355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Адамович » Толстой. Речь на собрании в Париже 3 декабря 1960 года » Текст книги (страница 2)
Толстой. Речь на собрании в Париже 3 декабря 1960 года
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:43

Текст книги "Толстой. Речь на собрании в Париже 3 декабря 1960 года"


Автор книги: Георгий Адамович


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)

На эти нелепости не хотелось бы возражать, тем более что людей, у которых «неприятие» Толстого коренится в ощущениях, напоминающих пресловутый упрек леонидо-андреевской проститутки по адресу расчувствовавшегося клиента – «как ты смеешь быть хорошим, когда я плохая?» – людей этих трудно было бы переубедить. Многое основано на плохом знании внутренней и внешней биографии Толстого, а иногда и на предвзято выхваченных, нарочито подтасованных данных в ущерб полноте. Случается, читаешь или слушаешь перечень таких отрицательных свидетельств и соглашаешься – нельзя не согласиться,– что они подлинны. Но легко было бы нарисовать картину фактически столь же точную, где вывод, однако, пришлось бы сделать совсем иной. Толстой был одним из сложнейших людей, когда–либо существовавших, и если задаться целью во что бы то ни стало подвести его образ под какую-либо схему, можно представить десять, двадцать Толстых, по-своему правдоподобных, но именно лишь в одной десятой или двадцатой доле соответствующих действительности. Он не был святым, и те, кто хотя бы и с лучшими намерениями святым его изображают, так же далеки от истины, как и те, кто считает его лицемером. В Толстом было все, что бывает в людях, он на своем веку побывал и Николенькой Иртеньевым, и Наташей Ростовой, и Брошкой, и Левиным, и Иваном Ильичом, и даже Хаджи Муратом – подобно Флоберу, сказавшему, что «мадам Бовари – это я», но с неизмеримо большей способностью перевоплощения, чем Флобер,– и это бесконечно противоречивое «все» он претворил, перемешал, перемолол, переплавил… нет, не до какого-либо иконописного благолепия в результате неустанной борьбы с самим собой, но до сознания необходимости окончательного очищения, просветления – и его недостижимости.

Будь для этого время, следовало бы остановиться на особенностях толстовского стиля, на его манере писать. Если верно, что «стиль это человек», то ключ к Толстому именно в его стиле, как и ключ к наиболее убедительному возражению на постыдную болтовню о комедиантстве или о Дягилеве. Никто не писал по-русски так, как Толстой. Смешно было бы применить к его языку эпитеты из обычного критического лексикона: «изящный», «блестящий», «красочный», «образный» и так далее, до ужасающего «сочный» включительно; язык Толстого, наоборот, часто чудовищен в своей тяжести, в безразличии к благозвучию, и все-таки, нет сомнений, никто никогда не писал по-русски так, как Толстой, потому что никто с такой силой не был одушевлен потребностью сказать то, что сказать надо, дойти до ума и сердца читателя, расшевелить его, потрясти, заставить читателя поверить, а вовсе не побудить его с одобрительной улыбкой заметить, «как он хорошо пишет!». В стиле Толстого, в насилии его над словом ради того, что больше слова, очевидна его органическая неспособность заинтересоваться чем-либо, кроме «самого важного», а кто по опыту убедился, что стиль (и ритм, конечно, как часть этого общего понятия) нельзя подделать, тот оценит и силу искренности, которая у Толстого этой одержимости сопутствует. Меньше кого-либо другого из великих писателей он был озабочен внешней привлекательностью слова – до того ли ему было, в самом деле! Но именно потому, что слово у него наиболее свободно от прикрас, оно в самом пренебрежении к ним наиболее чудотворно.

Не могу обойти молчанием вопроса, для многих русских болезненного, да и не стоило бы заводить о Толстом речь, если заранее решить, что вопросов сколько-нибудь острых предпочтительнее не касаться. К осторожности, к сглаживанию углов он отнюдь не был склонен сам, и размышления о нем к этому не располагают. Имею я в виду, конечно, ту «переоценку», которую после революции предприняли некоторые наши соотечественники в связи с более или менее настойчивым участием писателей прошлого века в разрушении русского государственного строя. Бедствия, разочарования, озлобление, растерянность, как известно, дурные советники, и наговорено было по этому поводу в эмиграции очень много несправедливого, близорукого и даже просто неверного, как, впрочем, и там, в России, с противоположными побуждениями, лжи и схематизма было не меньше. Суд требует беспристрастия, а для него время, по-видимому, еще не настало.

Однако признаем: иначе как называя черное белым, а белое черным, нельзя отрицать, что Толстой был непримиримым противником царского строя и сыграл значительную роль в его постепенном разложении. Это факт бесспорный, и люди, на этом основывающие свою вражду к Толстому, по-своему правы. Не правы они только в том, что ставят слишком поспешно точку, не додумывают своих упреков до конца,– трудно решить, сознательно ли стремясь к искажению истины или боясь увидеть то, чего видеть им не хочется. Бывает одно, встречается и другое.

Да, Толстой был врагом самодержавия, врагом русского правительства, врагом русских государственных порядков – как был бы противником любых государственных порядков, даже усовершенствованных, о чем сорок лет тому назад, в самом начале подобных «переоценок», красноречиво, верно и по тем временам смело говорил покойный Маклаков («Толстой и большевизм»). Всякая политическая попытка «аннексировать» Толстого бессмысленна, от какого бы режима она ни исходила: у Толстого была особая мораль, ни с какой государственной моралью не совместимая,– та, которую он нашел в Евангелии. Следует ли действительно считать Толстого христианином – вопрос двоящийся, и вполне понятны колебания тех, кто возражает, что в христианстве есть не только мораль, но и метафизика и что человека, отвергшего основные христианские догматы, Боговоплощение и Воскресение, назвать христианином невозможно. Есть, однако, и другой вопрос, столь же двоящийся: в какой мере имеют основание считать самих себя настоящими христианами те, кто за Толстым права на это не признает? Толстой принял в христианстве лишь часть его – мораль, но зато принял полностью, во всей ее неприкосновенности, другие, то есть огромное большинство, приняли будто бы все, но лишь «постольку-поскольку», сознательно идя на бесчисленные компромиссы, одно урезывая, о втором забывая, третье перетолковывая в соответствии с неумолимыми житейскими, общественными или государственными требованиями. Толстой принял евангельское «безумие», если еще раз вспомнить Цельза, и, как метко выразился Бердяев, предложил «рискнуть миром», посмотреть, что будет, если евангельской проповеди безоговорочно подчиниться.

Приходится здесь остановиться: в самом деле, нельзя в нескольких словах сказать что-либо внятное на темы, вызвавшие на продолжении столетий столько глубокого и страстного умственного вдохновения. Едва тем этих коснешься, как вихрем проносятся и сталкиваются в сознании все знакомые «за» и «против»: и «Легенда о Великом Инквизиторе», и утверждения Владимира Соловьева, гораздо более последовательного, чем автор «Легенды», и не случайно, в качестве убеждённого государственника, склонявшегося к католицизму, и Ренан со своей лапидарной формулой о том, что «история церкви есть история измены» (в «Апостолах»), и Луази, осужденный Ватиканом, умный, проницательный историк, настойчиво доказывающий, что между «изменой» и исчезновением пришлось выбирать поневоле и что, если измена была отвергнута, мир давно бы забыл о том, что произошло в Палестине две тысячи лет тому назад… Это – важнейший, почти неисчерпаемый предмет для размышлений, для сомнений, с огромными отзвуками, с огромными историческими разветвлениями… приходится здесь остановиться. Но во всяком случае бесспорно одно: Толстой имел полное основание утверждать, что ни слова от себя к евангельской проповеди не добавил и что он «не только не толкует слов Христа, а хотел бы запретить их толкование». Толстой один – как это ни удивительно, один на весь современный ему мир! – не колеблясь повторял, что «Христос сказал то, что сказал» и что евангельские изречения значат то, что они значат. Никто же не станет отрицать, что заповедь о непротивлении злу действительно находится в Евангелии, а если нам кажется – как казалось это благочестивому, но высокомерному и самоуверенному Владимиру Соловьеву, – что это заповедь безумная, то это не дает нам права ее из Евангелия вычеркивать. Тот толстовский рассказ, о котором я уже упоминал «Где любовь, там и Бог» – ничего иного собой не представляет, как переложение на современный русский бытовой лад двадцать пятой главы Евангелия от Матфея: может быть, потому рассказ этот так и чудесно хорош.

Остановимся же здесь и спросим: есть ли другая причина возникновения пропасти между Толстым и былым русским государственным строем, кроме той, что он стремился быть верным учеником Христа? А те, кто в причастности его к гибели этого строя упрекают, не должны ли, положа руку на сердце, признать, что для них былое русское государство – ценность более высокая, чем учение Христа? Если бы они открыто это признали, спорить было бы не о чем: с логикой они были бы в ладу. Но только при этом условии. Иначе – как бы усердно ни исполняли они обряды, как бы упорно ни отмежевывались от вольнодумцев и еретиков – их отрицание Толстого обнаруживает или недомыслие, или трусливый культ иллюзий ради иллюзий. К чести и достоинству русской церкви, надо сказать, что великое уважение, а иногда и почти благоговение к Толстому, вопреки продиктованному Победоносцевым отлучению, все больше проникает в сознание ее представителей.

Пора кончать, а мне, пожалуй, заметят, что утверждение, с которого я начал,– о том, что Толстой нам нужен, как прежде, – осталось голословным. Даже больше: утверждение это может показаться более спорным, чем представлялось до того, как в Толстого мы стали пристально вглядываться и постарались в особенностях его разобраться. В самом деле, «рискнуть миром» – кто же на это решится? Добиваться чего-то невозможного, запутаться в противоречиях, убежать из дому, измучив жену, бросив семью, друзей, работу, умереть на какой-то захолустной станции, вызвав во всем мире волнение, а в своей стране, кроме того, и раздоры,– к чему, к чему все это?

Наконец, даже то, о чем я только что говорил, расшатывание русских государственных устоев, обличение правительства, заявления «не могу молчать», звучавшие на весь свет, как набат,– что это дало, и если результаты взвесить, не оказалась ли поистине последняя лесть горше первой? Подобные недоумения распространены, и если остаться в области более или менее приемлемых ответов на практически разрешимые вопросы, недоумения эти обоснованны.

Но существуют ли ответы на то, что составляет основу и загадку человеческой жизни, на то, с чем порой соглашается разум, но не соглашается совесть? Знаем ли мы, откуда пришли и куда уйдем? Нет ли в каждой человеческой душе хотя бы скрытого, приглушенного беспокойства о том, как бы прожить, чтобы не пришлось когда-нибудь, вслед за Пушкиным, повторить: «И, с отвращением читая жизнь мою…»? Понять величие Толстого можно, лишь поняв, что он с постоянной и беспримерной силой был одержим той же безнадежной потребностью ответов, которая тусклым огоньком трепещет в каждом из нас, и что главное в нем – дух его, а не учение, которое при такой требовательности духа и не могло оказаться полностью на его уровне. Дух Толстого как будто участвует в еще неоконченном, еще продолжающемся построении мира, в упорядочении его – в том «делании», о котором говорит и Евангелие,– он вызывает в памяти слова из книги Бытия об образе и подобии, по которым был будто бы создан человек. Толстой возвратил людям эти образ и подобие, нами беспрерывно искажаемые, и нечего, значит, удивляться, что он не мог остаться терпимым к явлениям, мимо которых с безразличием проходим мы. Среди других людей Толстой был исключением, но не стоял особняком: он говорил не о том, чего мы не знали, нет, он напоминал то, о чем мы забыли. Оттого людям и казалось, что он пишет обо всех нас и даже за всех нас.

Сейчас, в грохоте современных катастроф, в шуме и лязге непрерывных неурядиц, чувство это ослабело, но оно многими, многими владело при его жизни, и оттого уход и смерть Толстого были всемирным событием, внезапно заслонившим все другое. Уход Толстого был символом, предостережением, напоминанием, смысл которого казался гораздо шире и глубже непосредственных к нему поводов. Сейчас мы живем в эпоху, о которой с тревогой случается думать, не есть ли она начало какого-то одичания. Дай Бог, чтобы предчувствия эти оказались ошибкой, но при виде того, с какой пренебрежительной легкостью причисляется теперь к отжившим пустякам, могущим волновать лишь слабонервных интеллигентов, многое, что отличает человека от животного, становится страшно за будущее. В частности, не замаскированным ли одичанием внушено и столь часто встречающееся в наши дни презрение к толстовству? Да, бесспорно, дух Толстого значительнее его учения, но не случайно же он именно в этом учении, а не в другом пытался найти удовлетворение! При всем, что вплелось в толстовство сектантского, узкого, а лично, у его основателя, и почти наивно-беспомощного, оно, с опрощением, с вегетарианством и трезвостью, с отречением от прелести мира ради праведности мира, не было досужей барской выдумкой, и во всяком случае оно бесконечно выше, бесконечно чище той вульгарной смеси квазимарксизма с квазиницшеанством, которая теперь успешно выдается за необходимые и будто бы здоровые нормы поведения государственного, общественного и личного. Надо помнить о Толстом, чтобы веяниям этим не поддаться и чтобы рассеять сомнения насчет того, нужен ли он нам так же, как прежде. А особенно надо помнить о нем нам, русским, чтобы остаться русскими не по одним только паспортным признакам, хотя бы и беженским. Если на чей-то неведомый вызов Россия Толстым ответила, то сказала она при этом лучшее, самое высокое, что сказать ей было дано,– и к тому же самое русское. Каждый народ вносит что-то свое в общую сокровищницу, и, хотя нам, нашим «славянским душам», порой приписываются свойства, от которых мы открещиваемся, несомненно Россия, как целое,– и вопреки ее теперешнему политическому облику – представляет собой нечто, без чего мир был бы беднее и что должно бы рано или поздно войти незаменимым, необходимым: слагаемым в общее развитие духовной культуры. Чем дольше живешь на Западе, тем достовернее и как-то радостнее это чувствуешь, и достаточно мы дали свидетельств нашей любви к Европе, «стране святых чудес», достаточно осознали свой неоплатный долг ей, чтобы иметь право без всякого патриотического бахвальства сказать это о себе: в России – особое, менее формальное, более свободное и широкое понимание добра и зла, иное, более острое ощущение правды и фальши. Мир был бы беднее без России, а Россия немыслима без Толстого, как человек без лица. Оттого и хула на Толстого, если исходит она от кого-либо из русских, есть отступничество и кощунство.

Чему надо бы у Толстого учиться? Его несговорчивости, его поискам, его отказу от безмятежного наслаждения благами и дарам жизни, столь обильно ему природой представленными, хотя бы пришлось вместо этого биться головой о стену. Образ и подобие – в неспособности на чем-либо успокоиться, пока состояние мира к этому не располагает, в обреченности бескорыстно мучиться, безответно спрашивать, в преданности свету, который – как знать? – если его не поддерживать, может в мире исчезнуть. В этом смысле в толстовском творчестве была вечная правда. Достоевский кончил свою речь о Пушкине знаменитыми словами о том, что Пушкин унес с собой в гроб великую тайну и что «вот мы эту тайну разгадываем». Толстой тайны в гроб не унес, но унес правду или, вернее, умирая, нам ее завещал.

И вот сегодня мы ее вспоминаем.



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю