355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Генрих Бёлль » Самовольная отлучка » Текст книги (страница 3)
Самовольная отлучка
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 20:05

Текст книги "Самовольная отлучка"


Автор книги: Генрих Бёлль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

III

Изобразить на этих страницах хотя бы несколькими штрихами силу нашей любви, а тем более проанализировать ее не входит в мои намерения и выходит за рамки моих возможностей. Одно ясно: то не была любовь с первого взгляда. Только час спустя, когда я уже прошел обряд посвящения, неминуемый в бех-тольдовском клане, выпил свой жениховский кофе и наполовину изничтожил жениховский пирог, у меня впервые появилась возможность как следует разглядеть Гильдегард. Она была куда красивее, чем это позволяло предположить ее сходство с Ангелом; и я вздохнул с облегчением. Хотя я любил ее вот уже две недели, мне было приятно, что она показалась мне красивой. Боюсь, если я сообщу теперь, что с той поры мы с Гильдегард как можно чаще, хотя и недостаточно часто, заключали друг друга в объятия, и напомню, что приписываю это божественному провидению, которое заставило меня в ту секунду, когда раздалась команда «лопату к ноге», позабыть внезапно всю прошлую выучку, это наведет заботливых папаш на мысль посылать своих сыновей «на службу» не только из воспитательных соображений, но и с той целью, чтобы они, пусть окольными путями, неправильно исполнив команду «ружье к ноге» (саперных лопат сейчас уже не водится), заполучили себе такую милую, умную и красивую жену, какую заполучил я. Я хотел бы предостеречь от этого, сославшись на сказку «Метелица» (и на другие аналогичные сказки), в которой говорится, что человек, совершающий добрые поступки без заранее обдуманного намерения, пожинает куда более богатые плоды, нежели человек, подражающий ему и совершающий добрые поступки с заранее обдуманным намерением; еще раз торжественно клянусь, что я делал все не преднамеренно (тут я оставляю в альбоме «Раскрась сам» несколько чистых страниц, а злыдни пусть скрежещут зубами, ведь, одержимые своими черными замыслами, они не желают верить, что божественное провидение может привести к чему-то хорошему и того, у кого нет никаких замыслов).

Разумеется, мне не дано постичь все намерения провидения, но одно из них, безусловно, состояло в том, чтобы обеспечить семейство Бехтольдов кофе не только в военные годы, но и во все последующие (отец мой занимался оптовой торговлей кофе и передал мне свое дело).

Вторая, побочная, цель состояла в том, чтобы продемонстрировать мне с помощью моих шуринов то безумие двадцатилетних, о котором я не имел понятия до 22 сентября 1938 года. (Буржуазная семья, аттестат зрелости, один семестр у Бертрама, в национал-социалистской партии и в других нацистских организациях не состоял.) Далее. Провидение, возможно, позаботилось и о том, чтобы подыскать мне, когда я потерял маму, хорошую тещу, которая любила бы меня, как родная мать (моя теща не только готова была притвориться ради меня мертвой, она пошла еще дальше, что соответствовало ее крутому характеру, – с большим трудом пробилась к большому военному начальнику и обозвала его «законченным кретином», потому что он не желал продлить мне увольнительную, когда моя дочурка заболела скарлатиной). И наконец, еще одна цель: предоставить моему папаше в лице старого Бехтольда собеседника на всю жизнь, с которым он мог бы ругательски ругать нацистов, а также обеспечить младшего брата Ангела – Иоганна, который был заядлым курильщиком, моим табачным пайком на все то время, что табак выдавался по талонам (стало быть, почти на одиннадцать лет). Возможно также, божественное провидение замыслило сбалансировать экономическое положение двух семей: у нас были деньги, у Бехтольдов их не было. В отношении кофе мне, во всяком случае, все абсолютно ясно: ни одному семейству не пришлось бы так туго с кофе во времена, какие вскоре наступили, как Бехтольдам. При каждом удобном случае каждый из членов этой семьи вопрошал: «А не сварить ли мне кофейку?» – хотя можно было не сомневаться, что уже до этого на стол раза четыре или пять ставили кофейник. Позднее, когда война действительно разразилась, я дважды крупно просчитался: во-первых, я снизил потребление кофе в бетхольдовской семье с двухсот фунтов до семидесяти пяти ежегодно и установил продолжительность войны в семь лет, не знаю, по какой причине – то ли из пессимизма, то ли из мистической приверженности к числу «семь», – как бы то ни было, я заставил отца спрятать на складе соответствующее количество кофе в зернах. А во-вторых, вдолбил в голову теще, что кофе необходимо экономить и напугал ее картиной бескофейной эпохи, какая грозит наступить, если теща не будет достаточно экономной.

