Текст книги "Диана (Богини, или Три романа герцогини Асси - 1)"
Автор книги: Генрих Манн
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Бла овладела собой. Она улыбалась ему через плечо, в ее глазах появился искусственный блеск, как от атропина. Она дала волю своему остроумию, и Пизелли извивался от восхищения.
– Графиня, я читал ваши стихи. Какие переливы, какая нежность! Ах, что за чувства! Кто не знает ваших "Черных роз"? Вы знаменитость, графиня. Лишний почитатель, отнимающий у вас несколько минут, – какое это имеет значение для вас! Вы позволите мне навестить вас, графиня? Вы разрешите мне это?
Герцогиня сказала:
– Я не знаю, в Кукуру есть что-то живописное, она далека от пошлой трусости. Возможно, что она была бы способна на необыкновенные поступки. Она почти нравится мне.
Едва дверь закрылась за посетителями, как мать толкнула Лилиан и Винон в комнату, занимаемую семьей. Она заперла дверь на задвижку и заковыляла на середину комнаты. Ее фигура странно расширялась книзу; ее жир имел наклонность скатываться вниз волнистыми грудами, со щек на шею, с шеи на грудь, с груди на живот и с живота на ноги. Он как будто хотел стечь вниз, вдоль палки, на которую опиралась старуха, и образовать на полу кашу. Так стояла княгиня, пыхтя и весело подмигивая, перед своими высокими белокурыми дочерьми.
– Что такое? – коротко спросила Лилиан.
– Дети, у меня новое дело.
Винон заликовала:
– У maman дело!
Лилиан презрительно объявила:
– Maman, ты делаешь себя смешной. Только что тебя одурачило страховое Общество, а ты еще не довольна?
– С этими негодяями страховщиками я уже покончила. Они раскаются в этом. Теперь я в состоянии оказать важные политические услуги, за которые мне заплатят много денег. На них я открою пансион.
– И доживешь до ста лет. Знаем.
– Вы только послушайте, деточки, прошу вас. Сначала я думала, что из этой нелепой болтовни о вторжении в Далмацию ничего не выйдет. Но кое-что из этого все-таки выйдет, это я сейчас же заметила. Я извещу о планах дурака Сан-Бакко его превосходительство далматского посланника. Как вы думаете, сколько даст это дело?
– Славное дело, – сказала Лилиан. – Maman, твои промыслы становятся все сомнительнее.
– Вот мне за все, – захныкала Кукуру, – я жертвую собой для них, и вот как они отплачивают мне. Вас нужно принуждать к счастью, детки... И я заставлю вас! – крикнула она, топая костылем, вся красная, разъяренная и злая.
– Я положу вас в постели богачей и завоюю себе все те деньги, которых негодяи не хотят дать мне, и сделаю наш род великим и буду жить... жить...
– Maman, твоя жадность к жизни, – просто противна, – сказала Лилиан, белая и холодная.
В этих интимных беседах она вознаграждала себя за все насилия, которым подвергалась в обществе.
– Твои дела доведут тебя до суда, этим ты кончишь.
Старуха огрызнулась.
– А где кончишь ты, скверная дочь? В доме, которого я не хочу даже назвать!
Лилиан вошла в спальню и захлопнула дверь.
– Ты лучше своей сестры, – сказала Кукуру Винон. – Пойди, доченька, к хозяйке и попроси у нее большой лист белой бумаги и чернил: наши высохли. Так хорошо, теперь садись за стол, мы напишем посланнику. Как будто это не великолепное дело – чего хочет та? Разве всякому придет в голову такая мысль, и сколько работы у меня теперь! Ах, предприятия: Движения! Жизнь! Они должны будут дать мне денег, мошенники, за мои сведения, и я верну назад кое-что из того, что они украли у бедной герцогини... у бедной, глупой герцогини, – повторяла она злорадно и плаксиво.
Винон разложила на столе письменные принадлежности, аккуратно и чисто разлиновала бумагу и начала писать под диктовку матери.
– Мы будем писать по французски, моя Винон, это язык дипломатов. Возьми свой словарь.
Молодая княжна отыскивала слова, положив локти на стол, серьезная и углубленная как школьница.
