Текст книги "Мистер Блетсуорси на острове Рэмполь (Илл. И. Некрасова)"
Автор книги: Герберт Джордж Уэллс
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Он грустно покачал головой и, казалось, колебался – стоит ли читать дальше газету.
– Нет, на сегодня довольно новостей! – Он рассеянно поднял голову, стал пристально разглядывать шкаф и взял новую порцию копченой селедки…
Он любил рассказывать, что за всю его судейскую, деятельность ему ни разу не случалось судить действительно дурных людей – ни мужчин, ни женщин, а только невежественных, морально тупых и безнадежно слабоумных. Теперь я понимаю, до какой степени он был непоследователен. Все его профессиональное богословие построено было на доктрине грехопадения, а он ежедневно ее опровергал.
В самом деле, что такое грех? Грех отступает перед цивилизацией. Может быть, в далеком прошлом и существовали смертные грехи, но эти плевелы так долго и упорно искоренялись, что теперь стали прямо-таки редкостью. Все его высказывания сводились к тому, что в общем-то греха не существует, – только человеческое недомыслие и заблуждение. Поэтому он и не проповедовал. Куда легче было давать объяснения!
Дядя учил меня не бояться жизни. Бесстрашно и без оглядки заходить в самые темные закоулки. Говорить правду и «посрамлять дьявола». Платить сколько запросят, не торгуясь и не задавая вопросов. Порой тебя могут обмануть или грубо с тобой обойтись, но в общем, если верить людям и доверяться им, – никогда не обманешься. Совершенно так же, как тебя не укусит собака и не ударит копытом лошадь, если ты не разозлишь и не испугаешь ее. Хуже нет, как дразнить животное или выказывать перед ним страх. Если ты идешь спокойно, собака ни за что не укусит тебя.
Когда ему возражали, что на земле существуют не одни только собаки, но также тигры и волки, он отвечал на это, что в цивилизованном мире они так редко встречаются, что их можно не принимать во внимание. Мы живем в цивилизованном мире, который с каждым днем становится все цивилизованнее. Если мы что-либо игнорируем, то для нас, можно сказать, этого как бы не существует. В жизни бывают моральные потрясения и материальные потери, но вокруг нас достаточно честных людей, достаточно доброжелательства, и мы вправе не считаться с этими неприятными случайностями и ходить без оружия. Он считал, что человек, носящий оружие, или буян, или трус. Он не признавал никаких мер предосторожности против наших ближних. Ненавидел сейфы. Презирал всякого рода шпионство. Терпеть не мог скрывать что-либо от людей и прибегать к каким-нибудь уловкам. Ему казалось, что всякий секрет омрачает нашу жизнь, а всякая ложь – грех.
Все люди – добры, пока их не преследуют или на выводят из себя, не обманывают, не морят голодом, не раздражают или не пугают. Люди – воистину братья, Таковы были взгляды и убеждения моего милого дядюшки, убеждения, которые он проводил в жизнь, и так именно понимал он цивилизацию. Когда весь мир наконец станет цивилизованным, все и каждый будут счастливы!
Благодаря этому его учению и живому примеру дяди, такого доверчивого и душевно чистого, я сделался тем, что, надеюсь, и сейчас собою представляю, несмотря на то, что мне пришлось пережить опасные приключения и проявлять страх и подлость; несмотря на эти темные свои стороны, я могу себя назвать цивилизованным человеком.
Я почти не имел представления о военных и социальных конфликтах, уже грозивших нам в эти золотые викторианские дни. Последняя серьезная война была между Францией и Германией. Порожденная ею вражда, по словам дяди, ослабевала с каждым годом. Мысль о том, что Германия и Англия когда-нибудь будут воевать, противоречила законам кровного родства. Ведь человек не может жениться на своей бабушке, а тем более драться с нею; а королева Англии – всему миру бабушка, в частности и германскому императору Вильгельму!
Революции еще дальше отстояли от нас, чем войны. Социализм, учил меня дядя, представляет весьма здоровый корректив к некоторой жестокости, к известным захватническим стремлениям, которые проявляют фабриканты и дельцы. Объясняется это главным образом тем, что они плохо разбираются в социальных вопросах. Дядя дал мне прочесть Рескина «В грядущие дни», а затем «Вести ниоткуда» Уильяма Морриса. Я глубоко проникся духом этих книг и со спокойной уверенностью ожидал будущего, когда все и каждый поймут друг друга и придут к соглашению.
3. Болезнь и смерть дяди
В моей школьной жизни вряд ли пришлось мне испытать больше зла, чем в доме моего дяди. Впоследствии мне довелось немало слышать о чрезвычайной испорченности школьников, о том, что школы Великобритании – сущая моральная клоака. Я убежден, что многое в этих слухах преувеличено; во всяком случае, в Имфилде ученики как будто не отличались испорченностью. Мы не лишены были характерной для нашего возраста любознательности и удовлетворяли ее без особых эксцессов; как все мальчишки, мы любили подтрунивать над тем, что принято прикрывать фиговым листком общественных условностей.
Провидение в своей неисповедимой премудрости устроило так, что иные стороны жизни вызывают сомнения в духовной ценности человека, и юношеское сознание в своих попытках постичь смысл мироздания неизбежно проходит сквозь фазу удивления, протеста и вполне естественной иронии.
Если не считать кое-каких легко объяснимых странностей и душевных уклонов, я рос простодушным, чистым и здоровым мальчиком. Я недурно изучил три языка и естественные науки и достиг значительного искусства в игре в крикет, научившись сильными и четкими ударами посылать мяч по кривой, которую со стороны можно было принять за прямую. Научился ездить верхом и играть в теннис, который в ту пору был еще совсем примитивным. Я сильно вытянулся, и волосы у меня посветлели. Тот, кто увидел бы, как я иду во фланелевом костюме в парке сэра Уилоуби Денби к спортивной площадке, столь же мало был бы склонен заподозрить, что моя мать наполовину португалка, наполовину сирийка с примесью крови туземцев Мадейры, как и подумать о том, что отдаленные предки Блетсуорси были украшены шерстью и хвостом, – так глубоко я проникся духом Блетсуорси, настолько цивилизовался.
Из меня получился морально чистый, уверенный в себе и доверчивый юноша, и если я не любил смотреть в лицо неприятным фактам, то главным образом потому, что в этой тихой, богатой зеленью округе Уилтшира мало было неприятных фактов, бросавшихся в глаза. И когда я, наконец, отправился в Оксфорд, в Летмир, то ни там, ни по дороге не встретил никаких досадных неожиданностей.
За мое обучение в Оксфорде платила тетка Констанция Блетсуорси; она умерла и оставила мне все свое небольшое состояние за вычетом годовой пенсии, выплачиваемой ее компаньонке, – пенсии, поглощавшей большую часть дохода. Обе эти женщины, вначале смертельно меня боявшиеся, почувствовали ко мне искреннюю симпатию, когда я расцвел, пригретый любовью заботливого дяди. Завещание было составлено, когда мой отец был убит в Бечуаналенде и я остался нищим сиротой. Он убит был при крайне запутанных и никогда полностью не выясненных обстоятельствах, где бурская война, его спорный брак с дочерью одного бечуаналендского сановника и права на какие-то участки, на которые претендовал его предполагаемый тесть, играли значительную роль. Он не сумел объяснить, почему очутился на бурской территории за линией фронта в связи с каким-то делом, имевшим отношение к его всегда сложной, но никогда, думается мне, не бесчестной личной жизни и мудреным, малопонятным поискам золота. Но в то время мы считали, что он пал «за короля и отечество» на поле битвы.