IV

Прежде чем продолжить свой рассказ, я хочу заверить, что ассенизационная тема исчерпана так же, как ма странице 170 была исчерпана шопеновская. Я собираюсь покончить также с описанием воспитательных мероприятий в военных организациях. У читателя легко может возникнуть подозрение, будто эта повесть написана с антимилитаристских позиций или даже с позиций борьбы за разоружение – иначе говоря, враждебных вооружению. Нет, нет, дело идет о более высоких материях, о… ведь каждый непредвзятый читатель давно уже это понял… о любви и невинности. Ие моя вина, если обстоятельства сложились так, что детали, с помощью которых я пытаюсь изобразить любовь и невинность, вынуждают меня писать об известных учреждениях, установлениях и порождениях; это вина судьбы, на которую каждый может роптать, сколько его душе угодно. Разве я виноват, что пишу по-немецки, что в погребе немецкого казарменного сообщества его предводитель обругал меня «жидом» и что в задней комнате нищей румынской лавчонки красивая еврейка подарила мне поцелуй только потому, что я немец? Родись я в Баллахулише, я писал бы самыми черными чернилами или самым мягким карандашом на самой белой бумаге о любви и о невинности в совершенно ином стиле и с иными деталями. Я воспел бы собак, лошадей и ослов, воспел бы милых дев, которых целовал после танцев у изгороди, обещая то, что собирался исполнить, но потом не исполнил, – повести их под венец. Рассказал было лугах и болотах, о ветре, который воет в торфяных ямах, о ветре, заливающем темные торфяные ямы водой, о воде, которая вздымается так, как вздымалась черная шерстяная юбка девы, той самой, что хотела утопиться, ибо юноша, целовавший ее и обещавший назвать своей женой, стал священником и покинул родные края. Я бы исписывал страницу за страницей, чтобы воздать хвалу собакам из Дингуолла; эти умные и верные животные – чистокровные, мак все ублюдки, – уже давно заслужили памятник хотя бы на бумаге. Но от себя не уйдешь, и я снова чиню карандаш – не для того, чтобы нарочно сообщить нечто безрадостное, а для того, чтобы сообщить, как все было… И мы волей-неволей, вздохнув, возвращаемся в Кёльн, на улицу, которую можно обнаружить западнее Перленграбена, в трех минутах ходьбы от трамвайной остановки, если эту улицу вообще можно обнаружить. О нет, земля ее не поглотила! Ее смело, стерло с лица земли, и чтобы в альбоме «Раскрась сам» эта страница не осталась совершенно пустой и, таким образом, не возникло бы путаницы, я сообщу несколько мелких примет этой улицы: табачная лавка, меховой магазин, школа и много-много светло-желтых домов, домов почти такого же цвета, какие я видел в Пльзене, но не таких высоких. Рекомендую дотошным и одаренным читателям нарисовать три экскаватора: на одном из них будет болтаться меховой магазин, на втором – табачная лавка, на третьем – школа, а в качестве эпиграфа для этой страницы я предлагаю слова: «Труд дает свободу». Одно плохо: никто не будет знать, где надо прибить мемориальную доску, если в один прекрасный день люди решат, что Ангел был святым. Я вполне отдаю себе отчет, что не являюсь представителем церковной конгрегации и без помощи «адвокатов дьявола» не могу ставить вопрос о причислении к лику святых, но Поскольку мое вероисповедание неясно, надеюсь, никого не оскорбит, если я протащу лишнего святого в какую-либо религию, к которой, по всей вероятности, не Принадлежу. Как и все в моей повести, это будет непредумышленно. Конечно, тот факт, что Ангел был, можно сказать, моим сватом, а также моим шурином, заставит людей недоброжелательных воскликнуть: «Ага!» Но раз графа «вероисповедание» все равно остается в альбоме незаполненной, я, по-моему, могу позволить себе некоторую вольность: ведь с Ангелом я как-никак провел целых две недели; почуяв его святость, люди, возможно, перестанут чуять в этой повести запах экскрементов. Вижу, вижу, мне ничего не позволят, подозревая злые умыслы, но я оставлю все, как есть, ведь терпимость (как говорят) не является богословской категорией. А потом отец мой еще жив и уже давно перестал ходить попеременно в разные церкви; он в них вообще не ходит и свои бланки на уплату церковных налогов мне не показывает. До сих пор они вместе со старым Бехтольдом, моим тестем, ругательски ругают нацистов. Впрочем, эти старички нашли себе еще одно занятие: они исследуют прошлое Кельна, его пласты. День и ночь возятся в раскопе, который мой папаша вырыл у нас во дворе и велел покрыть навесом; вполне серьезно, хотя и хихикая, они уверяют, что открыли развалины храма Венеры. Теща моя – католичка на свой особый, весьма милый лад; как и все кёльнцы, она придерживается лозунга: «Что такое католицизм, мы здесь сами знаем». Когда мне приходится беседовать с ней на религиозные темы (как-никак я отец двадцатичетырехлетней дочери, которая согласно горячему желанию моей умершей жены была воспитана католичкой, но потом вышла замуж за лютеранина и, в свою очередь, стала мамой трехлетней дочурки, которая согласно ее горячему желанию воспитывается католичкой); так вот когда мы с ней беседуем на эти темы и я на основе достоверных фактов доказываю, что ее точка зрения не соответствует официальной позиции церкви, теща возражает мне и при этом произносит сентенцию, которую я воспроизвожу не без душевных колебаний! «Тогда, стало быть, сам папа римский ошибается». А если при наших беседах присутствуют церковные должностные лица – чего иногда не избежишь – и если они нападают на ее, мягко выражаясь, своеобразное отношение к папе, она не отступает ни на шаг и ссылается на нечто такое, что столь же трудно доказать, как и опровергнуть. «Мы, Керкхоффы, – говорит она (моя теща урожденная Керкхофф), – всегда были католиками по совести». Не мое дело разубеждать тещу. Для этого я ее слишком люблю. Но чтобы еще усугубить путаницу в отношении этой любезной особы (во время войны она как-то раз собственноручно спустила с лестницы молодчика из полевой жандармерии, который выслеживал ее сына Антона – дезертира; собственноручно, в буквальном смысле слова) я сообщаю еще одну деталь для альбома «Раскрась сам»: моя теща полтора месяца руководила ультралевой ячейкой, пока не решила, что «это дело» не согласуется с ее «католицизмом по совести», кроме того, она возглавляла и до сих пор возглавляет молитвенный кружок.

Предлагаю покрасить фон хотя бы на одной из посвященных ей в альбоме страниц голубым цветом; любой человек, изображавший небо над Неаполем, хорошо знаком с этим цветом, А если читатель теперь «уж вовсе не знает, что и подумать» о моей теще, значит я достиг цели; пусть каждый хватает цветные карандаши, коробку с акварелью или палитру и красит мою тещу в тот цвет, который символизирует для него «нечто подозрительное» или даже «скандальное». Лично я рекомендую пастельный красный с фиолетовым отливом. Не стану распространяться больше о моей теще; она мне так дорога, что я не хочу бросать на нее чересчур яркий свет; основные черты ее облика я сохраню в своей личной камере-обскуре – памяти. Зато с удовольствием сообщу ее внешние приметы: теща – женщина маленького роста, была когда-то хрупкой, «но основательно раздалась в ширину», до сих пор поглощает кофе в неимоверных количествах; в преклонных годах, семидесяти двух лет, пристрастилась к курению. Со своими внуками обращается прямо-таки «непозволительным образом»: детей моего погибшего шурина Антона, который был безбожником и «явно левым», двух молоденьких девиц восемнадцати лет и двадцати одного года, она загоняет на кухню, сует им в руки четки и молится с ними; детям моего второго, здравствующего и поныне шурина Иоганна, которые воспитываются в ортодоксально-церковном духе, десятилетнему мальчугану и двенадцатилетней девчушке, она, напротив, «прививает упрямство и строптивость» (слова, взятые в кавычки, являются цитатами из ее речей),

Для тещи я по-прежнему «славный мальчик, с которым моя Гильда была так счастлива, а с моим Ангелом он много месяцев (на самом деле всего четырнадцать дней) чистил нужники» (во имя исторической правды я снова вынужден употребить сие грубое слово). Оба эти обстоятельства она не забыла, равно как и тот факт, что я снабжал ее кофе «и в военные и в мирные годы». Другие мои заслуги, чисто практические, она всегда перечисляет под конец, что, пожалуй, говорит в ее пользу. А в общем и целом старуха считает меня «наивным дурачком», хотя бы по той причине, что «он, как идиот, разрешил в себя стрелять настоящими пулями и даже допустил, чтобы в него попали».

Здесь она не признает никаких резонов. Теща уверяет, что, ежели «человек интеллигентный не имел ничего общего с тем делом ни фактически, ни формально (под «тем делом» она в данном случае подразумевает нацистский режим), он должен был как-то ловчить». Наверное, она права; когда я начинаю с ней спорить и напоминаю, как погиб Ангел, теща говорит: «Ты прекрасно знаешь, что Ангел был не слишком интеллигентный, а может, наоборот, слишком интеллигентный»; и тут она права. Сам не пойму, как я разрешил в себя стрелять настоящими пулями и даже допустил, чтобы в меня попали. Ведь я был освобожден от стрельбы; почему же я находился там, где стреляли, сам не сделав ни одного выстрела? В моем сознании и на моей совести это темное пятно. Наверное, мне просто надоел Шопен, а может, я устал от Запада и стремился душою на Восток; не знаю точно, что со мной было, не знаю, что заставило меня пренебречь медицинской справкой, выданной главным офтальмологом армейской группы «Запад». Гильдегард писала тогда, что она меня понимает, но сам я себя не понимал… Теща вполне права, характеризуя мою тогдашнюю позицию словами «вел себя, как идиот». Все это так запутано и темно, что разрешаю каждому, кто пожелает, обмакнув кусок ваты в черную тушь, посадить здоровую кляксу в том месте альбома «Раскрась сам», где должно обретаться мое сознание. Как бы то ни было я с самого начала распрощался с мыслью о дезертирстве: у меня не было желания менять мою тогдашнюю тюрьму на какую-либо другую.

– Ну, а что играют на рояле русские? – спросила меня теща, когда я приехал на побывку.

Не покривив душою, я сказал, что всего три раза слышал игру русских на рояле и что каждый раз это был Бетховен.

– Хорошо, – сказала она, – очень хорошо.

Здесь, в самой середине нашей идиллии, мне хочется, хоть и с некоторым опозданием, выполнить свой долг; на одной или двух страницах воздвигнуть часовню, чтобы увековечить память погибших героев этой повести.

1. Гильдегард Шмёльдер, урожденная Бертольд, родилась 6 января 1920 года, умерла 31 мая 1942 года во время воздушного налета на Кёльн, недалеко от Хлодвигплатц. Ее бренные останки так и не были найдены.

2. Энгельберт Бехтольд, прозванный Ангелом, родился 15 сентября 1917 года, убит 30 декабря 1939 года между Форбахом и Сент-Авольдом французским часовым, который, как видно, решил, что Ангел хочет напасть на французский пост, хотя тот просто собрался перебежать. Его бренные останки так и не были найдены.

3. Антон Бехтольд, родился 12 мая 1915 года, расстрелян в феврале 1945 года у веранды кафе Рейхарда в Кёльне, между теперешним Домом радио и теперешней резиденцией каноников, недалеко от транспортного агентства, just in front of the cathedral [5]5
  Прямо перед собором (англ.).


[Закрыть]
, у веранды, где ничего не подозревающие туристы и уж вовсе ничего не подозревающие сотрудники кёльнского радио потягивают кофе с мороженым. Его бренные останки так и не были найдены, зато нашлось его «дело». В официальных бумагах он именуется «дважды дезертиром» и, кроме того, обвиняется в краже армейского имущества, в торговле оным на «черном рынке» и в сколачивании группы дезертиров в подвалах разрушенных домов неподалеку от Хоэпфорте, в старом городе – группа вела под его руководством настоящие оборонительные бои против «органов порядка вооруженных сил Велико-Германии». Вдова его, Моника Бехтольд, в свое время очень много говорила «об этом», сейчас она больше не говорит «об этом».

Воздвигнув сию часовенку, я не стану ее украшать, пусть пребывает в незаконченном виде. Но каждый читатель вправе украсить ее по своему вкусу и разумению шиповником, анютиными глазками или бирючиной. Розы тоже не возбраняются, можно также произносить молитвы и уж тем паче вполне дозволено размышлять о бренности нашего праха. Тех, кто хочет молиться, я прежде всего прошу не забывать Антона: раньше я его не любил, но теперь желаю ему, чтобы в тот миг, когда зазвучат трубы страшного суда, его поцеловал бы самый милый ангел, не из архангелов, а кто-нибудь попроще, кого не допустят трубить, а разрешат только начищать трубы. Я желаю Антону освободиться от ложного демонизма, огульного порицания и отрицания. Пусть ангел вернет ему то, что было, наверно, когда-то дано и ему, – невинность.

V

Вот уже и военная тема почти исчерпана, во всяком случае в этом произведении, и мы вновь возвращаемся к тому мирному сентябрьскому дню, когда я в первый раз поцеловал Гильдегард и вся вонь вокруг меня внезапно исчезла.

Передняя Бехтольдов представляла собой примерно восьмиметровый темный закут, в который выходило пять дверей – три из спален, одна – из кухни, одна – из ванной. В узких простенках между дверьми прямо в штукатурку были вбиты крючки. На них болтались платья, пальто, куртки, платки, заношенные халаты и «мамины дурацкие шляпенции», то и дело эти вещи застревали в какой-нибудь из дверей, и Бехтольды вытаскивали их, иногда прищемляя себе пальцы.

В ту минуту, когда Гильдегард упала в мои объятья, открылись сразу три двери: госпожа Бехтольд вышла из кухни, старик из спальни, Антон и Иоганн из своей комнаты, и все четверо затянули хором; «Се жених грядет! Как грядет? Как агнец!», а Гильда – пятый член этой семейки – в это время молча орошала мою грудь слезами радости.

Самое позднее на этом месте искушенный читатель разгадает один секрет, а именно – эта повесть и впрямь задумана как идиллия чистейшей воды, и вонь клоаки несет в ней ту же смысловую нагрузку, что в иных произведениях аромат роз; где можно, мы не будем хулить войну или, во всяком случае, сделаем это лишь мимоходом, а вопрос о нацизме рассмотрим как нечто промежуточное между обыкновенным насморком и серным дождем.

А если на одной из последующих страниц читатель узнает еще, что мы с Ангелом вступили – правда, порознь, но все же оба в СА, хотя и фиктивно, – служили-то мы известно где и никогда не облачались в эту ужасную форму штурмовиков, – он скажет: лучше бы автор родился в Баллахулише, лучше бы на его писчей бумаге был иной водяной знак – не герб города Кёльна, а лира. Не к чему ему было родиться немцем, напрасно он родился кёльнцем. А если я еще признаю, что после войны стал владельцем отцовской кофейной фирмы и в данный момент упорно стараюсь не огорчаться и не расстраиваться из-за того, что оборот в истекшем году повысился всего на три и семь десятых процента, тогда как в прошлом году – на четыре и девять десятых процента по сравнению с позапрошлым годом, – читателю станет ясно, что мои шурины были правы, называя меня «стыдливой мимозой». Тщетно я пытаюсь успокоить моего беспокойного поверенного премиальными. Он не понимает моих намеков на огненную колесницу, которая вознесла на небо Илью-пророка, не понимает также, почему я позволяю моей трехлетней внучке баловаться с нашими сложными, дорогостоящими счетными машинами; и когда я подсовываю финансовому ведомству счета за ремонт этих машин, он возмущен, морально подавлен, точно так же, как и тем, что для меня эти технические шедевры всего лишь усовершенствованные ткацкие станки. Его опасения насчет того, что дело «катится по наклонной плоскости», меня не страшат. Куда же еще катиться? Ведь каждый раз, спускаясь к пристани Лея и прогуливаясь вдоль Фран-конской верфи, я должен напрячь волю, чтобы не броситься в темные воды Рейна. Только рука моей внучки удерживает меня от этого шага и еще мысль о теще. Что мне эта кофейная торговля? Сам я пью только чай.

Отцу и тестю меня не удержать. Их возраст открыл перед ними новые просторы, новую область утех, столь древнюю, как и хлам, в котором они роются. Они «слились воедино с Кёльном», и отнюдь не мудрость, а всего лишь убывающая мужская сила мешает этим хихикающим старцам заменять свои утехи амурными проказами. Старый Бехтольд, чья прямота рабочего мне когда-то так нравилась, приобрел изысканные манеры, и теперь, когда старики вылезают из своего раскопа и выносят на свет божий какой-нибудь камень или обломок, на котором что-то нацарапано, они напоминают мне собак – и не только из-за своей привычки облизываться: их хихиканье укрепляет мои подозрения в том, что все мы – и Ангел, и Гильдегард, и я – были лишь приманкой; каждый из нас был приманкой для другого, а в глубине сцены кто-то все время хихикал. То, что с нами случалось, и то, что делали мы сами – отпускали ли кофе или чистили выгребные ямы, разрешали в себя стрелять, жили или умирали, – всегда было кому-то на руку. Смерть мамы и та была на руку всем – Бехтольдам, мне, даже отцу, который «больше не в силах был смотреть на ее страдания», да и маме самой – она не выносила нацистские рожи и их мундиры, не была ни набожной, ни невинной, а к тому же была недостаточно отпетой, чтобы жить в этой клоаке.

Не хочу повторять, что говорил на ее могиле евангелический пастор, – до того это было ужасно. Некоторые формы лицемерия я вообще обхожу с истинно божественной терпимостью. Надеюсь, что в тот час, когда затрубят трубы страшного суда, ангелы не станут запихивать ему в рот гору сахарина – все те слова, которые он произнес при жизни.

После похорон, выражая соболезнование отцу и мне, пастор неодобрительно взглянул на мой штатский костюм и строго прошептал:

– Почему вы не пришли в своей доблестной форме?

За это замечание объявляю его самым несимпатичным персонажем моей повести, гораздо более несимпатичным, чем облаченный в доблестный мундир командир части, он же предводитель, который заставлял нас ползать на брюхе. Я протянул пастору руки с ногтями в траурной кайме – словно в знак протеста. Это единственная преднамеренная грубость, какой я могу похвастаться. Только через двадцать лет на свадьбе моей дочери я снова встретился с ним – он оказался родным дядей моего зятя – и снова протянул ему руки, на сей раз чистые, и это уже было не преднамеренной грубостью, а просто условным рефлексом, что могут подтвердить все психологи. Пастор залился краской, начал заикаться на каждом слове и не принял наше приглашение на семейный завтрак; зять до сих пор сердит на меня за то, что я нарушил «гармонию этого дня».

Пусть экскурсы вперед и назад не нервируют читателя. Любой школьник самое позднее на седьмом году обучения узнает, что такие экскурсы называются переходами из одного повествовательного плана в другой. Нечто подобное бывает на фабриках с разными сменами – этим я хочу сказать, что стыки разных планов отмечены у меня как места, где я должен снова очинить карандаш, чтобы нанести на бумагу очередные штрихи и точки. В этой повести вы видите меня в возрасте двадцати одного года и двадцати трех лет; потом увидите двадцатипятилетним, а затем уже почти пятидесятилетним. Вы видите меня женихом, супругом, потом увидите вдовцом и дедушкой; пролетело почти двадцать лет, а перед нами одни пустые страницы; я набросал на них кое-какие контуры, но ничего больше не изображу… Ну, а теперь, очинив карандаш, вернемся поскорее в старый план этой многоплановой повести – к 22 сентября 1938 года, к четверти шестого.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю