Текст книги "Три рассказа"
Автор книги: Георгий Бломквист
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Георгий Бломквист
ТРИ РАССКАЗА [1]1
Три печатаемые рассказа Георгия Карловича Бломквиста (1898–1925) являются его посмертными произведениями. Молодой автор при жизни опубликовал всего два-три рассказа, обративших на себя внимание. Ред.
[Закрыть]
БАТЬКО
I
Курьерский поезд вильнул хвостом. А хвост – зеркального стекла терраска салон-вагона. Там два грузных генерала из Киева, блиставшие погонами и опасные как тигры, пили кофе. Куколка инженер приложил гладкий лоб к бемовскому толстому стеклу терраски – рельсы стремительно разматывались назад.
Помощник начальника станции Ромодан Щуров осмотрелся, как-будто его только что скинули на полном ходу. Солнце, налившись кавуном, покатилось за виадук. Небо наполнилось разноцветными облаками. Больше всего натекло розовых и красных. Но большое голубовато-серое крыло еще висело над Ромоданом. Оно медленно, чуть колыхаясь, несло неизвестную громадную птицу на север. Иногда отрывались от большого крыла перья. Ветер и пламя подхватывали их и несли по бледно-зеленому, как ламповое стекло, простору. Щуров, ошеломленный небесной красотою написал, вернувшись с дежурства, стихотворение в сорок две строки под названием «Небо и станция». Написал, а через две недели «Полтавский курьер» напечатал на второй странице – курсивом:
«Сергей Сергеич Енгалычев, начальник движения участка, проездом из Полтавы, между I и III звонками съедал в буфете обед. Начальника станции не случилось. Присутствовал при этом Щуров.»
Хлопотун Сергей Сергеич прожужжал:
– Как так по небу облака, а по земле вагоны? Объясните! – и потянул мохнатую мартышечью ручку за хлебом.
– Вечером облака у нас всякого цвета. Глянешь вверх – столько их, что прямо заклюют. А по низу, по путям перетягиваются вагончики какие составами, какие отдельно: синие, зеленые, серые, желтые, цистерны черные, а больше всего красных. Скорость неодинаковая. Курьерский как например влетит: вжж, тоже и на небе облака разно идут!..
– Значит, вагон первого класса – туча? – спросил хлопотун.
– Да, в роде, – ответил Иван Федорович доверчиво.
– Облака – пар, – объявил Сергей Сергеич. Вагоны же, особенно с товарами, испаряться не должны, не могут. Лю-би-те де-ло. Железную дорогу!
– Да, я люблю. Интересуюсь! – молвил Щуров.
– Мало. Небо-то священному классу оставьте, а сами вагонами, вагончиками…
Мохнатенький хлопотун расплатился, застегнулся, фыркнул и в вагон. Третий звонок…
Пять лет проскочили тушканчиками с памятного обеда. Щуров все сидел в помощниках. Начальство испугалось, что вагоны испаряться. Иван Федорович печалился, но видоизменить себя не мог. Вечерами, если нет дежурства, сидел на крыльце босой и наигрывал на мандолине. Конторщик Кованько на двухрублевой скрипке изображал скрип баржи. Смотрели, как звезды выплывают на поверхность. Паровозы трубили. Дочка ревизора за Щурова не пошла: сказочник! А за других он и не сватался, но жил в отношениях, в грехе с сиротой стрелочниковой Бражко Олькой. Любил ее, однако, как Марью-царевну.
Папка с газетными вырезками его стихов распухла до неузнаваемости. Камень, отполированный черноморской волной, укрощал ее бурное стремление вверх – к шелушному потолку. А еще отросли, кроме папки, у Щурова живот и щеки и вокруг бугристой плеши лимонные жирные локоны. Кончался живот маленькой блестящей пуговицей и на пуговице – летящий хищник. Фельдшер Иванюк, многократно, по нежной дружбе советовал Ивану Федоровичу не полнеть, особенно вперед.
– С тобой, Иван Федорович, скоро и по душе поговорить нельзя будет. Живот помешает. Ишь выростил дите! Укроти ему аппетит!
Щуров шевелил шумными вишневыми губами: а куда я бегу от печалей?
В 1918 году, летом, под вечер вписывал Иван Федорович в дневник события своей жизни, а также мечты и мысли.
«День был бурный. Телеграфист из Киева, который ночует, ничего о Киеве, кроме Аскольдовой могилы Загоскина, не знает. Гетмана Скоропадского бранит. Рвали яблоки и в чехарду играли. Телеграфист прыгал, а я становился в позу. На дожде-то! Кур перепугали, утки зачехардили, грязь гейзерами. Попадья прошла: балабаны, не балаганьте. Жить хорошо, радовались. Совещались до трех ночи про немецкую сигнализацию. У нас жезлы: древность, дрянь. Сменить пора. Надо сменить всю: от Киева до Харькова и к Бахмачу. Да разве убедишь?
Олька молит, чтоб женился. Оставлю мечту и женюсь. Женщина она жаркая и верная. Уйдет на деревню – скучно мне, а хотелось бы необыкновенного. Докапаю жизнь, как она есть. Что я пишу – как есть? Жил бы тысячу лет и все мало. Да нельзя! Растолстел бы вдвое против земного шара. Куда денусь?»
Перелистнул несколько листов и вывел: «О красоте жизни и человечества». Такое заглавие. А после:
«Верую и исповедую красоту жизни и человечества. Габриэль д'Аннунцио, далекий друг мой! У него четырнадцать тысяч галстухов и бантов, разного калибра, всех оттенков и цветов. В соответствии с природой. Галстухи – многочисленные чувства Габриэля по поводу красоты природы и человечества. Впрочем, есть у него галстухи и с мрачным настроением.
Книга прячется в шкафу. Надо понять книгу. Галстух как птица. Светские люди видят галстух Габриэля – на балу, предположим. Так познают природу. Потому что: синее небо – синий атласный бант; созревающий виноград – бант светло-зеленый, – цвета прозрачной виноградины какого-нибудь бакалейного сорта. Галстухи хранятся в восемнадцати гардеробах палисандрового дерева, в башне над морем. Вот если бы открыть все гардеробы настеж и солнце от залива. Краски! Тона! Габриэль д'Аннунцио придумал красоту человеческой жизни. Вот как это, например, происходит:
Габриэль д'Аннунцио встает.
– Послушайте, Джузеппе! – говорит он лакею, – какое сегодня утро?
– Ветер. Небо светлоголубое! – отвечает Джузеппе.
– А где солнце?
– Солнце восходит, синьор. Вершины Монтаньи-дель-Митезе еще золотые как 10 лир на мраморе.
– Дай мне бант бургундского бархата N 116, – велит д'Аннунцио и выходит в розовом галстухе на балкон встречать солнце…
Так жизнь Габриэля направляется природой».
К Щурову постучали в стекло, так что оно забулькало в раме и с крыльца. Щуров, внезапно окруженный бесчисленными как воробьи стуками, отложил перо и слушал.
Иван Федорович, страшненько мне, – сказала Олька, – немцы от коменданта своего пришли. Пускать? Бриты и высоки, як водокачалки…
– Отворяй! – равнодушно сказал Щуров. Габриэлевой красоты счастье пело в нем. Охватил он Ольку, крепкий широкий стан ее и целовать стал – в брови, в губы.
– Конец! – молвил он. – Ты мое сбережешь, а? Коли застрелят, бери и живи. Экая ты красавица, Олька!
– Иван Федорович, ой боженьки! Прыгайте же вы в садок, в куренечке сховаетесь. Не хочу я открывать. Ой боюсь за вас.
В дверь уже наддавали прикладами и ругались по-своему.
– Нет, не выгорит, – ответил Щуров, – открой лучше, может обойдется.
Олька накинула на голую зацелованную шею платок и отворила.
Немцы вошли: тощие, точные и уж довольно облупленные. Самый тощий густо и плотно, как тост на попойке, объявил:
– Арестованы!
– А за что вы его? – тягуче спрашивала Олька. – Все равно как муж он мне. Неужели же не скажете? Голубчики!
Немцы покидали в Олькин пестрядевый передник письма из ящиков. Папка плюхнула и совершенно разрушилась.
– Шибеники, – выбранилась Олька. – Селяне вас ужо постегают за нахальство!
– Не болтай, Олька! – сказал Щуров. – Они люди подчиненные. Его повели. Немцы торопились и его торопили.
– Олька, а Олька! – крикнул Иван Федорович, уже переступив порог. Нахлынула на него Олька – добрая, крепко сбитая.
– Женюсь на тебе, коли вернусь. Прощай!
– Я вам, Ваничка, кабачков с фаршем сготовлю, принесу и пампушек, – кричала Олька вдогонку. – А куда несть – не знаю.
«Эх толст я, – подумал Иван Федорович, подгоняя свое тулово. – Жила-была Олька и он с ней, и жили в довольстве.» Сказал: «жене моей двадцать два, а мне сорок». Немцы молчали.
Человек подан, затвор хлоп, рычажки назад… Щуров, поданный в довольно заржавленную комнату, попал в паутину. Жестяной крестовик, распустивший на всю комнату грязно-желтые керосиновые лучи, плел их уже много часов. Крестовик поместился на столе. Иван Федорович положил рядом тюречек. Кровать в углу шмякнула.
– Иоганн Флемминг.
Зеленоглазый рыжий немец переполз к нему по дрожавшей паутине и крепко пожал руку.
– Щуров, Иван. Помощник.
Пламя вздрогнуло, маленький немец качнулся на своем участке паутины, сказал:
– Мы камраты. Вдвоем сидеть легче. Только недолго придется сидеть. Вот что плохо.
Щуров, обрадованный, спросил:
– Вы, видно, и раньше бывали в России?
– Я работал задолго до войны, в Риге. Потом работал в Любеке. Меня призвали 4 августа девятьсот четырнадцатого.
Они помолчали.
Немец ласково спросил:
– Г. Щуров, вы не революционер?
Щуров поглядел: лицо у немца взволнованное и все-таки деревянное.
– Нет. Бывало, что спорил с начальством. Однако, специально революцией не занимался. Да и некогда, и жалованье маленькое.
Радость погасла. Они обнюхивались, как крысы. Иван Федорович вдруг подумал: «шпион» и гордо сказал:
– Я ни в чем не виноват и меня к утру выпустят. Безобразие – такие ошибки.
Флемминг ответил:
– Поезд, камрат, поезд!
Иван Федорович закурил. Привычные движения убедили его, что он жив и никакой близкой опасности нет.
– Какой поезд?
– Пшеница для Германии. Состав 40 вагонов. Сегодня утром на Киев – Франкфурт.
Щуров припомнил: запоздал отправить, состав стоял у товарной рамки десять часов.
– Я не виноват. Хороль не высылал паровоза. Виноваты дежурный Хороля и хорольское депо.
– Поезд! – повторил немец. – Мужики на 7 версте поделили весь хлеб. Одиннадцать деревень. Ого! Пушкам ничего не досталось. Ни одного пуда в окопы. Слышали, г. Щуров? Потому что вы запоздали отправкой, а я рядовой 133 железнодорожного баталиона, Иоганн Флемминг, спросил лейтенанта Росселя: куда хлеб? В окопы!.. Чорт с окопами. Я повернул тормоз…
Щуров сказал…
– Так! Изменили вашему народу!
– Я большевик, – звякнул кастрюльным ртом Флемминг. Щурову захотелось лечь и закрыть глаза, чтобы не видеть комнаты, Флемминга, лампы. Кровать вторая зашипела под ним.
– Все равно, к чему же своих голодом морить?! Дрянь – ваше дело.
– Войне конец! – бубнил Флемминг. – Но раньше вас и меня фукнут. Если суд в Лубнах – то завтра, а то повезут в Киев. Г. Щуров, сыграем в шашки!
Иван Федорович проворчал: – я спать хочу, г. солдат. Щуров лежал на животе и смотрел через пыльное стекло на волю. Горн деповской кузницы швырял искры на протекавшие в темноте рельсы. Кузнецы и слесаря, на плечах согнувшегося огня, работали, и ветер влетал в широко распахнутые воротца, как домой. Щуров, в завистливом отчаянии регистрировал свободных людей: вошел, вышел, вошел, вышел. Мысль Щурова покачивалась коромыслом и лежать становилось легче.
– Так нас фукнут, а? – крикнул Флемминг. И по-вашему, – так меня и следует?!
Лампа все плела паутину мерзких зловонных лучей. Щуров вышел на середину комнаты и потопал: пусто. Достиг двери, будто разминаясь. Часовой насвистывал.
– Дураки! – обрадовался Иван Федорович. – Г. Флемминг, а? Тише! Погребок тут есть, подполье. Машинист Кутепов тут жил, и в подполье пиво и картошку держал. А из погреба должна быть дыра на волю.
– Ну и похоронят там, – ответил Флемминг. Он равнодушно курил.
Щуров тяжело сел на пол и пополз. Искал толстыми пальцами гвозди, нащупал и стал отколупывать. Коптилку составил на стул, а стул загнал в угол.
Ерзал по полу долго, совсем испортил вилку. Наконец, потрогал доску: шевелится. Часовой, потерявший светлую щель двери, окликнул:
– Лампе, лампе!
Иван Федорович взлетел, как оторвавшийся от мачты цеппелин и жалобно молвил:
– Спать ложимся. Лампа опять засияла на столе, а часовой засвистал.
Щуров шепнул немцу:
– Лезем.
Немец ответил: – Не пойду. Меня надо убить!
Иван Федорович толкнул Флемминга покрепче. Но немец сидел сморчком, голову в колени.
– Чего ты? Идем. Сам говорил, дурья голова, под расстрел? – шипел Иван Федорович.
– Меня надо убить, – повторил Флемминг, – я отнял хлеб у моих. Конец войне, конец. Пускай расстреливают!
Он выругался по-своему.
– Ддурак. Милый, родной – ворошил немца Щуров, плача от любви и сочувствия. – Идем, брось! Я тебя понимаю.
– Тихо! – сказал Флемминг. Не надо! Услышат! Я остаюсь!
Он нахохлился, чтоб не сдаться и не сбежать. Щуров приподнял доску. Флемминг шепнул:
– Я прикрою. Удачи, камрат!
Щуров опять взмолился:
– Идем же. В Качеповке мужики скроют. Ну!
Флемминг не тронулся.
Иван Федорович спустил ноги, поболтал вправо и влево. Лестницу не нащупал. Выломали. Из погреба шел сырой земляной дух. Щуров дохнул его животом и грудью и прыгнул. Сел на стекло. Осветил спичкой свое разодранное колено, битую корчагу с яблоком и кирпичи. С воздуха мало, а все же маячило. Машинист Кутепов, въезжая в 1914 году в дом, ставить сарай для дров поленился и проломил дырку в погреб, чтобы прямо с дороги кидать. Щуров очумел: наверху шаги. Флемминг что-то говорил часовому. Выскочило слово «табак». Иван Федорович, успокоенный, стукнул кирпичом по бревну: иди, мол. И стал отнимать кирпичи от окошка. Кидать боялся, аккуратно складывал в горку. Вдруг доска крякнула. Кто-то прыгнул вниз на земь. Иван Федорович ухватил кирпич, чтобы разможжить, если враг.
– Я, камрат! Все равно… Будем жить!
Освободили окошко. Открылась лужа. – Светлая с островками грязи и невдалеке бабьи ноги. Пришлось обождать. В луже приплясывала луна.
– Иди, сука, – выругался Иван Федорович. Не терпелось. Наконец, полез. Толстый, застрял из-за пуговиц.
Флемминг, в полной темноте, ждал когда вынырнет свобода, заткнутая на миг Щуровым.
Добежав до лазаретного садика, Щуров оглянулся: под фонарем у крыльца гауптвахты стояла Олька с кастрюлей в палатке. Значит, ее ноги были.
Перемахнули два заборчика. В тупике у товарной станции прикурнула дрезина. Щуров, Флемминг и сторож Курилко уселись.
– Дрезинушка, пошла! – восторженно шепнул Иван Федорович и качнул рукоять. Все трое навалились. Спустя минуту дрезина со Щуровым и Флеммингом, отчаянно работавшим рычагом, прогремела мимо гауптвахты. Сторож соскочил. А часовые уже палили в темноту погреба, отняв доску.
II
Ночь окружила Габриэля грудью полной и взглядами звезд. Габриэль сорвал галстух, присосавшийся пиявкой к его груди. Графиня д'Есте, полюбившая Габриэля, стояла тут же. И была она брюнеткой с голубыми глазами. Приплыло большое горбатое облако, украшенное лунной каймой. Габриэль сказал подруге:
– Ветер несет облако куда хочет и рвет его на миллионы частей. Я хочу быть ветром, или облаком. Почему нет лодки одновременно по земле, по воде и по воздуху?
Вдохновенные и растрепанные морским ветром Габриэль и подруга его вошли в зал.
– Где же ваш бант лунной ночи, поэт? – кричали гости.
Габриэль, в расстегнутой манишке, стал среди плясавших гостей и крикнул: долой ваши галстучки и бантики, я отменяю их. Идем на берег дышать ночью и ветром, в море на рыбачьих баркасах. Будем счастливы!
– Я счастлив, – прошамкал банкир из Лукки. Сегодня лунная ночь и на мне изобретенный вами бант. Я вам очень благодарен!
