355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Адамович » Василий Алексеевич Маклаков. Политик, юрист, человек » Текст книги (страница 2)
Василий Алексеевич Маклаков. Политик, юрист, человек
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 21:19

Текст книги "Василий Алексеевич Маклаков. Политик, юрист, человек"


Автор книги: Георгий Адамович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Статья интересна не только идейно, то есть по своему содержанию, но и психологически. В самом деле, она должна была бы стать предметом очень широкого обсуждения и по складу своему именно этому и предназначена. Маклаков заранее возражает тем, кто склонен был бы приписать ему подражание политическим мыслителям восемнадцатого века, сочинявшим конституции», но такое сопоставление напрашивается само собой: во всяком случае, имя автора «Духа законов» вспоминается при чтении не раз. Но труд Монтескье имел огромный резонанс, огромное значение в развитии европейской гражданственности. Маклаков, разумеется, не рассчитывал и на десятую, даже на сотую долю такого действия, однако с большой тщательностью выработал программу управления государством, которое, по его убеждению, оказалось бы наиболее справедливым. Откликов в русской печати было между тем крайне мало. До иностранцев соображения Маклакова не дошли, и Василий Алексеевич мог это предвидеть. С каким же расчетом он свою статью писал или свой предыдущий трехчасовый доклад составлял – не для того же только, чтобы в узком, тесном кружке людей, подобными вопросами интересующихся, но лишенных возможности в жизни современных государств что-либо изменить, возникла более или менее оживленная беседа, обычный «обмен мнений», ни к чему не обязывающий и никуда не ведущий? Не было ли у него предположения, что когда-нибудь его мысли будут использованы в России, могут, пусть и со всякими поправками и дополнениями, лечь в фундамент будущего русского государства, которое едва ли пожелает стать всего лишь запоздалым слепком с западных демократий в их теперешнем состоянии? По всей вероятности, такие надежды не были ему совсем чужды. Слишком много в «Еретических мыслях» умственной настойчивости и убеждения, чтобы принять их за «взгляд и нечто» без расчета на практические выводы, хотя бы и отдаленные. Отношение к ним Маклакова было, по-видимому, схоже с тем, как отнесся он к думскому Наказу, составленному им в России: «…когда-нибудь пригодится, не теперь, так через пятьдесят или сто лет!» Как знать, может быть, в своих надеждах он и был прав.

Мысли свои Маклаков называл «еретическими» потому, что выразил сомнение в двух основных догматах демократического символа веры: в верховенстве народного представительства и в правах большинства.

Несомненно, именно возвеличение большинства представлялось ему самым тяжким грехом современных демократий, источником всех бед и несправедливостей. К этой теме он вернулся в конце своих последних «Воспоминаний», несколько по-другому, но с не меньшей страстностью ее развив.

Слабая сторона демократического образа правления – вопрос, в сущности, технический, и Маклаков его разбирает именно как техник, как теоретик. Но в вопросе о большинстве он поднимается над соображениями практическими и в обличительном пылу утверждает, например, что даже «одним человеком нельзя пожертвовать для спасения мира»: как не вспомнить тут Ивана Карамазова! Решение по большинству голосов, этот «незыблемый демократический догмат», будто бы оправдывает все, что большинству угодно, но «ни пользы, ни добра, ни правоты» оно не обеспечивает.

В демократиях управление государством свелось на деле к борьбе за большинство. Необходимо восстановить истинное назначение народного представительства, которое отнюдь не в том, чтобы управлять. Каждый отдельный депутат представляет лишь своих избирателей, а утверждение, будто все вместе они представляют государство,– фикция и нелепость: будь это так, между депутатами не было бы вечных раздоров. При правильно понятом законодательном назначении парламента в нем должны бы оказаться представлены все социальные классы, все профессии. Разумеется, из-за различия интересов между депутатами возникнут разногласия, но это неизбежно, это естественно. Оттого-то и необходима верхняя палата, равноправная с нижней, чтобы представлять меньшинство, которое иначе окажется бессильно интересы свои отстоять. В случае длительного конфликта между обеими палатами вопрос должен быть решен главой государства, и никакой апелляции решение его не подлежит. Глава государства, представитель исполнительной власти, избирается всем населением, и выборы эти – единственный пункт маклаковской программы, где допущено преобладание воли большинства. Государственная власть, как некое целое, принадлежит выборному президенту и двум палатам. Но глава государства не должен быть перед парламентом ответственен: в стремлении к этой ответственности – одна из роковых ошибок демократий. Представительство если и «контролирует» исполнительную власть, то не непосредственно, то есть не путем выражения недоверия и требования отставки, а исключительно «подготовкой следующих выборов». Ответственен глава государства лишь перед всем населением, которое передает ему часть своей непререкаемой «суверенности», так же как другую часть передает палатам. Над всем царит закон. Закон обязателен для каждого представителя власти, и именно в том, что государство управляется по установленным законам, отличье правового порядка от деспотии.

Проект Маклакова разработан очень обстоятельно, и в кратком изложении приходится указать лишь на основные его линии. Несомненно, Василий Алексеевич чувствовал, что в проекте этом кое-что навеяно новейшими государственными идеологиями, в частности фашизмом, – правда, лучшего, довоенного периода, когда с этим термином еще не связывалось человеконенавистнических, а тем более расовых представлений. Он подчеркнул, что предлагаемая им система «не совпадает с корпоративным устройством». Однако именно корпорациям по его теории и должна принадлежать в народном представительстве главная роль. Маклаков часто наталкивается на трудности при попытках в точности определить, по какому принципу должны производиться выборы или каковы должны быть права и обязательства главы государства. Основной его расчет на то, что люди, и даже целые народы, поймут наконец преимущество соглашения перед непрерывной борьбой, и именно на соглашение он и делает ставку. Самое слово это – идеал соглашения, манящий, прекрасный призрак окончательного человеческого соглашения – внушает ему мысли, которые, скажем, Милюкову, рационалисту и позитивисту, должны были бы показаться в сто раз более «еретическими», чем насмешки над четырехвосткой или отрицание ответственности исполнительной власти перед парламентом. «В человеке Бог борется с дьяволом»,– говорит Маклаков (правда, не совсем уточняя, говорит ли он это от себя лично или только передавая чужие «религиозные и философские взгляды»), и, как случилось однажды на парижском литературном диспуте, после восклицания Бердяева о том, что «Бог любит Ницше», Милюков не преминул бы с места возразить, что у него, «к сожалению, небесной информации не имеется». А вывод из утверждения о борьбе Бога с дьяволом, представленный у Маклакова, убежденного государственника, формулой «государство есть создание дьявола»[2]2
  Он, очевидно, не совсем удачно выразился. Мысль его в том, что наличие «дьявольских» черт в человеческой натуре делает государство необходимым, как единственное средство их обуздания.


[Закрыть]
, вызвал бы со стороны Милюкова не только изумление, но и возмущение. Зато Маклакова одобрил бы Лев Толстой. Думая обо всем этом, еще раз говоришь себе: сложный был человек Василий Алексеевич, многое уживалось и совмещалось в его сознании, и даже надежда когда-нибудь упорядочить, очеловечить, облагородить «создание дьявола» не казалась ему несбыточной.

До последних своих дней он продолжал работу в эмигрантском «офисе», который давно уже давно превратился в учреждение, входящее в состав французской администрации. Дружеские уговоры оставить эту работу, него не действовали. Маклаков был болен, физически стал заметно «сдавать», но считал, что пока он в силах русскую эмиграцию во Франции представлять, от этого своего дела он отказаться не вправе. Конечно, он знал – хотя об этом и не говорил, – что французские власти внимательнее, доверчивее к нему относятся, больше с ним считаются, чем с любым из возможных его заместителей, и потому ежедневно ходил в «присутствие», принимал посетителей, выслушивал просьбы и жалобы, хлопотал, направлял, давал советы и указания. Притом, по свидетельству сотрудников, неизменно бывал оживлен и весел, шутил, смеялся, что-нибудь рассказывал, держался в беседе с какой-нибудь юной машинисткой или со сторожем так же просто, с той же естественной непринужденностью, с какой когда-то разговаривал с министрами. Другой в его положении, вероятно, давал бы иногда понять, что после Таврического дворца или хотя бы даже кабинета в посольстве на рю де Гренелль ему как-то не по себе в тесной комнатке за шатким и маленьким письменным столом, заваленным бумагами. К Маклакову входили без всякого доклада, он сам то и дело выходил в «общую» комнату для какой-нибудь справки. Но ничуть все это его не смущало и не тяготило, а именно потому, что это его не тяготило, ни в малейшей степени не казалось ему неуместным, ореол большого человека в этой обстановке был и круг него яснее, чем, пожалуй, когда-либо прежде.

Тяжелым ударом была для Маклакова кончина его сестры Марии Алексеевны, вернейшего долголетнего его друга, его «заботливой няньки», как выразилась А. В. Тыркова. Она отдала ему всю себя, и со смертью ее он не мог свыкнуться. В одной из русских газет была помещена прочувственная статья ее памяти, Василий Алексеевич, как рассказывал мне его племянник Ю. Н. Маклаков, статью прочел, остался ею очень доволен и с газетой в руках отправился в комнату покойницы. «Маруся, смотри, что о тебе пишут!» – громко сказал он на пороге и только в этот момент отдал себе отчет, что «Маруси» на свете больше нет и что читал он некролог. Смерть Марии Алексеевны выбила его из колеи, впервые в жизни заставила его растеряться. Вероятно, с этих дней он больше, чем прежде, начал думать и о своем конце.

Как вообще он к смерти относился, как ее себе представлял? Ждал ли чего-нибудь после нее?

«Я стою перед закрытыми дверьми и не знаю, что за ними»,– сказал он одному из самых близких себе людей, М. М. Тер-Погосьяну. Что это, первые признаки пробуждения религиозного чувства, как утверждают некоторые? Материалист убежденный ведь не скажет «не знаю»: он «знает», что за гробом нет и не может быть ничего. Но дальше сомнений Маклаков, по-видимому, не пошел. Незадолго до смерти он писал А. Тырковой, что «заставить себя верить нельзя» и что источник веры в «потребности понять непонятное». Эта последняя фраза очень характерна, и едва ли кто-либо из людей действительно религиозных с определением Маклакова согласится: источник веры для них, конечно, не в интеллектуальной любознательности, даже не в метафизическом беспокойстве, а в чувстве безысходного одиночества человека, оставленного Богом, в страдании и отчасти в страхе. К. Леонтьев, человек с великим опытом по этой части, считал, впрочем, важнейшим источником веры именно страх, но он во всем был своеобразен и остался непохожим на других даже и в этом. Для Василия Алексеевича, думается мне, при его глубокой природной «русскости», притягательна должна была быть обрядовая и бытовая сторона православия – вроде как для Пушкина говор московских просвирен. Перед смертью влечения и природные пристрастия нередко обостряются, и в Маклакове мог обостриться москвич, чувствующий потребность умереть в вере отцов своих, в согласии с бытовым укладом, устоявшимся в течение веков.

Несомненно, однако, что если не вера в христианские догматы и таинства, то преклонение перед евангельской моралью одушевляло Василия Алексеевича в последние его дни. В этом смысле он, кажется, еще ближе подошел к Толстому, чем прежде. Правда, Маклаков не повторил бы вслед за Толстым, что «Христос учил людей не делать глупостей», т. е. не согласился бы признать Евангелие лучшим практическим руководством к установлению разумного, справедливого и счастливого существования, но, даже чувствуя все, что есть в учении Христа недостижимого и в наши времена, «для сынов ничтожных мира» непосильного, он принял в сердце несравненное духовное благородство этого учения и свет, который оно излучает.

Уезжая в Швейцарию для лечения ваннами в Бадене, около Цюриха, Василий Алексеевич взял с собой Евангелие, о котором – по единодушному свидетельству родных и друзей – редко вспоминал в прежние годы. По-видимому, пребывание в Швейцарии было для него мучительно из-за одиночества и растерянности, внезапно его охватившей.

В Бадене Василий Алексеевич и скончался – 15 июля 1957 года.

При кончине присутствовал его племянник Юрий Николаевич Маклаков, срочно вызванный к умирающему. Уже коснеющим языком, держа в руке Евангелие и указывая на него глазами, Василий Алексеевич с трудом проговорил: «Вот!» – будто хотел в самые последние свои минуты сказать, что в книге этой есть все, нужное людям.


Заключение

Окончив книгу или даже только дописывая последние ее страницы, автор большей частью спрашивает себя: какой упрек будет ему сделан, в чем недостаток его работы? Произведения художественные к разряду «работ» не принадлежат, и с ними связаны сомнения совсем иного рода. Имею я сейчас в виду лишь те писания, самая ткань которых исключает или по крайней мере сдерживает игру воображения.

Книга о жизни и деятельности Василия Алексеевича Маклакова, которую я, по принятому выражению, «предлагаю вниманию читателей», вызовет, вероятно, упрек в недостатке полноты. Упрек это справедливый, но, предвидя его, я хотел бы сказать несколько слов в объяснение того, почему не все периоды жизни Маклакова оказались освещены одинаково. Отчасти приходится сослаться на скудость источников. О своем детстве и юности, например, Маклаков рассказал довольно обстоятельно, а о том, как жил позднее, чем увлекался, с кем встречался и дружил, как проводил свободное от дел время, обо всем этом он не счел нужным сообщить почти ничего. Сдержанность его понятна, пожалуй, даже естественна, хотя иные люди, много менее заметные и замечательные, бывают обычно словоохотливее в осведомлении о своей частной жизни, рассказывают о себе «с аппетитом», как иронизировал в таких случаях Тургенев, но сдержанность эта порой ставит биографа в положение нелегкое. О первой и второй Думах Маклаков написал отдельные книги, воспоминаниями о третьей и последней, четвертой, поделился лишь отрывочно: затруднение есть и в этом.

Однако причина не совсем равномерного отношения к фактам, лежащим в основании книги, не только в сравнительной бедности или богатстве данных. Мне представлялись особенно важными те выступления Маклакова, те эпизоды его деятельности, где личность его проявлялась особенно отчетливо. Правда, иногда приходилось только догадываться о мотивах, побудивших его то-то сказать, то-то сделать. Иногда случалось и обходить, пропускать то, что со временем может оказаться значительным. Маклаков вел в последние десятилетия своей жизни обширную переписку, и когда-нибудь письма его послужат незаменимым пособием для составителя его биографии, может быть, даже ключом к его настроениям и мыслям на склоне лет. Эти письма остались мне в огромном их большинстве неизвестны, да если бы я и знал их, едва ли настали сроки для их опубликования. Многие друзья Василия Алексеевича помнят отдельные его замечания, рассказывают о беседах, которые с ними вели на темы самые разнообразные (впрочем, все сходство в том, что одна тема владела сознанием Маклакова особенно навязчиво, была чем-то вроде его idee fixe: как, почему, по чьей вине случилось в России то, что случилось?). Кое-что из этих рассказов я использовал, но немногое. Если будет когда-нибудь составлен сборник по образцу тех, которые посвящаются в советской России выдающимся людям прошлого века,– «В. А. Маклаков в воспоминаниях современников», – такая книга окажется чрезвычайно интересно и ценной. Позволю себе только выразить надежду, что она не будет в слишком резком противоречии с тем образом Василия Алексеевича, который удалось представить мне.