Бурская война не оставила никаких болезненных следов в моей детской душе. Конечно, это была «самая цивилизованная война во всей истории», где проявлено было немало благородства и рыцарства, «война белых людей», которая вызвала взаимное уважение врагов и закончилась всеобщими рукопожатиями. Большинству из нас, рано или поздно, суждено осиротеть, и потеря отца, который давно забыт и погиб, как полагали, смертью храбрых в честном бою, представлялась вполне естественной утратой.
Смерть королевы Виктории также ничуть не огорчила меня; Виктория ознаменовала собой блистательную эпоху, и я был слегка удивлен, обнаружив, что «Панч» по-прежнему существует и англиканская церковь тоже. Да, все осталось на своем месте, и вскоре мы убедились, что жизнь идет своим чередом; правда, Англия, казалось, осиротела, но у нее не было убитого вида. Вместо Виктории воцарился король Эдуард, морально обновленный, но по-прежнему любезный, и чувство устойчивости существующего порядка не только не было поколеблено, но скорее даже укреплено ее кончиной.
Живя в Летмире, я уверовал в мировую цивилизацию. Я сознавал себя не только в безопасности, но чувствовал, что обладаю известными привилегиями. Я увлекался греблей и сидел четвертым номером на гичке нашего колледжа. Я хорошо плавал. Я помадил волосы и делал посредине пробор. Наряжался. Носил элегантный винно-красного цвета вязаный жилет в бледно-желтую полоску. Научился различать сорта вин. Я завел себе приятелей и кое с кем из них вступил в тесную экзальтированную дружбу; я влюбился в дочь вдовы табачника, державшей лавку на одной из улиц Летмира. Я усвоил всю премудрость, необходимую для получения ученой степени. И принимал скромное участие в спектаклях, организуемых Драматическим обществом Оксфордского университета.
В те дни у меня были все основания быть довольным своей участью, и на эти дни я теперь оглядываюсь, как осужденный на пожизненное заключение вспоминает какой-нибудь праздничный летний день своей привольной, мирной юности. Оставленное мне теткой небольшое, но вполне приличное состояние избавило меня от погони за заработком, на которую обречено большинство вступающих в жизнь молодых людей. Смерть ее бывшей компаньонки, сделавшая меня нераздельным владельцем всего наследства, я перенес спокойно и мужественно и готовился прочно занять свое место в установленной и освященной свыше общественной иерархии, наивно уверенный в прочности этого порядка вещей. Мне и в голову не приходило, что все это довольство и светлые надежды окажутся лишь блестящей мишурой, прикрывающей ряд уготованных мне тяжких переживаний.
Первой черной тенью, упавшей на мою молодую жизнь, были быстро последовавшие одна за другой смерти тетки и дяди. Дядя, кажется, первым из двух заболел, а умер после тетки. Чем именно он был болен, я не знаю и думаю, что это так и осталось невыясненным. Благодаря профессиональной выучке и кастовой организации английские врачи приобретают осанистый вид, любовь к комфорту и степенные манеры, но отнюдь не искусство ставить диагноз. Медики как-то глухо упоминали о червеобразном отростке, о почках, печени, селезенке, желудке, симпатической нервной системе и какой-то таинственной инфекции как о возможных причинах его дурного самочувствия и болезни, благоразумно избегая точного диагноза. В свидетельстве о смерти говорилось о сердечной слабости как следствии простуды. Специалистов не приглашали, ибо пришлось бы пригласить их слишком много, а уплата им всем прогонов была дяде не по средствам. В этом глухом, удаленном от Лондона местечке приходилось полагаться главным образом на память врача, припоминавшего, как он и его коллеги лечили в сходных случаях, да на ассортимент лекарств в местной аптеке.
Дядя переносил жестокие страдания с мужеством и неослабевающей надеждой. Он был очень тронут, когда однажды, во время острого приступа, доктор явился на вызов в ночной час, покинув теплую постель и пройдя не меньше двух миль под дождем; он словно чувствовал себя виноватым, что страдает такой непонятной болезнью и что припадок случился в столь неурочное время. Ему казалось, что с его стороны прямо-таки некрасиво задавать столь трудную задачу своему доброму другу, да еще беспокоить его так поздно.
– Вы, доктора, – воистину соль земли! – говорил он. – Что бы мы делали без вас?
Тетка простудилась, ухаживая за дядей, и скончалась от воспаления легких. Два или три дня он лежал, не зная о своей утрате.
Почти до самого конца он надеялся на выздоровление.
– Я – стреляная птица! – твердил он и не высказал мне своей последней воли.
Узнав наконец (хотя он вряд ли полностью осознал этот факт) о смерти жены, он как-то странно притих.
– Умерла, – глухо отозвался он, когда ему в осторожной форме сообщили о кончине жены в ответ на его вопрос о ней, и вздохнул. – Умерла. Доркас умерла, – повторил он и больше о ней не говорил. Он как бы замкнулся в себе и ушел в свои мысли. Умер он через три дня на руках деревенской сиделки.
Перед концом он совсем не страдал, погрузившись в легкое бредовое забытье. Должно быть, он пребывал где-то близ своего бога, которому всегда служил; казалось, все в мире стало теперь ему ясным и понятным.
– Какое чудо – цветы, какое чудо – звезды, – шептал он, – какое чудо – сердце человека! Зачем сомневаться хоть на мгновение, что все создано для блага? Зачем сомневаться? – И вдруг как бы случайно прибавил: – Всю свою жизнь я ходил по земле и не удивлялся, как прекрасны кристаллы, как прекрасны драгоценные камни. Черная неблагодарность! Все принимал как нечто само собой разумеющееся. Все хорошее в жизни принимал как должное, а малейшее неизбежное испытание – как бремя!
Прошло много времени, пока он вновь заговорил Он уже забыл о драгоценных камнях и кристаллах. Он о чем-то спорил сам с собою, обнаруживая явное пристрастие.
– Бремя всегда дается нам по силам. Если же иной раз оно кажется тяжким… Воистину, несправедливости не существует.
Голос дяди замер, но через некоторое время я услыхал его шепот.
Последнее, что я помню о нем, – это его голос, глухо прозвучавший в тишине комнаты, тускло освещенной лампой, когда он вдруг назвал меня по имени. Должно быть, он заметил, что я стою в дверях. Окно его спальни было раскрыто настежь, но ему не хватало воздуха.
– Свежего воздуха, – твердил он, – побольше свежего воздуха. Выведите их всех на свежий воздух; всех на свежий воздух. Тогда все будет хорошо!.. Держите окна настежь. Всегда держите окна настежь. Шире, как можно шире… И ничего не бойтесь, ибо все совершается по воле божьей, – хотя нам этого и не понять. Да, все по его воле…
Лицо его выражало напряженное внимание. Вдруг веки его опустились, он перестал смотреть на меня, дыхание стало затрудненным, замедленным и вырывалось из груди со свистом.
Долгое время он хрипел; никогда не забуду его агонии, Хрип то замолкал, то возобновлялся, то опять затихал. Но вот морщины на лице его разгладились, и оно посветлело; он медленно раскрыл глаза и спокойно, пристально поглядел перед собой.
Я смотрел на него, ожидая, что он скажет, но он безмолвствовал. На меня напал страх.
– Дядя! – прошептал я.
Деревенская сиделка дернула меня за рукав.
Утром, когда меня позвали к нему, лицо его уже представляло собой маску, и глаза были навсегда закрыты. Черты его сохраняли приветливое выражение, но казалось, он был погружен в созерцание какой-то несказанной тайны.
Мраморная статуя его предка в приделе Солсберийского собора – вылитый дядя. Даже руки у него были так же скрещены.
Мне так хотелось говорить с ним, поведать ему многое-многое, чего я не успел высказать, но мне было ясно, что отныне между нами расторгнута всякая связь.
Никогда еще мир не казался мне таким пустым и холодным, как в это солнечное утро. Я сидел у изголовья дяди и долго смотрел на милую мне маску, такую знакомую и уже ставшую такой чужой, и тысячи мыслей проносились у меня в голове, и самых возвышенных и самых низменных. Я горевал о своей утрате и в то же время – я это хорошо помню! – подло радовался тому, что вот я жив.
Но вскоре мною овладело ощущение непривычного холода в сердце. Это чувство не было похоже на страх – оно было слишком глубоким и приглушенным. Я пытался прогнать это ощущение. Я подошел к окну – залитый солнцем безмятежный пейзаж как будто потерял волшебную веселость, которою раньше был напоен. Те же знакомые крыши пристроек, та же серая каменная ограда двора, выгон и престарелый пони, живая изгородь и крутой склон холма. Все было на месте, но все стало каким-то чуждым.
Холод, пронзивший меня при виде дядиного лица, не уменьшился, а только усилился, когда я оглядел привычную обстановку; мне думается, это было не физическое ощущение, не замирание сердца, а какой-то душевный холод, это было совсем новое чувство, чувство одиночества, и сознание, что мне больше не на кого опереться в этом мире, который, быть может, совсем не таков, каким мне представляется.
Я отвернулся от дяди, испытывая смутный протест против этой перемены.
Опять мне захотелось сказать ему что-нибудь, – и я убедился, что сказать мне нечего.
4. Любовь и Оливия Слотер
Некоторое время жизнь моя текла без существенных перемен. Предчувствие одиночества, овладевшее мною у смертного одра дяди, нависло надо мной; оно все усиливалось, но я боролся, я старался изгнать его из своей души, что посоветовал бы мне и дядя, будь он в живых.
Окончив курс, я снял скромную квартирку в деревушке Кэрью-Фосетс, близ Борз-хилла, на окраине Оксфорда. Несколько приятелей и знакомых по университету составляли всю мою компанию, и казалось, лучшего места я нигде не найду. Я мечтал о длительных поездках в Альпы, в Скандинавию, в Африку и на Ближний Восток, а также о пешеходных прогулках по Лондону, с целью основательного его изучения. Рассчитывал я также окунуться в жизнь парижской богемы. В Париже я надеялся, как это было тогда в моде, познакомиться с американцами и с русскими и составить себе приблизительное представление о странах, из которых они приехали. К России же как таковой я повернулся спиной: это была дикая страна, где пользовались несуразным алфавитом и изъяснялись на неудобоговоримом языке. Отмахнулся я и от блеска и шума Нью-Йорка, от его веселья, яркого света и экзальтации, как от неприятного факта, которого можно избежать. Если людям нравится ездить туда, быть американцами и создавать свой собственный мир, из этого не следует, что это должно меня интересовать.
Мне казалось, что я не лишен известной живости ума и одаренности, хотя никогда ясно себе не представлял, что это за дарования; во всяком случае, мне хотелось получше устроиться в жизни. Я сознавал, что мне повезло, что я нахожусь в привилегированном положении, и считал, что должен принести соответствующие плоды. Мне думалось, что лучше всего применить свои дарования в области искусства. Хорошо бы, например, написать роман-трилогию, – в те дни пользовался уважением лишь романист, производивший на свет тройню; подумывал заняться изучением картинных галерей Европы, на манер Рескина, и записывать свои впечатления; завести печатный станок для издания ряда выдающихся произведений или использовать опыт, приобретенный в Драматическом обществе, для писания пьес. Подумывал я и о поэзии, вынашивал какую-то поэму, но вскоре решил, что технические трудности этого искусства стесняют полет моего творческого воображения. Я не был равнодушен к социальным вопросам того времени и решил, что моя художественная деятельность, в чем бы она ни состояла, должна иметь какую-нибудь высоконравственную и гуманную цель.
Приятели уговорили меня принять на себя обязанности почетного секретаря дышавшего на ладан «Клуба стрелков из лука» – и в этом искусстве я достиг значительных успехов.
Вопрос о своих жизненных задачах я обсуждал со всяким, кто согласен был меня слушать; особенно часто я беседовал с моим другом Лайолфом Грэвзом, с которым совершал дальние прогулки, а также с Оливией Слотер, прелестной девушкой, о которой я уже упоминал; мое юношеское восхищение и дружба вскоре перешли в великую идеальную любовь! Как хороша была эта блондинка с тонкими чертами. Даже в настоящее время я мог бы припомнить множество очаровательных подробностей, если бы мне вздумалось этим заниматься. Волосы у нее были белокурые с золотистым отливом. Она сияла в окне лавки между пачками табака и папирос, выставленными в витрине, как солнце сияет сквозь листву. В мои студенческие дни она часто подходила к дверям лавки и улыбалась мне, когда я проходил мимо по какому-нибудь делу, – и удивительно, до чего часто у меня случались дела в той стороне! Она смеялась и бровями и глазами; рот у нее был прямо классических очертаний, и когда она улыбалась, верхняя губка слегка приподнималась, обнажая ослепительно белые зубы.
Поводы к коротким, беглым беседам подвертывались все чаще, и на третий год моего обучения я ухитрялся чуть ли не каждый день видеться с ней. Однажды к концу дня мы встретились на велосипедах близ Абингдона и провели вместе восхитительный вечер. Мы пили чай в придорожном коттедже, а потом во фруктовом саду, спускавшемся к реке, стали целоваться, влекомые друг к другу неодолимой силой. Я поцеловал уголок ее рта, Там, где видны были зубки, потом взял ее в объятия, привлек к себе и стал целовать ее тонкую шею; ее мягкие волосы щекотали мне щеку. После этого мы ехали к Оксфорду вместе до тех пор, пока позволяли приличия, и расстались, причем на обратном пути едва ли обменялись двумя словами. Мне казалось, – вероятно, казалось и ей, – что произошло величайшее событие в жизни.
Разгорался мягкий, теплый, золотой солнечный закат; она сама была такая нежная, теплая, золотая, – все казалось мне чудесным, и сердце мое плясало, как мошка в ослепительном солнечном луче.
После этого мы вошли во вкус поцелуев, и так как я был хорошо воспитан, то приправлял наши объятия разными изящными и благородными пояснениями. В промежутках между поцелуями я говорил о высоких целях, которым должна быть посвящена наша любовь. Я вознес Оливию на недосягаемую высоту, и она царила в моей душе как некое божество, незримо пребывающее в алтаре храма. Потом опять переходил к поцелуям. Она целовала меня так страстно и ласкала так нежно, что только мысль о ее целомудрии сдерживала мой пыл; я был бесконечно счастлив.
Получив этот первый священный залог любви, я был весь захвачен и переполнен Оливией, и Оливия, что не вязалось с моей врожденной сдержанностью, стала постоянным предметом моих бесед с Лайолфом Грэвзом. После долгих бесед на тему о нашем призвании мы с ним выработали весьма многообещающий проект устройства книжных магазинов нового типа, которые не только должны были сыграть серьезную просветительную роль в нашем отечестве, но и сделаться источником нашего богатства и известности. В те дни в Англии велось немало разговоров и споров по поводу недостатков нашей книжной торговли, и мы собирались ответить на эти жалобы учреждением фирмы «Блетсуорси и Грэвз». Мы намеревались открыть сперва в двух-трех, а затем во многих городах целый ряд книжных магазинов, красиво убранных, где стены будут окрашены в совершенно особенный синий тон, и все эти магазины будут поддерживать связь друг с другом, образуя единую коммерческую сеть. Мы намеревались сделать в области книжной торговли то, что Бутс, аптекарь-капиталист, проделал с аптеками. Магазины наши будут обставлены, как гостиные, с креслами и удобными лампами для чтения, а с покупателями мы будем вести назидательные беседы и скорей соблазнять их чтением, чем навязывать покупку книг. В дождливые дни мы будем вывешивать плакат: «Зайди и читай, пока дождь перестанет». Мы намеревались ввести и много других усовершенствований в книжное дело.
Во время прогулок мы с Лайолфом Грэвзом наперебой доказывали друг другу, как велики будут выгоды нашего предприятия для нас самих и для всего человечества. Мы будем покупать книги большими партиями, подчиним себе издателей и в конце концов стяжаем любовь и уважение всего интеллигентного мира.
– Мы будем организовывать общественное мнение! – говорил Лайолф Грэвз.
Мы намеревались оказывать покровительство, поощрять хорошие малоизвестные издательские фирмы, противодействовать дурным и «реформировать» их. Я лелеял мысль о гегемонии в области критики и художественного вкуса, которая будет осуществлена путем издания литературного обозрения в обложке той же пленительной синевы, которая должна была – по нашему замыслу – залить фасады наших магазинов. Я полагал, что писатели должны считать для себя честью печататься в таком журнале! Однажды мы целый вечер на прогулке перечисляли людей, которых мы не допустим с нами сотрудничать.
И вот мы учредили торговую компанию. Нужен был капитал в четыре тысячи фунтов, и каждому полагалось внести половину этой суммы. Так как у Грэвза не было своих денег, то я ссудил ему необходимые две тысячи фунтов под значительные проценты. Сперва я не хотел брать процентов, но Грэвз – необычайно щепетильный в денежных делах! – уговорил меня. Мы назначили себя директорами-распорядителями с жалованьем по пятьсот фунтов в год каждому, так что мой личный доход, как видно, даже увеличился от этих комбинаций. Мы решили открыть наш первый магазин в Оксфорде. Сняли на выгодных условиях в долгосрочную аренду ветхое, полуразвалившееся, но просторное здание между мясной лавкой и магазином гробовщика и, перестроив дом, оборудовали контору, обставленную комфортабельными и дорогими письменными столами и книжными шкафами, а в верхнем этаже, над лавкой, премиленькую квартирку, где должен был водвориться Грэвз, чтобы наблюдать за делом. Он настаивал на том, чтобы все происходило у него на глазах; и дни и ночи он будет посвящать нашему великому начинанию.
Три раза мы перекрашивали фасад нашего магазина, пока не остановились на одном оттенке синевы – и в самом деле, редко приходилось мне видеть такой веселый магазин! К несчастью, декоратор так высоко ценил наш вкус, что закупил слишком много краски и, чтобы излишек не пропал даром, убедил владельцев чайного и кондитерского магазина на той же улице приобрести по сходной цене эту краску, – а мы-то надеялись, что наш магазин будет выделяться этим цветом среди всех остальных! В результате у нас время от времени стали спрашивать китайский чай и бутерброды, и предполагаемые, читатели наших книг стали расходовать свои скудные сбережения на чисто физические удовольствия. Мы спросили нашего юрисконсульта, нельзя ли заявить авторские права на эту краску, но юридическая сторона вопроса оказалась слишком туманной, чтобы предъявлять иск.
Если не считать этих мелких огорчений, наше дело началось прекрасно. Этот период моей жизни вспоминается мне как один из самых счастливых. В роде Блетсуорси была почтенная традиция – не пренебрегать деловыми операциями, но облагораживать их, и я уже мысленно видел, как магазины Блетсуорси («Блетсуорси и Грэвз») распространяются по лицу земли и выполняют столь же полезную и почтенную задачу, как банк Блетсуорси и его филиалы – на западе Англии. Я уже видел себя в роли идейного руководителя предприятия, не слишком вмешивающегося в операции, которые будет вести мой более решительный, практичный и, пожалуй, более энергичный компаньон. Жизнь моя будет озарена присутствием моей Оливии, а свой пространный досуг, – который окажется еще пространнее, когда наше предприятие станет правильно работающим механизмом, – я посвящу развитию своих несомненных художественных и интеллектуальных дарований, как только окончательно найду себя.
Я здесь рассказываю о тайных мыслях молодого человека, о возвышенных и обширных замыслах, с которыми юность вступает в жизнь. Внешне я держал себя скромно и благопристойно, всегда признавая чужое превосходство, учтиво уступал дорогу и никогда не оспаривал претензий лиц, которые могли оказаться моими конкурентами. Но в душе был до крайности самонадеян. Мне казалось, что я единственный в своем роде и весьма выдающийся малый, и все меня окружающее приобретало оттенок какой-то исключительности. Я видел перед собой стезю значительной и ответственной деятельности. И Грэвз был чудесный союзник, изумительно одаренный, хотя все самые утонченные и замысловатые идеи рождались у меня. А сияющим топазом, огневым опалом с бледными губками и аметистовыми очами была моя Оливия Слотер, целомудренно страстная, непорочно загадочная, существо, полное глубокой, несравненной прелести, о которой со временем будут упоминать, говоря обо мне; она войдет в мою биографию, подобно тому как Джиоконда вошла в биографию Леонардо, этого всемирного светила, только еще на более законном основании.
У меня не сохранилось моего портрета этой поры моей жизни, когда я так и дышал самодовольством. Впрочем, не думаю, чтобы самодовольство и безграничные претензии отразились на моей внешности и повадках. Полагаю, что я был довольно симпатичным юнцом, каких немало бродило по свету. Во всяком случае, я был хорошего мнения о себе, мне нравилось все, что меня окружало, и вселенная казалась прекрасной. Но вскоре пузырь моего самодовольства лопнул, безжалостно проколотый, – на радость всем завидовавшим моему счастью.
Я поехал в Лондон на несколько дней, чтобы уладить кое-какие мелкие дела. Мои поверенные, представители старинной нотариальной конторы, к которой перешли мои дела по наследству от дяди, несколько превысили свои права, критикуя мое предприятие, и мне хотелось успокоить их насчет Грэвза. Кроме того, задумав подарить Оливии ожерелье из зеленого нефрита, оправленного в золото, я хотел, чтобы его выполнили в точности по моим указаниям. Вдобавок один из Блетсуорси, живших в Суссексе, женился, и я решил, что мне необходимо присутствовать на его свадьбе. Я предполагал уехать на четыре дня, но на третий день, женив своего родственника, решил вернуться в Оксфорд днем раньше и обрадовать Оливию своим неожиданным появлением. Теперь мы были формально помолвлены; ее мамаша «приняла» меня и лобызала с большим чувством; теперь я мог открыто подносить Оливии подарки – и купил роскошный букет цветов, чтобы сделать сюрприз еще более приятным.
Я приехал вечером, пообедав в поезде, и отправился в новый магазин, – ключ от него я брал с собой, – чтобы взять свой велосипед. В квартире Грэвза, наверху, было темно, и я решил, что его нет дома. Вошел я, кажется, бесшумно и, вместо того чтобы сразу взять велосипед, некоторое время стоял посреди магазина, разглядывая его превосходную, бесподобную обстановку. Лишь в очень немногих магазинах имелись такие кресла и большой стол, заваленный книгами, точь-в-точь как в клубной библиотеке!
Тут я заметил, что в конторе горит лампа под зеленым абажуром. «Должно быть, Грэвз забыл потушить лампу», – подумал я и решил сделать это сам.
В комнате не было ни души. Но на большой конторке Грэвза лежало недоконченное письмо, несколько листков. Я взглянул на письмо, и мне бросились в глаза слова: «Дорогой Арнольд». Чего ради вздумалось ему писать мне письмо? Ведь он видит меня каждый день. Итак, без зазрения совести я уселся в его вращающееся кресло и начал читать.