355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Полонский » Мемуары » Текст книги (страница 2)
Мемуары
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:14

Текст книги "Мемуары"


Автор книги: Георгий Полонский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

5.

Вы говорите: Икс превозносит талант Игрека, потому что – из одной мафии? Вот ситуация иная, где мы, наш кружок, – те же студенты с пробами пера, а перед нами – Настоящий Писатель. Пригласили как-то в наш институт Павла Нилина. Перед будущими учителями он посчитал долгом выступить, затем ответил на вопросы, а в заключение был взят в кольцо нами. Камил измором заставил его прочитать несколько страниц Володи Войновича. Однако, нилинская реакция оказалась, вопреки уверенным нашим ожиданиям, какой-то уксусной, Павел Филиппович не пришел в восторг почему-то…

Так что вы думаете? Камил и с ним поссорился. Мог бы "словить шанс", закрепить ценное знакомство, показать собственную первую повесть (кажется, ее уже напечатали тогда в Ташкенте; а если нет, то сунуть рукопись мог бы вполне) и позондировать почву насчет рекомендации себе в Союз писателей, – так вот, вместо всего этого, совсем иной поворот. Камил, видимо, уже ставит крест на этих радужных перспективах. А Нилину приходится выслушать от ненормального узбека с толстенными стеклами очков такую речь:

– Перед вами будущий крупный писатель, и сейчас вы упускаете честь открыть его! Очень к лицу была бы такая честь автору такой отличной повести, как "Жестокость"…

Странно Нилину. Охота вырваться прочь. Возможно, думает: подрезать бы апломба этому адвокату – с лихвой достало бы материи надставить рукава на пиджачке "будущего крупного писателя"! – Очень кургузый был пиджачок… Никто своего будущего не знает: скоро Володя бросит институт, поскольку надо кормить семью, а стипендия – это голод, и все сокращаются в последнее время заработки на радио, где промышляет он песенками да стишками в передаче "С добрым утром!"… Зато его станет печатать Твардовский в своем "Новом мире"! Но, если не деляческие, а именно творческие победы ему суждены, отчего же какую-то кислятину выдает теперь Нилин?

Интересно: должен ли хороший писатель пророком быть? Увидев через год-полтора прозу отвергнутого им автора в любимейшем и авторитетнейшем журнале (и, конечно, ощутив это как щелчок по лбу!), Нилин непременно должен был вспомнить странного узбека с безупречным русским языком, который явно у него родной. И ту пугающую безаппеляционность. Посредством его почти малахольной, красноречивой и всепробивающей любви к "подзащитному" можно, пожалуй, и объяснить себе случившееся: вот кто, небось, ловил и удерживал за пиджачную пуговицу самого Александра Трифоновича!… Даже завидно. Насколько меньше было б ухлопано сил и нервов в начале пути, если б такого импресарио имел тогда Нилин… Да что там – каждому одаренному человеку, если он совестится саморекламы и лишен нахальных локтей, можно и нужно этакого заступничка пожелать.

6.

Отчего мне так дороги те, самые первые воспоминания? Перебирая эпизоды тридцатилетних отношений, я мог бы рассказывать и другие, не менее выразительные, из тех, что ближе к концу. Можно одним словом – молодость. После 55-ти мы любим свою молодость и все, что помним о ней, едва ли не больше всего на свете! Даже если она сумасбродна была, отпрометчива, густо усеяна ошибками, последствия коих тянутся за нами через десятилетия, вплоть до сего дня! Все так, но есть и еще объяснение.

Под вопросом моя "частная собственность" на более поздние сюжеты: это времена, когда с моим другом дружили и приятельствовали десятки людей, среди них – Фазиль Искандер, Анатолий Рыбаков, Александр Володин, Юрий Любимов, Натан Эйдельман, Егор Яковлев… Он уже не принадлежал нашему тесному кружку. Он стал автором целой полки книг, у него клокотал телефон, его статей ждали самые солидные газеты, его навещала вдова Н.И.Бухарина, и письмо ему на державном бланке от Первого Лица главной хлопкосеющей республики начиналось словами: "Дорогой брат!"…

(Впрочем, цену этому братству Камил знал – то был время раскаяния, которое надо было если не переживать, то имитировать, инсценировать. (Ну не умеют большевики каяться – не дано им! Тысячи и сотни тысяч людей получили после гулаговской каторги бумажки о реабилитации, об отсутствии состава преступления, но ни в одной справке не было даже самой сухой формулировки о вине государства, не нашлось у него таких странных слов…)

Первое Лицо срочно расширяло словарь: надо показать, что страна склоняет повинную голову перед Акмалем Икрамовым, предвоенным главой Узбекистана, его женой – Евгенией Зелькиной, наркомом земледелия республики, перед их прахом, брошенным палачами неведомо где, перед сиротством и 12-летним страданием их сына.

В Самарканде вырос памятник, целый район Ташкента стал именоваться икрамовским, Камил часто летал туда, чтобы бережно и въедливо редактировать избранные статьи и речи отца… Как еще надлежало Первым Лицам республики обращаться к нему?

Но я начал говорить о множестве сюжетов и лиц, имевших права на него. Среди них наибольшие и первоочередные права стали принадлежать жене Оле и дочке Ане. Дожил он и до внука, названного Матвеем. А вот до внучки по имени Камиллочка дожить не успел.

Ничуть, думаю, не странно, что мне охотнее пишется про самое давнее: тогда, в хрущевскую оттепель, Камил принадлежал только нам, нашему тесному кружку. Тепло духовной частной собственности, не продутое коммунальными сквозняками, – это, по-моему, условие и любви, и дружбы, и творчества, и счастья. Всего это было навалом, когда мы бродили по ночной Москве или полуночничали у него на Красносельской.

Несколько раз мы затаскивали туда Наума Коржавина. Вот кто далеко превосходил даже Камила запальчивой категоричностью приговоров и оценок! Вот уж не либерал! – я имею в виду не взгляды на мироустройство, а собственное его устройство, коржавинское, психофизиологическое, и его общественный темперамент (давно уже умиротворяемый климатом славного города Бостона, чужбиной, и старостью, и надвигающейся слепотой…).

Была у меня песенка на музыку Кирилла Молчанова, в свое время часто исполявшаяся по радио; начиналась она так:

Может быть, пора угомониться,

Но я, грешным делом, не люблю

Поговорку, что иметь синицу

Лучше, чем грустить по журавлю…

Этакий максимализм, неизвестно к чему приложенный. Он извиняется сконфуженно, сознавая пределы своих сил, и тут же опять негромко настаивает на своем. Интересно мне и важно: что сказали бы эти двое по данному поводу – Наум Коржавин и Камил Икрамов? Я не о стихах, не об этом простеньком поэтическом "ситчике", – я про мысль, про высказанное здесь предпочтение спрашиваю. Доступная синица или журавль заоблачный? Прагматические цели – или те, что требуют сверхъестественного превышения сил? Говорят, отвергнет Господь самую жаркую молитву за недостаток смирения, за настырное вымогательство чуда. Однако, Он, всезнающий, Он, едва ли равнодушный к настоящей поэзии, – Он в курсе, сколько сочинено по-русски о журавлях… А про синицу в руке – не слышно ни хороших стихов, ни вдохновляющих песен. Случайно это?

Не раз встречал я такое вопрошание в прессе: "Теперь, когда в России жизнь в целом или в среднем стала налаживаться, можно ли это сказать про ситуацию с русской поэзией?" Я и сам так спросил бы, но есть опасение: вдруг это запрос с перебором? Журавль в небесах? Очень может быть, что тут перед нами выбор: или – или. Да и про жизнь неосторожно сказано. Надо бы суевернее и точнее обращаться с такими констатациями… Налаживаться? Ясно одно: это слово вывел на бумаге тот, чья семья сегодня сыта и у кого не в казарме сын, и чьи близкие не заболели, не подверглись разбойничьему нападению. Труба не протекла, автомобиль не угнали, газовая колонка не взорвалась, не встретился цепкий аферист… Но тогда иначе надо писать: "Сегодня, такого-то числа, когда (стучу по дереву!) жизнь у меня стала, похоже, налаживаться (плюю трижды через левое плечо)…"

Вот так – более правдоподобно. После этого – можно перейти и к благим пожеланиям: осталось, мол, поэзию подтянуть! А еще – кино российское, уже свесившее ножки в черную дыру! Вообще – культуру и духовность…

7.

Но в каком-то глобальном смысле Камил уверял себя и других, что и впрямь жизнь налаживается. Не запугала его наша свобода, которая повадилась чудовищные хари корчить, и всего охотнее – интеллигентам и шестидесятникам. Если б он придавал принципиальное значение этим харям, – не повторял бы так убежденно:

– Детей своих друзей люблю больше, чем самих друзей!

Противился ершисто и гневно, когда о двадцатилетних говорили плохое. А говорили все хуже: и сердцем они холодны, и весь наш опыт им не в прок, и шкала ценностей у них духовно убогая, и затягивает их в свой омут аморализм, и компьютер им милее мамы родной… Камил от этих разговоров прямо-таки страдал. И шел в контратаку:

– Твой сын – такой? Ведь нет же? А друзья твоего сына? Гляди-ка, сколько "счастливых исключений" уже! Вот и моя дочь не такая, слава тебе, Господи. Значит, это не из жизни ты взял, а из сочинений типа "Дорогой Елены Сергеевны" – а поколение оклеветано в этой пьесе, поверь мне! Наше дело – помогать им выжить, а не приговоры им выносить!

Это спорно? Еще бы. И репутацию талантливой пьесы можно защитить, и сослаться на десятки других произведений, где эта самая клевета еще чернее и все круче с каждым годом. Но для Камила это не было ни литературной, ни театральной проблемой. Помогать им выжить – стало для него жизненной программой.

Не требуйте примеров того, как он осуществлял ее практически – я исписал такими примерами несколько страниц и – отказался от них: на бумаге это почему-то выглядело мелкотравчато и отчасти сусально. К людям, зажатым в наши отвратительные житейские тиски, приходит Камил этаким доктором Айболитом – и высвобождает их! Раз пример с хэппи эндом, два пример с хэппи эндом… Но он и вправду помогал, вы уж поверьте. На меня лично – орал, что я сыну своему неважный заступник. И вместо моего плеча, в трудный час беспомощно обвисшего, было подставлено его. И я ободрен был, и обучен, как именно помогать. А что, у него много было свободного времени? Или никем не востребованная сила в плечах? Нет же. Не за физическое богатырство я его с Пьером Безуховым сравнивал.

Нечего и пробовать анализировать здесь Главную его Книгу. Она писалась все 30 лет, что его знал. Он успел только убедиться, что ее начал печатать журнал "Знамя" (1989, NN 5, 6). Подержать же в руках отдельное издание («Дело моего отца». М., изд-во «Советский писатель», 1991 г.) – эта радость и вовсе опаздывала на два года…

Автор демонтирует, чтобы рассмотреть подробно, механизм самого изуверского судебного процесса во всей, может быть, мировой юстиции.

Всякий, посвященный в знаменитый Лейпцигский процесс, где фашисты судили Георгия Димитрова за свой же топорно-провокационный поджог рейхтага, – всякий, повторяю, признает: лейпцигским цветочкам Геринга далеко до сталинско-вышинских ягодок!

Словом, такой материал, от которого должна поехать крыша, как гласит новая русская идиома. Но автор озабочен тем, чтобы все время возвращать нам "крышу" на место! Только одну эту заслугу хочу я выделить здесь. Он не позволяет Сатане гипнотизировать нас – ибо речь ведет как раз о том, как мы дьявольское с божеским перепутали и как от этого уберечься впредь. Разговор о чудовищном идет от имени нормы, ради нормы. С опорой на те читательские свойства, которые затрудняют работу и замедляют успехи доктора Кашпировского, доктора Чумака, "Марии Дэви Христос" и подобных им. Я говорю о тех наших свойствах, которые, даст Бог, воспрепятствуют применению подобных талантов в сфере политики. Автор уважает наш здравый смысл, заостряет нашу зоркость, оттачивает наш скептицизм. Мне кажется, он делает это на французский, на картезианский манер – в духе Паскаля, Монтеня, Анатоля Франса.

О, как необходимы эти свойства при той эскалации демагогии, которую мы наблюдаем. А как стали иной раз обращаться со смыслом, с самой категорией смысла! Как с мягким и пыльным, наполовину спустившим мячом, играть которым стало лень… Кажется, – игроки оживились бы, если бы постылый мяч заменила отрубленная человеческая голова! А им твердо и тревожно напоминают: полно, братцы, другое у головы предназначение, ей-богу, другое…

Такой был у меня друг. С какой интонацией произношу я эту фразу? Тут выбор богатый: могу благодарно сказать, могу – хвастливо, могу – с нежностью и расплывшись в улыбке. Про себя чаще говорю ее с тоской самого настоящего сиротства. Но это – про себя, это читателю необязательно.

1996 г.

/Расширенная редакция текста, опубликованного в альманахе "Апрель", 1990 г./

Помнится то, что восхищало

Когда вспоминаешь молодость, – пьяный и сладчайший её сок может охмурить. С ним любая еда – луккулов пир, с ним светлую сторону имеет любое воспоминание; отведав его, ты легок на подъем и беспечно можешь подставиться под бесплатную нагрузку… Если б не этот сок, внезапно брызнувший в нос и в глаз, я, честно говоря, мог бы и не отозваться бы на предъюбилейный звонок из МОПИ: юбилеи, наравне с презентациями, в последние несколько лет, вообще говоря, досmали. Но если тогда тебе было 20 или 23… – о, тогда все, что угодно! Стихи? Неважно, что я не поэт, а драматург – извольте стихи! Прозу? Мемуарную? С наслаждением! (Только бы в этом меду не засахарить вас!).

Когда наш первый курс собрали в большой аудитории, выяснилось: соотношение девушек и парней напоминает предприятие гор. Иванова -то ли шелкокрутильное, то ли ситценабивное. Распушил ли я хвост, использовал ли выгоды своего положения? Скорее, испугался чего-то. Помнится легкий туман в голове – тот, из которого стихи рождаться могут (чаще – плохие), а поведение, подчиненное ясной логике, – едва ли.

Туман держался несколько недель. Девушки пахли духами и ни с чем не обращались к нам. Мы вальяжно или деловито курили на переменах и тоже ни с чем не обращались к ним. Нам изредка приходилось сконфуженно клянчить их аккуратные конспекты, но общего рисунка отношений это не меняло: всех сковали дурацкие провинциальные комплексы! Всех – кроме одной пары, про которую я чуть дальше скажу; там все было по-другому, как завистливо представлялось мне… Убейте – не вспомню, когда и как все упростилось и пала прозрачная "Берлинская" стена между полами. Кажется, только поездка на целину ее порушила! А не послали бы нас в акмолинскую степь, – напряженность, жеманство и петушиная горделивость до 4-го курса могли бы разъединять нас.

Впрочем, если кто-то из однокурсников запротестует: "Да ничего подобного! Полонский всегда был сочинитель! – я замкнусь в убеждении, что на самом деле стенка была между всем этим "шелкокрутильным" и пахнущим духами девичником – и мною одним. Между прочим: в девятом и десятом классах не наблюдалось со мной ничего похожего; да я 70 процентов времени проводил в школе с девчонками! Что же на курсе-то поехало не туда?

Мне понравилась одна девочка в первые же дни. Но она была одна такая – и оказалось, что я уже опаздываю безнадежно: состоял при ней некто Михаил Чернышев (и когда успел, спрашивается?); он бдительно вскидывал голову, когда я рассматривал Милочку Корнилову дольше минуты. И тогда я предпочел нашему "шелкокрутильному" курсу общество поэтов.

Лучшие из них были парни с других курсов. Олег Чухонцев был тоже с филфака, но на курс старше меня. Володя Войнович учился на историческом, писал стихи и песни, зарабатывал на радио, в передаче "С добрым утром". Еще были Юра Знтин, Игорь Дуэль – сейчас известные литераторы, члены СП, – впрочем, наличие или отсутствие этой официальной писательской "корочки" перестало играть роль в наши дни. Играет роль только имя. И вам легко признать, (если мало-мальски интересует вас изящная словесность): Чухонцев? Войнович? О да, это имена!

А тогда они были ребята с жилищными и материальными проблемами, но и с готовностью наплевать на эти проблемы – ради роскоши нашего общения, ради экзотического зрелища или просто трех бутылок пива… У каждого имелся блокнот с тремя стишками, одобренными в нашем кругу и двумя десятками – полуодобренными, оцененными неуверенно, кисло-сладко…

Жизненным опытом из нас выделялся Войнович: тут и колхозные телята, которых он пас, и 4 года армии, и сколько-то налетанных часов за штурвалом самолета, и дислокация в Польше, и фабрично-заводские профессии, и даже публикация в "Правде" со стихотворением "Комсомольский значок"! (но, кажется, он уже и тогда этого стеснялся).

Такая опытность не разгоняла страхов – перед так называемым Просвещенным Вкусом Знатоков, перед "Гамбургским счетом" (который, как выяснилось, удаляется от тебя по мере приближения к нему – как коммунизм). Особенно остро предчувствовал хмурую власть этого вкуса и этого счета Олег. И готовился. Имел стойкость не торопиться со сбором своего винограда: кисловат пока, зеленоват… Он долго мусолил стихотворение, прежде чем дать его хотя бы в нашу многотиражку…

Это надо видеть – как начинает поэт. Я имею в виду – призванный… и здесь просьба не допустить опечатки: надо от корня "ЗВАН", а не "ЗНАН"! Вполне признанных, которых, однако, "Бог не звал", – их пруд пруди было еще семь лет назад! Так вот, кто не видел, как ищет слова и как со словом борется поэт, тому можно графоманствовать вольно и сладко: нет духовной иерархии внутри. Ахматова и, допустим, Сергей Островой – оба поэты, а тогда можно полагать, что и "аз грешный" ничем не хуже. Не стоит так обольщаться! – попробую я такого автора остеречь, но, конечно же, не сумею. Где, где проходит водораздел? По количеству вариантов у настоящего поэта? По его фактическому отсутствию во множестве мест, где он был и оставлял отпечатки пальцев и разговаривал даже? Не догадаться, где он в те часы на самом деле… Нет, все это сбивчиво, неясно, а главное, – не здесь проходит граница. Ни один внешний признак не помогает. Только сами стихи. Только они …

Но тот, кто тянет на горбу

Свою недолю – и выносит,

Кого косой неправда косит,

А он лишь закусил губу;

Он, прах гребущий по дорогам,

Как Иов, не оставлен Богом,

Но ревностно возлюблен Им.

( Стихи Олега Чухонцева )

Я очень любил нашу компанию. Мушкетеров, как знают все, было, вопреки заголовку романа, четверо; столько было и нас. Признанным нашим вождем стал Камил Икрамов. Человек, не кончавший средней школы. Пожаловавший к нам из 12-летних Гулаговских университетов. Склонный к полноте, в очках с толстыми стеклами. Почти Пьер Безухов, но почему-то узбек. Сын расстрелянного первого секретаря ЦК ВКП(б) Узбекистана, одного из мучеников знаменитого и страшного бухаринско-рыковского процесса 37-го года. Москвич – поскольку ребенком был сдан родителями, уходящими в ад, на руки своим московским дедушке и бабушке. А потом, когда он подрос достаточно, чтобы его «замести», когда попал он в лагерь, – люди, уже основательно там настрадавшиеся, но не разлюбившие ни жизнь, ни культуру, ни русскую речь, – лучшие наши интеллигенты взяли шефство над ним, помогли выжить. И перелили в него – как в сосуд понадежнее, поновее, чем они сами, – наиболее важные свои знания… А он со всей щедростью сердца переливал их в нас! Так что он был сыном русской культуры. И Пьером Безуховым – настаиваю на этом. Пьером после плена, после каратаевских глав, только отнюдь не готовым ни каким Сенатским площадям… И все-таки внутренне свободный – в степени, которая мне, желторотому, была недоступна тогда.

А в первое время Камил был напуган: все мы, которых он перерос, имели перед ним грозное преимущество: наши знания казались ему все-таки стройнее, систематичнее, полнее и правильнее, чем его собственные, отрывочные и дилетантские… (А что мы знали после школы? Что у князя Андрея было 12 черт характера? Что в лирике Пушкина надо различать 6 мотивов?) В общем, Камил напоминал того чеховского героя из "Учителя словесности", которому было стыдно: все люди его круга наверняка прочли "Гамбургскую драматургию" Лессинга, а он – еще не собрался, "тюфяк"!.. Вот чудило! Да кто прочел ее? Кто вник и запомнил?

Эти страхи и "комплексы" отпустили его вскоре. Он увидел, что есть даже преподаватели, глухие к искусству. Одного такого он однажды прогнал из аудитории. Да, прогнал! Это был доцент 3. с кафедры советской литературы, приставленный руководить нашим литобъединением "Родник". Два-три занятия мы терпели мутоту, которую он нес, хотя от его "ц. у." по поводу первых наших опытов – уши, как говорят, сворачивались в трубочку… Твердо не помню сейчас – кажется, речь шла об одном нежном и горьком стихотворении Олега. Доцент его отверг. И припечатал: абстрактный, дескать, гуманизм! Такой, мол, гуманизм нам не нужен! Камил, доподлинно знающий, что им не нужен никакой гуманизм, вдруг сказал:

– Если вы совсем, ну совсем ничего не понимаете, – так уйдите лучше отсюда! Мы разберемся сами…

Сиренево-красный 3. выскочил вон. Занятия "Родника" вел с тех пор Камил Икрамов. Лагерная интеллигенция недурно подготовила его к этой роли. А ведь и он, и мы с Олегом должны были еще не раз сдавать экзамены этому 3.! Ну и как же? – Ничего не случилось страшного. Наш борец с абстрактным гуманизмом сам поджал хвост: за шелухою слов вдруг почувствовал власть истины, в которую вообще-то не верил, а она – возьми да проявись!

…Очерк, попросторнее этого отрывка втрое, я напечатал про Камила Икрамова. Я долго не мог научиться без него жить: его не стало в 1989 г. В эти смурные, путаные, пиршественно-чумные 90-е годы приходится жить без него. Без плеча, которое он мог подставить, если худо тебе, без какой-то драгоценной ясности, какую он мог пролить на хаос твоих помыслов и дел…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю