двум или трем песням, включаемым в сборники.
В образованных кругах он также мало известен, о чем говорит уже то обстоятельство, что лежащее перед нами новое издание его сочинений первое за полвека.
Глубоко симпатично, глубоко притягательно явление этого поэта, чьи песни и чье имя продолжают звучать нежной музыкой в памяти немецкого народа, между тем как известность и воздействие того, что было им создано за его короткую жизнь, не выходит за пределы самого узкого литературного круга. Новалис умер двадцати восьми лет от роду и унес с собой в могилу лучшие ростки ранней немецкой романтики. В благоговейной памяти своих друзей он сохраняет непреодолимое обаяние юношеской красоты, его продолжают любить, о нем продолжают тосковать, его незавершенное творение овеяно тайной прелестью, как это едва ли было дано другому поэту.
Он был самым гениальным среди основателей первой "романтической школы", которую, к сожалению, слишком часто смешивают с ее поздними, вторичными отголосками, перенося на нее вызванное ими недоверие, вместе с ними предавая ее забвению. На самом деле история немецкой литературы знает немного эпох, которые были столь же интересны, столь же притягательны, как ранняя романтика. Судьбу этой эпохи легко изложить в немногих словах: это краткая история кружка молодых поэтов, художественные возможности которых оказались подавлены господствующей тенденцией эпохи – неимоверным перевесом философии. Но наиболее трагический момент в судьбе этой школы определен тем, что ее самая большая надежда, ее единственный представитель, который был первоклассным поэтом, умер в юности. Этот юноша – Новалис.
Никогда, пожалуй, не имела Германия более интересной, более живой литературной молодежи, чем в то время, когда Вильгельм Шлегель начинал свою организаторскую деятельность, когда его гениальный, но не подвластный собственной воле брат Фридрих жил в Берлине вместе с упорным, трудолюбивым Шлейермахером, когда легко возбуждающийся, беспокойный Тик увлек за собой нерешительного Ваккенродера и внушил ему поэтический порыв. Шлейермахер носил свои "Речи", которым предстояло сделать эпоху, в своей честной, восторженной душе, старший Шлегель шлифовал филигранную отделку своих образцовых критических работ и начинал вместе с умной Каролиной свой неоценимый перевод Шекспира, Фридрих Шлегель написал между тысячью взаимоисключающих планов и восторгов свою пресловутую, для нас уже неудобочитаемую "Люцинду", Гете обращал на чету братьев свое внимательное око, Новалис после головокружительно быстрого развития протягивал тонкую руку к высочайшим венцам, а рядом с Фихте так ново и значительно явился глубокий душой Шеллинг. Если не считать Дильтея ("Жизнь Шлейермахера") и Гайма ("Романтическая школа в Германии"), ни один историк литературы не сумел понять богатство и своеобразное очарование этой эпохи. Из десятилетия в десятилетие ярлык "романтика" приклеивали без разбора целой куче писанины, чтобы с ней покончить.
И все же злоупотребление словом "романтика" и недостаточное знание вышеназванных отличных работ Дильтея и Гайма об этой эпохе – не единственная и даже не самая важная причина почти полного забвения, в которое погрузилось созданное Новалисом. Новалиса трудно читать, труднее, чем любого другого немецкого писателя новейшего времени. От него остались почти одни фрагменты, в которых поэт только отыскивал дорогу к чистому творчеству через умозрение. И все-таки чтение его сочинений для хорошего читателя, безусловно, окупает себя. Они пробуждают чувство близящейся художественной победы, той победы, в которой нуждались его время и его школа и которая именно в нем более всего приблизилась к воплощению. Нас охватывает мучительно острое чувство: еще один шаг, еще десять лет жизни, и у нас было бы одним бессмертным поэтом больше. Но мы должны довольствоваться фрагментами, при чтении которых перед нашими глазами снова и снова возникает прекрасное, улыбающееся, мучительно милое лицо слишком рано взятого от нас юноши. Необычным и прискорбным образом мы не располагаем, строго говоря, ни одним вполне оконченным произведением этого писателя. Таковое могло бы представлять собой совершенно исключительную ценность. Тот же Тик, например, написал в своем раннем периоде несколько очаровательных сказок, но одна-единственная строка Новалиса, в силу своей фрагментарности менее нас удовлетворяющая, имеет в себе несравнимо больше волшебства высшей поэзии. В отдельных образчиках его творчества, также и в песнях, веет совершенно неописуемое дуновение нежности, самой души; у него есть и такие слова, которые трогают нас, как ласка, и такие, от которых хочется затаить дыхание, чтобы всецело предаться этой чистой, почти неземной красоте. При этом его мысли хранят в себе тепло юношеской, до крайности привлекательной личности. Представая таким свободным от чувственности, таким отрешенным от мира, он не был, однако, ни аскетом, ни визионером. И все же в его личности было нечто удивительное, необъяснимое, каковы его жизнь и его конец, краткое описание которых сохранилось и оставляет такое странное и растроганное состояние души.
В свои последние дни Новалис был хотя и болен, однако полон жизни, полон интереса к жизни: он расхаживал, болтал, занимался работой, а в одно прекрасное утро, при звуках фортепьянной музыки, он заслушивается, присаживается, улыбается дремотной улыбкой и умирает. Не кажется ли, что эта благородная, удивительно глубокая и живая душа перешла голубые горы своей ностальгии без муки, без прощания, следуя за легкими звуками, в ритме звучавшей музыки, чтобы обрести край неспетых песен? Загадка Новалиса как человека – его тихая улыбка, его голубоглазая веселость, под покровом которой его душа и тело были тайно снедаемы тяжелой мукой. Таким описывают его друзья, и таким предстает он перед нашим внутренним взором со страниц своих сочинений – стройный, благородный облик, отмеченный бросающимся в глаза достоинством, без единой обыденной черты, но и без всякого пафоса. Когда я думаю о нем, мне видится его дружелюбное, серьезное лицо, полное внимания к звукам музыки его смертного часа, привлекающее к себе сердца выражением сдержанной нежности, и на лице этом мне видится та улыбка, просветленная мягкость которой составляет самое тайное очарование его незавершенного творчества и его незавершенной жизни.
В сочинениях Новалиса, как они дошли до нас, все явственно распадается на две части: философия и поэзия. Но я убежден, что мы несправедливы к поэту, когда воспринимаем мистику и натурфилософию хотя бы "Учеников в Саисе" или "Гимнов к ночи" как философию. Все это гораздо ценнее как настроение, как поэзия, и некоторые афоризмы Новалиса заставляют полагать, что он в конце жизни сознательно приблизился к своей цели. Рядом с его поэтическими фрагментами Посмертно публикуемые наброски даже и знаменитых литературных деятелей пугают своей скучной трезвостью или деланностью. В нем жила такая богатая поэтическая душа, что его работа предстает исключительно как введение в русло и формирование удивительного душевного переизбытка, никогда не как сочинительство, как изобретение и выдумывание. Поистине загадочной предстает контрастирующая с большой изысканностью в деталях литературной работы совершенно нелитераторская полнота, чистота и детскость его настоящих творений. Может быть, больше ни один немец не обладал такой Цереливающейся через край поэтической душой; а этот единственный пал жертвой всепожирающего духа своего времени. Ибо те годы время подлинного рождения нашей современной литературы. Прежде всего Тик первый производитель книжной продукции в современном смысле; таких подвижных, деятельных, эластичных талантов не знало ни одно из предшествовавших столетий Германии. С основанием "Атенея", с возникновением берлинских салонов у нас впервые делаются ощутимы литература как вещь в себе и писательство как профессия; с тех пор мы имеем своих романистов, журналистов, мастеров болтовни, фельетонистов и вообще весь набор серьезных и несерьезных литераторских типов.
Нежный росток романтики первый стал жертвой этого литературного бума; тонкие начинания Новалиса были беззастенчиво употреблены для своих целей модными романтиками двадцатых и тридцатых годов, из числа которых мы, разумеется, исключаем наиболее чистые натуры, хотя бы Эйхендорфа.
Сегодня уже никто не прислушивается к этой отцветшей романтике, никто не знает больше ожесточенной борьбы против романтики как элемента реакционного. Когда наблюдаешь меланхолическое устремление наших современников к перспективам "нового искусства", именно в новейших литературных кругах видишь настроения и начинания, которые с поражающей отчетливостью напоминают возбужденную поэтическую молодежь около 1800 года.
Итак, теперь у нас наконец-то снова есть издание Новалиса. Оно может принести только благо, если наши "неоромантики" испытают свою силу и свою поэтическую честность мерой этого забытого мертвеца. О, если бы среди нас нашлись такие, которые сумели бы выдержать взгляд этих огромных детских глаз, эту полноту души!
О, если бы достаточно многие читатели позабыли всю модную технику чтения, вообще все внешнее, и отважились погрузиться в эти таинственные глубины! У них явилось бы чувство, одновременно сладкое и мучительное, какое бывает у нас, когда мы слышим напев, звучавший нам в детстве, или вдыхаем запах цветка, который был нами любим в родительском саду, а потом забыт на долгие годы.