Иван Федорович, распустившись, сидел в садочке и записывал в дневник. Пахло от него самогоном и варениками, и полным удовольствием. Перебий Нос, хозяин, колол накануне кабана. Свинину ели в пампушках, и в щах, и с яблоками. Щуров еле шевелил пальцами. А Флемминг, немчура, хозяину в досаду, хотя и в воскресенье поехал за снопами. Небо, окрашенное в яблоко, покачивалось между ветвей.
«Глотнув опасностей, хочу новых», – писал мечтательный Щуров. «Начальником Ромодана назначу Кованьку. Жду окончательных известий. Изобретаю правила красоты, что трудно: книг нету. Флемминг незримо помогает мне своей личностью. Он у Перебия в большом почете».
Флемминг шлепнул Ивана Федоровича по плечу:
– Что, привез? – спросил Щуров.
– Да, – ответил Флемминг.
Телега стала у самого забора. Один край воза в тени, а колосья на светлом боку брыжжут червонными лучами. Усталая кобыла шелестит хвостом о снопы, а хвост у нее серебряный.
Иван Федорович тут молвил:
– Не Габриэль ли ты, друг любимый?
– Какой Габриэль?
Щуров объяснил подробно новому и единственно прекрасному своему другу (далек д'Аннунцио благовеститель), что вот в стране Италии в провинции Кампанья живет апостол д'Аннунцио, проповедник красоты поразительной, встречающий разнообразными галстуками все оттенки природы.
– Бездельник он, – объявил Флемминг. Если я лейтенанту попадусь, завяжет он мне галстух. Это верно. Иван, я в Харьков еду…
У Щурова в мозгах как бы глина обвалилась. Даже растерялся. Харьков захаркал сотней потных заводов, тысячами труб паровозных – огромный, рыжий, грязносочный – бегемот на степи.
– Что тебе в Харькове. Друг, оставайся! Иоганн, как же я без тебя?! Да мы на твоих не нападем. Разве только офицеров потреплем!
Флемминг сел рядом.
– А снопы? – сказал Иван Федорович.
– Маруська сымет! Товарищи у меня в Харькове – вот что!
– Которые тебя записали?
– Да. В Германию хочу вернуться. В Харькове прочту, что надо. Поучусь!
Иван Федорович сокрушенно молвил:
– Немец, бобыль, оставайся! Зачем тебе агитация? Застрелют дурака! Говорю, солдат не тронем.
– Врешь, Иван! – ответил гордо Флемминг. – Будете всех бить. Я мужиков знаю!
– Большевик! – завопил Щуров, извлек ведомостичку и прочел, сколько чего: ружей, патронов, шашек, берданок. Один пулемет сыскался.
– К ночи Федорка тачанку за нами пригонит. В среду на Ромодан пойдем и движение перервем.
– Немец – я, – сказал Флемминг, – и большевик. Рассердился, что пристает.
– Сегодня и пойду. Прощай, Иван!
Ушел. Иван Федорович небу признался – огромному, бледному, неудержимо темневшему.
– Один.
Ведомость, сложенная вчетверо, заняла весь карман на груди. Триста хлопцев! Телега загрохотала. Затихла. Перебиева хозяйка позвала из хаты:
– Иван Федорович, Федорка пришел.
Встал Иван Федорович и открыл: огромен он, так огромен, что трудно по саду пройти, не свалив яблонек. А дышит он, Щуров, глубоко и сильно и оттого ветер. Стремительным потоком несутся в грудь море Атлантика – человечек сидит на мачте, родимый! – и каченовский лес молодняк дубовый, и притихшая левада, и поле, и далеко, далеко за лесами, морями и людьми – город небоскреб. Шуми, братушка город, ничего! Неиссякаемый хлещет мир, бурля в тревоге и счастьи. Щуров шагает по мягкому, поросшему новой травой выкосу, шлепаясь щеками о яблоки. Несколько набухших свалилось под ноги. Подобрал одно и окунулся губами и зубами в сладкое яблочное тело. Ждали его где-то хлопцы. Не кровопийцы ли? А я кто? Кровь со всех концов вселенной. По земле и по небу. И что она кровь? Свет ли, любовь, ветер? Жизнь она! Никаких трупов нет!
– Батько Щуров!
Звезды повысыпали в небо – крепкие налитые.
– Иоганн, – кричал Иван Федорович, Иоганн, прощай! Может убьют нас обоих за правду!
Никто не ответил.
– Ушел Иоганн-то? – спросил Щуров.
– Поест вареников и пойдет, – ответила хозяйка. Чего торопишь?.
СИФИЛИТИКИ
(Идиллия)
Серый буран шинелей принесся с севера. Красные вагоны как коробочки мака раскрылись и оттуда посыпались воины: впалощекие, с беспокойными глазами питерцы, медленные белоусые вологжане и горбатенькие белоруссы – с глазами и зубами щук. А другие прискакали на конях – гнедых, караковых, вороных и яблоновых. Всадники ловко крутились у ворот, гик стоял, от узды глаз коня косил и наливался кровью, всадник кричал:
– Сена коню! Не даешь? Нету? И овса не даешь? А вода есть? Спалиим.
И, упав на землю рыжиком, вел коня во двор, плохо переступая и ругаясь.
На станции ветер сорвал и потащил за водокачку в орешник приказ:
«N 148. Воспрещается товарищам красноармейцам и комсоставу объедаться яблоками, грушами и, особенно, сливами, а также ломать фруктовые деревья и заборы, во избежание холеры и брюшного тифа. Ком и политсоставу наблюсти».
Агент Снабарма Соколов, юноша зеленоглазый, веселый и крепкий, побежал за приказом, но не догнал. Комендант выскочил из дверей бывшего зала I и II классов, сквозняк подбавил бумажонке прыти, приказ кувыркнулся, сделал мертвую петлю в воздухе и исчез. Комендант, упорно глядя в сторону, ответил Соколову, что состава на Ромодан раньше утра ждать нечего. Соколов потребовал дрезину. Он расстегнул ворот гимнастерки, чтоб легче ругаться. Комендант проворчал:
«Дрезина ушла провода вязать. Зеленые посняли». Соколов плотно, как закусил, выругался, сжал коменданту руку и пошел за четыре версты в город. Шоссе пылило. Вечерело. В конце дороги, под самым небом, два домика свертывались как на поход палатки и розовели все гуще. Двойник того самого фруктового приказа вцепился в тощую, присевшую у самой дороги хатенку. Соколов прочел подписи начальника санчасти, начальника дивизии и своего бывшего товарища по полку комиссара Феофилактова. Феофилактова, мертвого, вчера увезли в Киев. Соколов отвел щеколду и, ударив толстую свинью, лежавшую роскошно поперек дороги, прошел в хату. На столе вытянулся, как орущий петух, горлач, полный молока, и ржаные книши на полках блестели недавней печной обливой. Старуха забранила его, а налитая густым смуглым соком девушка в деревенской ситцевой кофте и городской юбке, выскочив из-за печи, сказала:
– Горлач-то мой. В Лубны домой несу!
Соколов шлындал по дорогам год. Тело не сталь, не железо, а лучше. После боев и странствий он стал выносливей хорошей пульмановской буксы. В Бахмаче, в темном сыром, как жабья кожа, углу, в марте, он проспал ночь с бабой-мешечницей. На утро она матерно бранила его. Подошел поезд и баба погибала с пятью мешками. Соколов, злой и грустный, пошел в отхожее делать второе дело…
Девушка собралась итти с ним. Старуха сказала:
– Не иди. Изнасилует не хуже других. Ночуй лучше!
– А что ж! Он красивый, – развязно и вызывающе молвила девушка.
Соколов подумал, что все женщины одинаковы и эта ничем не отличается от мартовской. Но, когда они вышли на дорогу, он открыл, что его попутчица не слишком умеет ходить под-руку. Часто сбивается с ноги, не жмет ему локтя, приникая грудью, как делают харьковские распутницы. Соколов рассказал ей свою жизнь. Ему двадцать один год, он из Питера, беспартийный и на днях с маршрутом пойдет на север. От нее узнал, что она работает на телеграфе, к ней пристает начальник отделения Сычугов, который обучает ее системе Морзе и обещает прибавку. Один брат поступил в милицию, а другой учится. Они пересекли весь город – низенький, в садах, черный под звездным небом. По всему городу целовались, пели песни, лущили семечки из больших солнечных цветков.
– Нет, я пойду домой. Оставьте, милый! В другой раз. Простите! – говорила она бессвязно. Соколов презрительно и неласково целуя в шею, щеки, губы, тащил ее в пустынный конец епархиального сада. Она все-таки вырвалась и убежала. Тогда он понял, что она никогда не была любовницей начальника телеграфного отделения Сычугова.
– Вы меня ищете, товарищ? – попалась ему худая точно сломанная женщина. – Так я тут!
У выхода он догнал спутницу.
Она взяла его под руку. Они достигли городского вала. Темная чаща круто спускалась к Суле. За Сулой еле слышно мычала вечерняя равнина и, как на стебле, покачивался дальний огонь монастыря. Соколов и девушка стали карабкаться по тропе вниз. Камни, деревья и колючие кусты хватали их за ноги и руки. Ночь, обильная и влажная, пахла тут – в чаще так сильно, как нигде в городе. Наконец, он упал и пролил половину молока. Новый приток, шурша по камням и траве, потек в Сулу. Забелел дом – крытая очеретиной мазанка.
– Я не зайду, – сказал Соколов.
– Пролили! – упрекнула девушка.
– Допивайте! Я скажу, что молока не было. Потом они побежали к реке, полоскали кувшин, брызгались, считали, на сколько брызгов разбивается луна и столько же раз целовались. Потом вернулись к дому, хохоча и ласкаясь. У Соколова в Ромодане на запасном пути стояла своя теплушка, дом на колесах, омеблированная реквизированными вещами. Эта теплушка во главе продмаршрутов побывала за последние три месяца в Киеве, Питере, Москве, Вятке, Саратове, Жмеринке и чуть не ушла с ним, Соколовым, на Урал. Он рассказал ей.
– Возвращайтесь. Я непременно поеду с вами! – сказала она.
Санитарную часть дивизии Портичи (сам товарищ Портичи погиб в конной контр-атаке у станицы Батайск) обуяла медицина. Новый начальник санчасти, только что кончивший академию в Питере, еще не забыл правила Вирхова: чистота и антисептика дают победу. Штабная походная типография была завалена заказами оперативной и снабженческой частей. Санчасти пришлось прибегнуть к услугам типографии Лубенского уисполкома. Соколов еще до появления фруктового приказа внимательно прочел аккуратно по новейшим данным составленный приказ о сифилисе с полным перечислением признаков болезни и способов приобретения.
Он отвез один экземпляр своей команде.
Впрочем, жители Лубен больше солдат увлеклись новым приказом. Гимназистки срывали его со столбов и заборов и читали в тесной и уютной компании. Некоторые прятали на всякий случай. Кроме сифилиса, еще разве биржа труда и редиска пользовались неменьшим успехом. Добровольцы подступали к Полтаве, но в Лубнах два этажа биржи тряслись и чмокали, как динамо с большим напряжением. Приводные ремни – хвосты разных специальностей тянулись от дверей биржи ежедневно с Ю.-З. Сахар в городе исчез. Население заменило его редиской – белой конической и круглой красной. Ели утром с чаем, днем перед обедом, вечером с чаем и в промежутках. Впрочем, редиска уже кончалась и пошли яблоки.
Соколов привез команде в Ромодан хорошие вести: в случае дальнейшего отхода состав не будет дожидаться починки разрушенной линии Ромодан-Бахмач, а пойдет на Гребенку, где будет грузиться хлебом, а оттуда на Круты. Кроме того, маршрут перешел от наркомпрода в ведение войскового снабжения, что тоже было хорошо, так как устраняло путаницу в начальстве.
А вечером следующего дня Соколов пил у начальника станции Ромодан Щурова чай из шиповника. Щуров, недавно принятый в большевики, охал, что, пожалуй, придется утекать и бросать затеянный в покинутом старом депо театр. Его жена, Ольга Никифоровна, дебелая женщина с грузными черными бровями, пожалела хозяйство, особенно кур. Внезапно Соколов приметил, что ему как-то неловко пить чай: больно. На утро стало неловко и говорить. Он осмотрел губу в осколке зеркала. Справа внутри притулились на губе две ссадины – довольно глубокие, желтые, с зазубренными краями. Признаки совпадали с напечатанными в приказе. Состоявший в команде за каптенармуса, старый сифилитик Сенюхаев, глянув на ссадины, равнодушно определил сифилис.
Фронт находился в сотне верст и все приближался. Можно сесть у пулемета и сыпать, пока достанет лент. Потом его товарищи уволокут драгоценный пулемет, а он, ржавый, останется и будет палить из браунинга, пока не скарежится. Самая честная и верная смерть, после которой никакой грязи на теле.
Соколов схватился за горячий от солнца и близкого паровозного пекла поручень.
– Отдыхай, покидаю – кинул он кочегару, и, чтобы заменить себя сильными не дающими думать движениями, копнул уголь лопатой до самой рукояти. Паровоз мелко стуча колесами, отшвыривал назад рельсы, шпалы, огородики железнодорожников и мелкорослый дубняк. Через два часа Соколов спрыгнул в Лубнах, а паровоз, посланный на Гребенку, поскакал дальше…
Начальник команды, охранявшей станцию, Бессонов, выпивало и матерщинник, приятель Соколова, посоветовал ему уходить, потому что за полчаса о нем спрашивал милиционер Кулеша, грозясь убить:
– Будто ты его сестру заразил. С ума сошел парень. Да не убьет! Неужто заразил? Ведь врет!
– Она меня заразила, – сказал злобно Соколов.
Я на ней жениться хотел и рассказал все от начала.
– Бывает, что от стакана, – молвил Бессонов. Пил может где пиво, воду. Вот и схватил. К врачу приехал?
– Да!
Соколов попрощался и запылил в город, по той самой дороге. На прошлой неделе он пил самогон у лазоркинских мужиков.
После самогона крепко спал на сеновале. Пило много народу, все из одной и той же чашки, с грязным голубым ободом, которая ходила по губам.
Соколов долго бродил по земляному валу, отыскивая тропу к Суле. Наконец, нашел. Днем все изменилось. Густые цепкие заросли поредели. Местами тропа останавливалась перед новым прыжком вниз. Тогда большая равнина, зеленая с желтыми квадратами полей, открывалась, горячая, переполненная криками. Последние копны сена добирали с лугов. На двери мазанки висел замок, но между деревьев Соколов видел мостки, и на мостках худую длинную женщину в зеленой кофте. Она стирала белье. Соколов боялся, что худая женщина, вероятно мать, обернется и он увидит заплаканное лицо.
Она пришла сверху и по другой тропинке – неожиданно. Увидав Соколова, не заплакала и не убежала, только дрогнула.
Захоти она, Соколов пополз бы к ней по земле. Ему показалось, что за три дня она страшно изменилась и подурнела. Соколов еле поворачивая, как пропыленный язык, выскреб из себя:
– Я ничего не знал сам. Только вчера заметил. На станции мне сказал комиссар, что твой брат меня ищет.
– Я ничего ему не говорила. Это мать! – ответила она с изумлением, испуганно глядя на него широкими черными глазами.
– Уйдите! Мать сейчас придет!
Вдруг она зашла за деревья. Он снова заговорил быстро, быстро.
– Я не знал, что я заражен. Я думал – ты заразила меня!
– Я?
– Да!
Только тогда она заплакала и, наконец, обняла его, потому что оба болели одной болезнью и были одиноки. Мать никогда не обучала ее бесстыдству. Но его живучее гибкое тело не могло погибнуть сразу, просто, от небольшой ржавчины. И ее тоже. Вот почему она целовала его как попало, торопясь и приникала всем телом. Они сошлись как звери, только смутно помня, что вскоре смерть. И после того, выбираясь из чащи, тяжелой и густозеленой, которая с трудом выпускала их, они были переполнены нежностью, еще большей, чем прежде.
Вдруг он сказал: вернемся. Ему хотелось перелить себя всего в нее, чтобы его больше не было. Но они пошли в город, где жили люди, знавшие, что такое сифилис, война, нищета…
Врач принимал в госпитале. Ей было все равно и не стыдно, что их увидят вместе и у венерического врача. Соколов пошел первым. А к ней на скамейку подсел красноармеец в шинели, накинутой на шершавое желтоватое белье. Он попросил у ней денег на махорку.
– Еще не привезли. Начхоз мою всю скурил и весело мигнул.
Тело красноармейца высовывалось из драной рубахи, и она, растроганная, подумала, что это тело, – такое же как у Соколова угловатое мускулистое, видавшее виды. От госпитальной жизни кожа повяла и побледнела. Она отдала красноармейцу всю мелочь, которую нашла.
Наконец, в дверях зазеленел гимнастеркой Соколов. Она ничего не угадала по его крепкой мальчишески надменной походке.
– Ты очень долго! – сказала она с укором, чтобы немного подбодрить и себя и его. Он громко и весело брякнул:
– Прости. Врач говорит – это от редиски или зеленых яблок. Мне прижгли ляписом. Поди и тебе прижгут.