– Вот так работа, – стонала княгиня, – у меня уже шумит в голове. Мне нужно возбуждение. Лилиан, дитя мое, подай мне коробку с папиросами.
Так как дамы встали поздно, спальня была еще не убрана. Лилиан вернулась в гостиную: своей комнаты у нее не было. Она принесла старый пеньюар, у которого оторвался подол, и долго сидела, праздно опустив руки, отдавшись чувству унижения, что должна починять эти лохмотья. Затем она принялась за работу.
Старуха между фразами, которые диктовала Винон, пускала клубы дыма и пронзительным дискантом, отрывисто и весело напевала отрывки какой-то арии. Наконец, она кончила; она сложила руки и откинула назад голову.
– Если только ты благословишь мое новое дело! Без твоего благословения оно, конечно, опять не удастся. Ах, конечно, ты благословишь его.
– Детки! – воскликнула она, поднимаясь, – попросим мою мадонну, мою прекрасную мадонну!
Она подкатилась к двери и открыла ее.
– Люди! Идите все сюда, вы должны молиться со мной, чтобы моя мадонна взяла под свое покровительство мое новое дело.
Жирный кельнер, Карлотта и работник Иосиф, кухарка и судомойка протиснулись вслед за княгиней в ее спальню. Лилиан отвернулась, ломая руки. Винон смеялась. Кукуру опустилась на колени перед большой, вылизанной и приторной мадонной, своей домашней богиней, оставшейся ей верной во всех катастрофах ее жизни, вплоть до пансиона Доминичи. Среди брошенных чулок, коробок с пудрой, умывальных чашек с выпавшими волосами и не особенно чистых пеньюаров преклоняли колени служащие пансиона. Они перебирали черными пальцами четки и с тихой верой повторяли за княгиней слова, которые она произносила таким тоном, как будто служила молебен.
* * *
В следующую среду у кардинала разговор зашел о гарибальдийском плане завоевания. Сан-Бакко сам пылко защищал его. Кукуру громко смеялась и опять упоминала о пушках, заряженных цветами и хлопушками Монсеньер Тамбурини жирным голосом здравого смысла сказал, что надо решиться на что-нибудь одно: с помощью церкви медленно подготовить почву или же одним ударом попробовать приобрести все и, по всей вероятности, все потерять, – как это свойственно седым юношам. На это Сан-Бакко, вспыхнув, заявил священнику, что только одежда, которую он носит, защищает его от наказания. Тамбурини, слегка встревоженный, осмотрелся, ища сочувствующих лиц. Наконец, с ним согласилась Бла. Она отсоветовала своей подруге необдуманную авантюру. Герцогиня разочарованно спросила:
– Почему же вы молчали тогда?
Бла подумала о Пизелли и слабо покраснела. Герцогиня вспомнила:
– Она была занята более важным...
Вечер тянулся вяло. Кукуру, глупо хихикая, рассказывала герцогине, что теперь у нее новое, верное дело; оно принесет ей много денег.
– В самом близком времени я открою свой пансион. Переходите ко мне, герцогиня, это стоит всего четыре лиры, столько вы все-таки сможете заплатить. А зато как я буду кормить вас! Вы станете такой же жирной, как я сама.
Следующее собрание не состоялось. Недели проходили без событий. Герцогиня ездила по Корсо с Бла. Когда, во время концерта на Монте Пинчио, они останавливались в ряду блестящих экипажей, Павиц и Пизелли, соперничая изяществом костюмов, подходили к дверце их кареты. Принц Маффа и его аристократические клубные друзья попросили позволения быть представленными. Сан-Бакко, окруженный официальными лицами, приветствовал издали изгнанную герцогиню Асси.
После какой-то мечтательной пьесы, в тихие, теплые сентябрьские сумерки вся компания, не торопясь, шла пешком вдоль Ринетты. Монсеньер Тамбурини присоединился к ней.
– Порция мороженого и кантилена Россини, чего же еще? – со сладким трепетом спросила Бла. Пизелли шел рядом с ней. Она мечтательно прибавила:
– Для конспирации надо столько денег.
Павиц уныло повторил:
– Столько денег.
Тамбурини подтвердил жестко и алчно:
– Нужны деньги.
Похотливо и мягко повторил Пизелли:
– Деньги.
Сан-Бакко, возвышенный нищий, живший даром во имя идеала, презрительно бросил:
– Деньги.
Удивленно, точно слыша в первый раз, сказала герцогиня:
– Деньги.
V
Герцогиня вовремя вспомнила о сумме в триста тысяч франков, которую ее покойный муж, герцог, имел обыкновение оставлять в Англии в банке, в качестве дорожного капитала, на всякий случай. Она взяла деньги и разделила их между Тамбурини и Павицом. Трибуну они послужили для поощрения его наемников в прессе, среди чиновничества и народа Далмации, священнику вознаграждением за первые робкие попытки помощи со стороны духовенства. Их хватило не надолго, но у нее еще оставались доходы с ее сицилийских поместий, возле Кальтонисеты и Трапари.
Павиц должен был вести счета, но изгнание сделало его ленивым и падким на удовольствия. Он чувствовал себя первым министром свергнутой королевы, и не был ли он, в действительности, даже ее возлюбленным? Оскорбленный, как любовник и государственный человек, изгнанный из государства и из спальни, он не мог плохо питать и дешево одевать свое горестное величие. Из уважения к своему душевному страданию он щадил свое тело и создавал для него существование на вате. Его трагическая судьба была чем-то изысканно аристократическим, он мягко кутался в нее, точно в дорогие английские ткани, употреблению которых научился у Пизелли. Вздыхая, садился он на бархатные диваны самых аристократических ресторанов и мрачно и презрительно съедал самые дорогие обеды. Он постарался попасть в кружок принца Маффа и проигрывал в баккара значительные суммы, не столько из хвастовства, сколько из презрения ко всему, что происходило не в его душе. Лишившись своего ребенка, он в значительной степени утратил моральную твердость отца семейства; вскоре его стали всюду встречать с дамами легкого поведения. Его души они не удовлетворяли, он часто тосковал по более благородному обществу. И вот он пригласил княгиню Кукуру и ее дочерей за покрытый камчатной скатертью стол красного ресторанного салона. За десертом у Винон в голове шумело от шампанского. Умиленный Павиц заключил молодую девушку в свои объятия. При этом зрелище Кукуру сообразила, какое благодатное употребление можно при случае сделать из герцогской кассы. Но Лилиан негодующе вмешалась. Она относилась свысока ко всему: к блюдам, к винам и к хозяину. Мать напрасно старалась удалить ее. В конце концов она разыграла припадок удушья и упала со стула. Лилиан спокойно оставила ее лежать; трезвая и белая, она не покидала своего поста между разгоряченной сестренкой и богатым господином.
Иногда Павицом овладевали неясные сомнения, не находится ли его новый образ жизни в несоответствии с размерами содержания, которое назначила ему его госпожа. Но он уклонялся от неприятных открытий, и это было ему легко, так как его личные расходы уже давно безнадежно перепутались с общественными. Даже герцогиня как-то удивилась размеру его требований.
– Вы бросаете наши семена и туда, куда не попадает ни солнце, ни дождь. Для чего?
– У меня славянская душа, – объяснил он. – Я знаю, я не умею считать. Я слишком мечтателен и уступчив.
– Ах да, ведь вы романтик.
– Касса должна быть в более твердых руках, – сказал он, убеждая этим себя самого в своем бескорыстии. Сейчас же вслед затем он уступил неясному желанию видеть ее в дружеских руках.
– Если бы ваша светлость передали ее какой-нибудь практичной особе... например, княгине Кукуру.
– Да, она практична... Я лучше передам ее графине Бла.
Пизелли присутствовал, когда Бла принимала управление деньгами. Он умелыми пальцами сосчитал ассигнации. Их было уже немного. Письма и оправдательные документы не согласовались. Пизелли, не глядя на Павица, который краснея смотрел в сторону, без околичностей объявил, что все в порядке. В заключение он, еще в присутствии герцогини, свободно и рыцарски подошел к бывшему управителю делами.
– Милый друг, если у вас еще есть требования к кассе... Вы знаете, мы устроим по-дружески.
Беспечные манеры крупного финансиста восхитительно шли Пизелли. Герцогиня простила его грации пустоту кассы. Бла прощать было нечего, она чувствовала себя обязанной ему за то, что он был здесь.
Вскоре после этого Павиц явился со спасительной вестью. Один далматский беглец в Риме, сапожник, получил письмо от своего двоюродного брата, торговца скотом, которому один еврейский ростовщик в Рагузе сказал, что одолжит герцогине столько денег, сколько ей понадобится. Даже проценты не были велики. Никто не отнесся к этому серьезно; в это время получился чек на римский банк и был выплачен. Монсеньер Тамбурини, в денежных делах крайне любознательный, собрал сведения. Однажды, у герцогини, он сказал:
– Только барон Рущук может быть источником этого. Какой выдающийся человек!
Павиц знал это давно, но молчал из ревности к финансисту.
– Этот предатель! – тотчас же воскликнул он. – Этот двойной предатель! Он отрекался от нас каждый раз, как наше счастье колебалось. Ваша светлость, помните, как он громко отрекся от вас тогда, когда...
– Когда закололи крестьянина, – докончила герцогиня.
Он задыхался.
– Кто первый покинул нас после поражения? Рущук! Он тотчас же бессовестно предложил свои услуги Кобургам. Я не понимаю, как можно жить без совести: я христианин...
Пизелли засвидетельствовал это.
– Конечно, вы христианин.
– Теперь его называют Мессией, спасителем погибавшей династии. Он на пути к тому, чтобы стать министром финансов!
Все больное честолюбие трибуна взвизгнуло в этом слове.
– И в этот самый момент он дерзает на вторую измену! Он предлагает нам деньги! Он предает нам тех, кому только что предал нас!
– Мы платим ему проценты, – успокаивающе сказала Бла. – Это извиняет его.
– Необыкновенно выдающийся человек! – повторил Тамбурини. Павиц окончательно вышел из себя.
– Вы находите его выдающимся, этого вероломного, продажного человека, вы, монсеньер, служитель истины?
Тамбурини, спокойный и сильный, пожал плечами.
– В политике нет истины, есть только удача.
Павиц, неудачник, опустил голову. Он жаждал друзей, в которых бродило бы то же подавленное желание мести по отношению к счастливцам, как в нем самом. По со всех сторон он встречал холодные взгляды. Герцогиня заявила:
– Вы должны все-таки признать, доктор, что мой придворный жид умен. Он устраивается так, чтобы Сыть министром во всяком случае. Если, против ожидания, с Кобургами дело кончится плохо, тогда он будет моим министром. Да, я склонна думать, что доставлю ему это удовольствие.
– Ваша светлость могли бы это сделать?
– Он ежедневно доказывает мне свои таланты... Не говоря уже о том, что я нахожу его необыкновенно смешным.
– Смешным! Да, да, смешным!
Павиц громко расхохотался. Он сделал усилие над собой и сел, со спокойствием, в котором еще чувствовалось что-то лихорадочное.
– Вы относитесь к нему, как к комической личности. Вы не знаете, как далеко ушел он в этом направлении. Недавно он получил орден королевского дома.
– В чем же здесь комизм? – с удивлением спросил Тамбурини.
– Подождите.
Павиц возбужденно хихикнул.
– В заслугах, вызвавших это отличие. Этим орденом он обязан своим глупостям, которые виноваты в крушении нашей революции. Вы все помните арендаторские беспорядки. Рущук был настолько глуп, что вздумал уничтожить нашу многолетнюю арендную систему. Вы знаете также историю с актером, которого он упрятал в дом умалишенных. С тех пор, как все эти глупости доставили ему орден, он говорит о них, как об интригах. Он совершенно серьезно считает себя коварным интриганом и неимоверно вырос в своих глазах.
– И в моих, – улыбаясь, сказала герцогиня. Все тоже улыбнулись. Павиц сдавил руками бока, невыразимо облегченный. Рущук был счастлив, этого изменить было нельзя. Но он был также смешон, и это поправляло многое. Бла заметила:
– И он воздвигает перед собой стену из торговцев скотом, ростовщиков и сапожников. Сквозь лабиринт таинственных, не особенно чистых рук его деньги невидимо и бесшумно просачиваются все дальше, пока...
– Пока, наконец, не доходят до нас, – с видимым удовольствием докончил Пизелли.
– Официальная особа! Ведет тайную игру и боится скомпрометировать себя, – прошептала про себя герцогиня, смакуя факт во всем его объеме.
– Чего только не может выйти из придворного жида!
"Больше, чем из тебя, бедняжка", – подумал монсиньор Тамбурини, глядя на нее сверху вниз.
* * *
Чаще других в белом домике на Монте Челио показывалась Бла. Она без доклада входила к герцогине в висячий виноградник, где краснели виноградные листья. Молодые женщины были обе одеты в белое, черные косы герцогини Асси спускались на затылке на вышитый фиалками воротник, пепельно-белокурые ее подруги – на воротник из роз. Не касаясь друг друга, ходили они взад и вперед в тени вьющейся крыши, сквозь которую сияли синевой маленькие, в форме листа, кусочки неба. В конце галлереи, у колонн, они иногда останавливались и, склонив друг к другу стройные плечи, заглядывали в щели соблазнительно-красной завесы, сотканной лозами. Бла видела внизу, в саду, какой-нибудь куст или даже только одну из его почек, на которой в это мгновение сидела бабочка. Взгляд герцогини тотчас же находил вдали форум, он погружался в его своды и поднимался вдоль его колонн без трепета и головокружения. Она посылала вдаль свою грезу, свой сон о свободе и земном счастье. Завернувшись в тогу, торжественный и немой двигался он меж тех пустых цоколей, по поросшим мхом плитам, на которых он – она чувствовала это – жил прежде, чем они потрескались и ушли в землю.
После нескольких таких часов, в которые перед их душами открывалась красная завеса грез, они были сестрами и говорили друг другу "ты". Герцогине казалось теперь, что она давно уже шла со своей Беатриче рука об руку, близ морского берега, в той маленькой церкви, полной ангелов, где две женщины в светло-желтом и бледно-зеленом следовали за мальчиком с золотыми локонами, в длинной персикового цвета одежде. Тот час, который привел ее к концу аллеи, к белому дому под открывшееся окно и к дружескому голосу, час той мимолетной и странно взволнованной лунной ночи был пророческим. "Конечно, – думала герцогиня, – Беатриче и есть та другая, в сиянии серебряной лампады". – Но она никогда не говорила об этом Бла, из улыбающегося стыда, из насмешки над собой, а также почти из суеверия.
Дружба Бла была нежна и благоуханна; тонкий, живой ум часто неожиданно пробивался сквозь ее сердечность. В ее рабочей комнате, среди снопов орхидей и роз, стоял, подняв худую ногу, готовый упорхнуть, узкобедрый, крылатый Гермес из чистого мрамора, с пьедестала Персея Челлини. Уже на лестнице навстречу герцогине неслось благоухание цветов. Вскоре она ежедневно поднималась на пятый этаж углового дома на Виа Систина. Так славно было сидеть на стройной мебели, за светлыми, лакированными столиками, на которых с прямых ваз на растрепанные от употребления книги падали красные и белые цветы. В широкое, как в мастерской художника, окно вливалось море синевы. Внизу на испанской лестнице сверкала жизнь.
Пизелли всегда был тут же. Он пододвигал стулья, заботился о чае и печенье, а в промежутках вкрадчиво играл высокими словами.
– Станьте, пожалуйста, у камина, господин Пизелли, – попросила герцогиня, когда он как-то долго говорил о свободе.
– Прислонитесь к нему поудобнее и стойте спокойно. Вы прекрасны.
– Благодарю, – искренне сказал он.
Его бедра были как раз настолько уже груди, как у Гермеса за его спиной. Пизелли стоял, напряженно эластичный, подобно богу. Каждый мускул в нем знал, что на него смотрят женские глаза. У Бла порозовели щеки, и глаза стали влажны; она сказала:
– Ну, вот, он перестал. Теперь ты можешь сказать мне, Виоланта, что думаешь ты, говоря о свободе. При этом слове, которое любят все, каждый представляет себе самое дорогое для него.
Герцогиня ответила:
– Я, Биче, думаю о нескольких дюжинах пастухов, крестьян, бандитов, рыбаков и о худых, тонких телах, выраставших перед моими взглядами среди камней моги родной земли. Они были темны, неподвижны, их молчание было диким, шкура и тело составляли одну линию из бронзы. Я хочу, чтобы воздух и страна стали такими же сильными, как они: это я называю свободой.
– А я, – заявила Бла, – я свободна, когда могу страдать. Народ, для которого я бросилась бы навстречу опасности, должен был бы вознаградить меня за это так же плохо, как тебя, Виоланта, – ведь он не противится твоему изгнанию, – и я была бы с счастлива.
– Ты скромна, Биче.
– Скромна?
Она улыбнулась.
– Я требую очень много страдания, понимаешь... и если бы случайно из этого вышло мученичество, может быть...
– Этого не должен никто слышать, – сказала герцогиня.
Но Пизелли, несмотря на сочувствующее выражение лица, не понимал ни слова из их беседы, так как они говорили по-французски.
Бла заговорила снова:
– Серьезно, я не бескорыстна. Бескорыстна только ты, Виоланта, только ты не хочешь от свободы ничего для себя. Павиц хочет от нее одобрения, славы и чувства подъема, которое доставляют ему хлопающие и стонущие народные массы. Сан-Бакко нужен размах, и слово "свобода" послужило ему для того, чтобы всю жизнь оставаться в движении. Все это себялюбцы!
– А твой Орфео?
– Ах, Орфео! Он говорит о свободе так сдержанно-благозвучно и так пламенно-гордо. Но я подозреваю, что его свобода это возможность каждую ночь кутить с полными карманами.
Пизелли делал большие, сладкие глаза. Он услышал свое имя и подозрительно прислушивался, тщетно стараясь понять, что именно о нем говорят. Мало-помалу его стали раздражать эти легкие, шумящие шелком создания, болтавшие перед его глазами, бог знает, о чем, быть может, даже о чем-нибудь обидном. Он был мужчина и нашел бы в порядке вещей принудить их к спокойствию и подчинению несколькими сильными ударами своей привыкшей обращаться с женщинами, матово-белой руки, или же какой-нибудь грубостью. И чем злее становились его мысли, тем счастливее и грациознее была его поза. Только лицо искажалось то желанием нравиться, то бешенством. Его тело одно научилось манерам. На лице же выражались наивно и зверски-необузданно все его чувства. Герцогиня совершенно не замечала этого, для нее Пизелли был достойной удивления формой без содержания. Но Бла боязливо улыбалась. Герцогиня, говоря и грезя, смотрела на его тело, как и на тело Гермеса за ним. Он мог бы стоять там нагим точно так же, как и бог, и не удивил бы ее, а только обрадовал.
Герцогиня медленно спросила:
– При этом ты его любишь?
– Конечно, мое сострадание любит бедняжку.
– Сострадание к... этому! Если бы он понял это слово, он высмеял бы тебя. Ведь он здоров, любим и самоуверен безмерно. Может быть, он даже рассердился бы.
– Никогда. Это было бы ему совершенно безразлично. Сострадание раздражает только больных; поверь сестре милосердия... Он чувствует себя сильным и уверенным, а я испытываю сострадание именно к его красоте, его цельности, его успехам, и к спокойствию и непосредственности, с которыми он наслаждается ими. Мы, слабые, не правда ли, мы укрощаем свою судьбу с помощью ума. Для него же существует только случай, счастье или несчастье игрока. Он вооружается против жизни верой в фетишей и упованием на хорошую карту. По происхождению он житель Кампаньи, не имеющий понятия о том, откуда он, а по натуре игрок, не задумывающийся над будущим. Он – только игра случая, бедняжка. Когда я заглядываю в чудесный, темный колодезь его очей, что только не дремлет там, неведомое ему самому, и всему этому предназначено когда-нибудь выйти наружу. Какие инстинкты! Темные и смутные, как бесчисленные ряды крестьян, исчезающие во мраке за его рождением. Какие судьбы! Может быть, пышность и торжество, может быть, нищета... может быть... кровь.
– Ты поэтесса, Биче! А в часы отрезвления? Ведь ты, конечно, любишь его только моментами.
– Нет... всегда!
– Всегда? Что за слово! Всегда, Биче, любят только нас, женщин. Когда мы отдыхаем, погруженные в себя, тихонько сидим, сложив руки, смотрим в огонь свечи и улыбаемся. Такими жаждут нас мужчины: мне это сказал один в Париже, наблюдавший меня; впрочем, я это знала и без него... Но мужчина! Он ценится не по талии и ямочкам, а по своим делам и уму. С ними он возвышается и падает. Он может быть любимым только в очень счастливые мгновения.
Она колебалась, и имя Павица осталось непроизнесенным из того нежного стыда, который герцогиня узнала только с тех пор, как приобрела подругу.
– Мужчина, которого я когда-то любила, был иногда великим героем. В остальное время я его не знала.
Бла возразила:
– Бедная Виоланта. Я считаю Орфео всегда великим в любви. Разве мужчине, которого я люблю, надо быть великим еще в чем-нибудь? Он исполняет все мои поручения, получает за меня деньги в редакциях. Может быть, он хочет знать, сколько я зарабатываю. Но я думаю, что он избавляет меня от всякой прозы, он устилает цветами мой путь и наполняет ими мою комнату.
Уходя, герцогиня пожала руку Пизелли в награду за то, что он так красиво стоял и украшал ее поле зрения. Она чувствовала желание всунуть ему в рот что-нибудь сладкое.
Пизелли выпрямился и воскликнул:
– Какое счастье! Мы одни!
Он обнял Бла и подошел вместе с ней, в упоении театрального счастья, к широко раскрытому, сияющему синевой окну.
Она умоляюще смотрела на его нахмуренные брови.
– Ты так любовно наклоняешь голову, и все-таки в ней есть что-то яростное.
Его плохое настроение прорвалась с пугающей внезапностью.
– Черт бы побрал эту женщину!
– Орфео!
– Какое высокомерие! – проскрежетал он, размахивая руками. – Какое высокомерие! Но оно будет наказано! Пусть она подождет, ее высокомерие будет наказано!
– Боже мой! Что же она тебе сделала?
– Мне? Решительно ничего. Что она могла бы мне сделать? Разве я хочу что-нибудь от нее? Для такого высокомерия она вообще не достаточно хороша!
– Что ты... Ведь она так прекрасна! Так необыкновенно прекрасна!
– Ах, что там, я знаю сотни более красивых... тебя, например, снисходительно прибавил он.
– И, к тому же, она холодна, отвратительно холодна. Это уже исключает всякую красоту. Я требую совершенно другого. Совершенно другого. Настоящая женщина... Да в этом все дело!
Он успокоился.
– Она не настоящая женщина.
– Орфео, она моя подруга.
– Это все равно. Я неохотно встречаюсь с ней. Такая женщина... вообще, кто не похож на других, приносит несчастье, это известно. Я хочу тебе кое-что сказать: тебе следовало бы остерегаться ее, она не хорошая христианка!
– Как это тебе пришло в голову?
– Я это заметил. С тех пор, как я ее знаю, я проигрываю.
Он пробормотал:
– Нужно что-нибудь сделать.
– Что же? – боязливо спросила она.
– Ты увидишь.
Он съел несколько пирожных, вышил глоток ликеру и закурил папиросу. После этого он почувствовал свои силы восстановленными, и они вышли из дому. В первом магазине, мимо которого они проходили, Пизелли купил толстую связку роговых брелоков и повесил их себе на грудь.
– Так, теперь пусть она встретится мне.
Бла растроганно улыбнулась. Она поощрила его.
– Это хорошо. Не забывай никогда своего талисмана. Кто теперь может принести тебе несчастье?
В церковь на Корсо спешила толпа народа. Пизелли увлек за ней свою подругу. Священники как раз кончали приготовления к празднику своего святого; в часовне на заднем плане прикрепляли последние венки. Пол узкого помещения был заставлен корзинами с бумажными цветами, среди которых возвышались горящие свечи. Они тесными рядами окружали алтарь, увеличиваясь по мере приближения к нему в величине и объеме. По обе стороны креста пылали две восковых башни. А над колыхавшимися бумажными цветами, прорезанными блуждающими красными огоньками свеч, на цепях качались драгоценности: серебряные лампады, чаша и кувшины, тускло мерцающая или навязчиво блестящая роскошная утварь с чудесными линиями, оживленная рельефными картинами, рядом с хламом из ближайшего базара. Зрачки, глядевшие на все это волшебство, расширялись и становились набожными.
Пизелли разостлал на пыльных плитах свой носовой платок и стал на колени. Он вынул из кармана обвитые вокруг колоды карт четки. Бла склонилась рядом с ним над молитвенной скамьей. Она тихо вдыхала сладкий дым, доносившийся из беззвучно раскачиваемого кадила, и впивала в себя полную прелести крестную муку, которой жаждала, не веря в нее. Пизелли безостановочно крестился, от него пахло шипром, но его страх и страсть возносились перед его богом до такого же тупого благоговения и молитвенного пыла, как и у верующих, стоявших перед и за ним, от которых пахло чесноком. В уме Бла проносились тонкие, слабые воспоминания о мистицизме, соблазнявшем общину утонченных, усталых латинян; унылые листья в вихре осеннего ветра, падая, они сплетались в венок – стихотворение с увядшим, приторным ароматом. Пизелли глазами, отупевшими от желания, пожирал пестрого святого из воска, стоявшего за решеткой крипты. Его пальцы и губы торопливо творили молитвы; он чувствовал, что, они услышаны, и уже видел перед собой карты, которые должны были принести ему выигрыш. Затем влюбленные встали и пошли дальше рука об руку, как будто принадлежали одному и тому же миру.
Святой обманул доверие Пизелли. На следующий день Бла увидела по своему Орфео, что он проиграл. Это была крупная сумма, и он остался ее должен принцу Маффа на честное слово. Она собрала свои сбережения, пустила в ход весь свой кредит у издателя, чтобы спасти его. Он взял деньги без жеманства. Для Бла это был радостный момент. Сорок восемь часов спустя он вернул все обратно и передал ей деньги в атласном кошельке, вышитом настоящим жемчугом. Но вскоре ей представилась возможность опять помочь ему, и с течением времени все чаще, мелкими и крупными суммами. Ей приходилось видеть теперь холодные лица у прежде рыцарственных коллег-мужчин, когда она хотела получить деньги за статьи, которые еще не были написаны. Мелкие газеты возвращали ей ее рукописи, чтобы не быть вынужденными давать вперед. Она неутомимо ходила по асфальту своей осторожной женственной походкой, изящная и розовая, переходя от газеты к газете, оттуда к литературным маклерам, мелким ростовщикам и состоятельным друзьям. И Пизелли никогда не являлся к своим клубным друзьям иначе, как с полными карманами. Лишения стали сказываться на ней, ее страдания начались, и где бы она ни появлялась, от нее тихо веяло ими, точно счастьем избранной ею судьбы. Весной появились стихи, которыми она обязана была своему знакомству с Орфео. Они имели громкий успех, ими грезили женщины и молодые люди. Бла высчитала, что эта маленькая книжка принесет ей несколько тысяч франков. Однажды, когда Пизелли переживал тревожный кризис, она сбыла ее за двести лир.
* * *
У кардинала продолжали собираться по пятницам. Монсеньер Тамбурини чувствовал себя обязанным давать время от времени герцогине какое-нибудь удовлетворение за крупные суммы, которые она отдала на революционную пропаганду далматского духовенства. Время от времени, с большими промежутками, в палаццо на Лунгаре появлялся какой-нибудь худой бродячий монах; со своими развевающимися рукавами, при скудном свете лампы в середине необыкновенно высокого, по стенам окутанного мраком зала, он имел фантастический вид, когда с широкими жестами повторял одну из своих проповедей. Она была невероятно фанатична, мистична и кровожадна. Он уверял, что держал ее открыто, с амвона наполненной народом деревенской церкви, и кардинал, благосклонно слушавший, говорил себе, что власти, которые оставили бы на свободе такого откровенного оратора, должны были бы быть сумасшедшими. Кукуру, перегнувшись вперед, опиралась руками о колени и со стуком закрывала рот. Бла тихо мечтала, а монсеньер Тамбурини надзирал за представлением, как строгий режиссер, не двигаясь и не поощряя. На следующий день только он и герцогиня еще помнили о мимолетном явлении. Если ничего другого не было, давали говорить Павицу; он рассказывал о своем политическом клубе.