В воспоминаниях о Маклакове будет, несомненно, рассказано о том, сколько было в нем личной привлекательности и даже обаяния, как был он неистощимо жизнерадостен, как любил жизнь, ничуть не закрывая при этом глаз на темные ее стороны. Коллективный этот портрет должен бы показать человека, который был благодарен Создателю – или по убеждению других, лишь слепому фантастически-удачному-случаю – за самый факт существования, за единственное и неповторимое счастье существования еще до рассмотрения того, чем оно наполнено. Отдельные мелочи, отдельные замечания, обрывки разговоров, психологически характерные черточки – все в этот «портрет» войдет и придаст ему окончательную убедительность, притом, кажется мне, в несколько фламандском жанре, то есть с чем-то рубенсовским в колорите, пусть и перенесенном в Москву, на былое привольное московское житье-бытье, со многими жизненными успехами и не менее обильными жизненными утехами. Иначе портрет едва ли будет вполне схож с оригиналом.

Лично я знал Василия Алексеевича лишь в последние годы его жизни, и знал – напомню еще раз – довольно поверхностно. Он в то время был уже как будто надломлен, и не только возрастом, а, вероятно, и тем, к чему свелась его жизнь, тем, как сузилась она и в возможностях, и в надеждах. Все эти люди, когда-то в России гремевшие на всю страну, решавшие судьбу ирода, ведшие огромную по размаху и общественному резонансу игру, а теперь, оставшись «не у дел» или даже если и у дел, то ограниченных, искусственно-созданных, без действенного влияния, без отклика,– Милюков, Маклаков, Керенский, кн. Львов, другие, – все они напоминали бодлеровского альбатроса, который, привыкнув к полетам под облаками, на палубе корабля беспомощно волочил крылья. Конечно, давали себя знать индивидуальные различия. Маклаков, сохранивший до конца жизни некий «пост», несмотря на это, острее чувствовал общее крушение, болезненнее и тревожнее на него отзывался, чем, например, Милюков, неизменно уравновешенный и в себе уверенный. Впрочем, как знать, не было ли это у Милюкова позой, расчетом, манерой держаться, как знать, что таилось за маской «лидера» после исчезнувшего в этом «лидерстве» реального содержания? Чужая душа поистине потемки, и слишком много и близорукости в характеристиках больших людей, чтобы без колебаний за них браться.

Смерть Маклакова сильнее взволновала всех знавших его, и даже больше вызвала какой-то безотчетной растерянности, чем на первый взгляд было бы естественно. Василий Алексеевич был очень стар, смерть его ни в коем случае не могла быть причислена к неожиданностям. Но, по-видимому, он был нужен людям, и его присутствие ощущалось как гарантия некой преемственности, как залог того, что прежняя Россия – лучшее, что было в прежней России,– продолжается. С его смертью что-то оборвалось, и в некрологах, ему посвященных, чувство это сквозило, особенно ясно, помнится, в статье Александры М. Петрункевич. А ведь если бы ей или кому-либо другому предложили коротко определить, в чем тут дело, ответом были бы, вероятно, более или менее общие слова. Объяснить вкратце действительно было бы трудно. Нужно бы было ведь напомнить и о том, что представляет собой наш теперешний мир, «страшный мир», по предчувствию А. Блока, и о положении человека в этом мире, и о всех наших утратах, и о постепенной убыли «огоньков впереди» – если вместо Блока сослаться на Короленко,– и о том, как настойчиво старался Маклаков эти трепещущие «огоньки» удержать, с какой настойчивостью была к ним обращена его всегда живая мысль,– да, нужно было бы сказать обо всем, что доверчивое влечение к Маклакову и чувства, возбужденные его смертью, сделало бы понятными.

Слово «человечность» часто треплется попусту, слово это выдохлось, его неловко сделалось употреблять. Но как ни ищи, едва ли найдется другое, которое лучше подошло бы к духовному облику Маклакова. Он на все человеческое откликался и, кажется, все понимал не только умом, а «всей жизнью», как сказано где-то у Толстого, то есть опытом, чутьем, понимал благодаря долгому созерцанию жизни и щедрому, разностороннему, какому-то ненасытному в ней участию. То, что на последней странице последней своей книги назвал он «уроком своей жизни», было именно на опыте основано, жизненными впечатлениями внушено и менее всего походило на отвлеченно-теоретические выкладки: нет, Маклаков всей силой своей совести, своего разума и сердца стремился ответить на толстовский вопрос: «Что же нам делать?», как людям жить, не слишком друг друга мучая. Если имя Толстого, когда говоришь о Маклакове, часто приходится упоминать, то не для сравнений, конечно, и не в угоду какой-нибудь заранее составленной схеме. Оно возникает в памяти само собой, потому что Толстой в духовной биографии Маклакова занимает слишком большое место. Недаром Василий Алексеевич беспредельно чтил Толстого и очень многому у него научился, хотя далеко и не во всем с ним согласился. Маклаков отверг толстовский анархизм, да и не мог не отвергнуть, поскольку у него не было веры, что Бог вмешается в людские дела и очистит, облагородит, преобразит человеческие сердца, если люди согласятся исполнять божественный закон, но глубокую значительность толстовской проповеди он понял и усвоил, как мало кто другой, во всяком случае, как никто другой из современных ему общественных деятелей. Понял он и, по-видимому, принял как существеннейшее обоснование этой проповеди то, что Толстой еще до нее в своих художественных творениях углублялся, погружался в самые недра бытия и оттуда вынес свое «мировоззрение» в соответствии с тем, что узнал и нашел. Толстой имел право говорить за всех людей потому, что как бы побывал в душе и плоти каждого из них, изведал «в пределах земных все земное»… Маклаков художником не был, да и вообще, подчеркну это еще раз «во избежание недоразумений» – а любители недоразумений находятся всегда! – я никак, ни в какой мере не сопоставляю его с Толстым. Хочу я лишь указать на свойства, которые от Толстого он перенял или к которым, может быть безотчетно, по складу своей натуры, оказался особенно восприимчив. В мыслях и словах Маклакова тоже чувствуется неизменное их жизненное обоснование, долголетняя их проверка в общении с людьми, стремление не то чтобы подогнать их к данной мерке, а согласовать их с реальностью [3]3
  Во время немецкой оккупации Маклаков провел несколько месяцев в тюрьме. Выйдя из нее, он сказал: «Мне жаль, что я никогда не сидел в тюрьме прежде. Если бы я знал, что такое одиночное заключение, я бы иначе строил свои защитительные речи». Передаю по рассказу В. В. Вырубова.


[Закрыть]
. Именно эту человечность вносил он в свою деятельность, и, вероятно, она-то и помешала ему стать в какой-либо отрасли этой деятельности узким специалистом, подлинным «профессионалом». В самом начале книги я мельком упомянул о легком налете дилетантизма в облике Маклакова, сославшись при этом на одного из виднейших юристов, который Василия Алексеевича высоко ценил, и еще в рукописи, при чтении, этот термин задел некоторых друзей покойного и показался им неуместным. Но ведь слова живут лишь в связи одного с другим и только в этой связи обретают истинный, не во всех случаях однородный смысл. Если Маклакова и позволительно назвать дилетантом, то потому, что только юристом, хотя бы и блестящим, или только политиком, хотя бы и чрезвычайно влиятельным, он быть не хотел и не мог. Он привносил в эти свои интересы и занятия нечто принадлежащее к иным категориям и как будто спрашивал себя: для чего существует государство? Во имя каких непреложных, окончательных целей? Что делаем в нем мы, его слуги? Т. е. касался вопросов, которые огромному большинству государственных или общественных деятелей обычно кажутся праздными. Проходящая через всю его жизнь непоколебимая – даже Толстым непоколебленная – преданность понятию права держалась, несомненно, на том, что право было для него верховным принципом сколько-нибудь приемлемого политического мировоззрения. Он мог увлекаться, мог в тончайшем анализе каких-либо статей закона, как будто забыв обо всем другом, полностью обратить внимание на отвлеченные умозаключения. Но за ними, как стимул их, было всегда одно: представление о беззащитности человека в обществе, которое правом пренебрегало бы.

По Владимиру Соловьеву, право есть «низший предел или некоторый минимум нравственности, для всех обязательный»[4]4
  Заимствую это определение из книги А.А. Гольденвейзера «В защиту права», где об отношении Пушкина, Толстого и Достоевского к понятиям права и закона сказано много очень верного, притом впервые подмеченного.


[Закрыть]
 Юристы Соловьеву возражали, и, несомненно, Маклаков согласился бы, что формула эта требует оговорок и дополнений. Но спорить против того, что нравственность – по крайней мере нравственность общественная – находит в праве свое выражение, пусть и «минимальное», он едва ли стал бы. Конечно, нужна предпосылка: необходимо доверие к творцам права, к нравственным побуждениям и чувству справедливости, ими руководящему. У волков в их волчьем царстве ведь тоже могло бы возникнуть некое «право», и не случайно Маклаков несколько раз в своих последних размышлениях упоминает о «готтентотской» морали, которая тоже могла бы оказаться основой соответствующих узаконений. Это, пожалуй, представлялось невозможным в девятнадцатом веке, одушевленном верой в прогресс, но это на наших глазах стало реальностью для миллионов людей в веке двадцатом. Однако, если остаться в области традиционной, право есть именно преодоление волчье-готтентотских инстинктов, и, произнося это священное для него слово, Маклаков только такое значение ему и придавал. Для людей религиозных есть иные священные слова, порядка более высокого, потребность в праве исключающие: любовь, братство. Братьям законы не нужны, братья добровольно справедливы и даже идут дальше, то есть одной справедливостью не удовлетворяются. Но Маклаков – по крайней мере до самых последних своих дней – такие слова, как «любовь», употреблять не решался и с укоризной косился на тех, кто с ними обходится слишком легкомысленно. Он был очень правдив, крайне чувствителен ко всякой лжи и фальши. Он знал, конечно, цену болтовне и декламации на тему братской любви, знал, как редко слова эти бывают претворены в дело. Основать на любви человеческое общество? Ему представлялось это самой возвышенной, но и самой ирреальной мечтой – ирреальной прежде всего потому, что любовью удалось бы объединить людей только при общей их крепкой вере в Бога, а Маклаков и в себе, и вокруг себя видел в лучшем случае только сомнение. Маклаков был человеком «Вольтеровой веры», по любимому выражению покойного Бунакова-Фондаминского, т. е. одухотворен был обрывками, крохами, остатками христианства, притом остатками морального, а никак не догматического его держания. Кстати, с некоторым удивлением позволю себе отметить слова Ариадны В. Тырковой в статье «Русский парламентарий», помещенной в «Новом журнале» после смерти Маклакова.

«Меня смущало, тревожило, – пишет Тыркова, – что умный Василий Алексеевич не изжил интеллигентской слепоты, бродит в пустыне безверия».

Возражение напрашивается само собой. Были и всегда будут умные, умнейшие, гениальные люди, бродящие «в пустыне безверия», находящие в себе силы для отказа от того, что представляется им убаюкивающими иллюзиями. Отсутствие веры не есть всего только «слепота», да еще будто бы «интеллигентская». Не следует такие сложнейшие и, в сущности, «проклятые» вопросы упрощать, нельзя представлять их как давно решенные: поступать так – значит делать то же самое, что в противоположном смысле делается в советской России. Религиозно настроенные друзья Василия Алексеевича могли быть огорчены складом его мыслей, но «смущаться», как чем-то при ясности его рассудка недопустимым, причин тут не было.

Основным побуждением Маклакова в течение полувека, основным двигателем всей его деятельности была, повторяю, мысль о необходимости отстоять, защитить человека от угнетения и произвола. Он сам признал, что в жизни его была «последовательность» и что если еще в юности он решил стать адвокатом, то не случайно, а подчиняясь велению внутреннего голоса («Из воспоминаний»). При царском строе самые яркие его речи, судебные или политические, все без исключения были именно этой мыслью внушены. Но беззакония, которые в ту эпоху его возмущали, превратились при сравнении с временами новейшими в нечто идиллическое. Не только по размерам, не только по размаху. В те уже далекие дни, когда Маклаков взывал к государственной совести Столыпина или когда в речи по долбенковскому делу говорил о бесправии крестьян, власть допускала злоупотребления несомненные, «вопиющие». Но в отличие от того, чему стали мы свидетелями позднее, власть до известной степени сама своих действий стыдилась: Власть прибегла к уловкам, скрывала истину, представляла положение вещей иначе, чем было оно в действительности, только бы себя оправдать. Государственную мораль если она и насиловала на практике, то в теории и в принципе признавала ее существование, даже ее незыблемость. В новейшие времена, с распространением новейших «идеологий» все изменилось. Большевиков или Гитлера можно обвинять в чем угодно, только не в лицемерии. Они открыто объявили вздором то, что еще недавно признавалось нравственной основой культуры и общежития, они принялись строить государство на иных началах. Это общеизвестно, и не к чему об этом обстоятельно говорить. Скачок от морали, в которой еще можно было уловить слабые отблески и отсветы евангельской проповеди – пусть и в «Вольтеровом» ее преломлении,– к принципам готтентотским был настолько стремителен, что многие даже не успели отдать себе отчет в сущности происшедшего и, сбитые с толку, стали искать его скрытого и высшего смысла. Однако иллюзии держались недолго. Уже в тридцатых годах, например, Максим Горький обнародовал статью, одно название которой должно было рассеять сомнения насчет сохранения духовных связей с прошлым, хотя бы только в литературе: «Если враг не сдается, его уничтожают». Пушкин, надеясь на бессмертие, ссылался в качестве довода на то, что он «милость к падшим призывал». Толстой на последних страницах «Воскресения», как в завещание людям, говорил о прощении врагов «не до семи раз, а до семижды семидесяти», то есть до бесконечности. Горький был человек слабый, и едва ли он с легким сердцем провозгласил на смену Пушкину и Толстому закон об уничтожении врага. Но сущность того, что новое государство от своих слуг требовало, он уловил и выразил верно.

Маклакова все это ужасало. Однако отталкивание его от бесчеловечности и беспощадности тоталитарных идеологий было сложнее, менее прямолинейно, чем у большинства современников. Он не ограничивался обыкновенными обличениями – даже, в сущности, мало обличал, во всяком случае, не становился в позу глашатая общественной правды, не бил в набат, не сочинял громоподобных газетных статей в подражание «Не могу молчать». Природная скромность его, скептицизм по отношению ко всякой холостой стрельбе этого ему не позволяли. В самих словах своих он всегда оставался человеком дела, человеком, которому несносно было всякое «Шумим, братец, шумим!». Он без колебаний называл зло злом, но границу между злом и благом проводил не совсем там, где обычно видят ее другие наши политические деятели. У него живее и глубже, чем у них, было чувство общей вины. Он считал, что виноваты в происходящем не только те, кто его творит, но и те, кто это происходящее допустил, а главное – он был убежден, что зараза проникла и на Запад. Как внимательный врач, он обнаруживал тревожные симптомы там, где другие их не замечали. И тоже как врач, он задумался: в чем должно состоять лечение, есть ли надежда на благополучный исход?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю