Текст книги "Групповой портрет с дамой"
Автор книги: Генрих Бёлль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
* * *
В утешении не нуждалась, видимо, только одна госпожа Швейнгерт, которая в то время зачастила к Груйтенам – навещала свою умирающую сестру,
пыталась внушить ей, что «судьба не может сломить человека, она только придает ему крепости», а то, что муж сестры, Груйтен, «до такой степени сломлен», доказывает лишь его расовую неполноценность. Обращаясь к своей сестре, которая слабела не по дням, а по часам, Швейгерт ничтоже сумняшеся призывала ее равняться на «гордых фениев». Сама она вспомнила Лангемарк. А когда в ответ на вопрос о причинах столь явной скорби Лени ван Доорн – она единственный источник всех вышеприведенных сведений, – когда ван Доорн прямо заявила, что Лени, по всей вероятности, оплакивает сына Швейгерт Эрхарда, та очень оскорбилась, смертельно оскорбилась. Ее возмутил тот факт, что какая-то «вересковая девица» (новый вариант формулы «с позволения сказать, девушка». Прим. авт.) «осмеливается оплакивать ее сына, в то время как она, мать, его не оплакивает». После «наглого выпада» ван Доорн госпожа Швейгерт прекратила всякое общение с семьей Груйтенов, заметив на прощание: «Нет, это уж слишком, это действительно слишком… Вереск».
* * *
Ну, конечно, и в тот год показывали фильмы и Лени ходила иногда в кино. Она посмотрела картину «Товарищи в море», картину «То была бурная бальная ночь» и еще раз сходила на «Бисмарка».
Авт. сомневается, что фильмы эти принесли ей утешение или хотя бы отвлекли на время от мрачных мыслей.
А как обстояли дела с такими нашумевшими боевиками, как «Смелая солдатская женка» или «Мы идем на Британию»? Может быть, они утешили Лени? Сомнительно.
По временам все трое Груйтенов – отец, мать и дочь – лежали в своих постелях, каждый у себя в комнате с затемненными окнами; не выходили из комнат и при воздушных тревогах; «дни напролет, а то и недели они лежали не двигаясь, вперив взгляд в потолок» (ван Доорн).
Тем временем все Хойзеры – Отто, его жена, Лотта и ее сын Вернер – переехали в груйтеновский дом, и тут произошло одно событие, которое, хотя его и надо было ожидать, более того, точно предвидеть, было воспринято как чудо, и чудо это способствовало общему выздоровлению: в ночь с 21 на 22 декабря во время воздушного налета Лотта родила ребенка, мальчика, весом в три кило с четвертью. Роды начались немного раньше, чем предполагалось, акушерку не успели предупредить, и она была занята в другом месте (позднее выяснилось, что она принимала девочку); энергичная Лотта, как это ни странно, проявила слабость и беспомощность, ван Доорн тоже, и тут свершилось еще одно чудо: госпожа Груйтен встала с постели и начала отдавать приказания Лени ясным, энергичным и в то же время спокойным голосом; пока Лотта корчилась в последних схватках, в доме кипятили воду, дезинфицировали ножницы, заранее подогревали пеленки и одеяла, мололи кофе, доставали из шкафа коньяк; на улице стояла морозная темная ночь, самая темная ночь в году, и в эту ночь исхудавшая госпожа Груйтен («В чем только душа держалась». Ван Доорн) наконец-то показала, на что способна; в своем неизменном небесно-голубом халате она то подходила к комоду, проверяя на месте ли весь необходимый инструмент, то протирала лоб Лотты одеколоном, крепко держа ее за руку; в нужную минуту без всяких ахов и охов она широко развела ноги роженицы и помогла ей принять рекомендуемую полусидячую позу, после чего бесстрашно извлекла младенца, обтерла Лотту водой с уксусом, перерезала пуповину и позаботилась о том, чтобы ребенка, «потеплее закутав», опустили в корзинку для белья, которую Лени тщательно выложила подушками. Фугаски, падавшие совсем недалеко, ничуть не помешали госпоже Груйтен, а уполномоченного по противовоздушной обороне, некого Хостера, который тупо долдонил, требуя, чтобы погасили свет и чтобы все спустились в убежище, она так ловко отбрила, что свидетели этого происшествия (Лотта, Мария ван Доорн и старый Хойзер), не сговариваясь, в один голос заявляют: «Она выпроводила его не хуже полицейского».
Быть может, госпожа Груйтен загубила в себе талант врача? Во всяком случае, она позаботилась о том, чтобы «материнское лоно очистилось» (слова госпожи Груйтен, процитированные Хойзером-старшим), проследила за выходом последа, а после всего с Лени и Лоттой подкрепилась кофе с коньяком; самое удивительное заключалось в том, что активная ван Доорн «оказалась не на высоте в этой трудной ситуации» (Лотта) и под всякими предлогами, весьма прозрачными, почти все время торчала на кухне и угощала кофе обоих мужчин – Груйтена и Хойзера. Без конца повторяя словечко «мы» (дескать, «мы справимся, мы благополучно разрешимся, мы это преодолеем, мы не поддадимся, мы…» и так далее и очень осторожно критикуя госпожу Груйтен: «Надо надеяться, ее нервы выдержат, боже мой, для нее, бедняжки, это чересчур»), ван Доорн держалась на почтительном расстоянии от места происшествия, то есть от спальни Лотты, и выступила на авансцену лишь после того, как самое трудное осталось позади. Не успела госпожа Груйтен оглядеться, словно сама поражаясь проявленной ею энергии, как Мария уже вошла в спальню с малышом Вернером на руках и зашептала: «Ну, а теперь давай посмотрим на нашего маленького братца. Хочешь?» И тут старший Груйтен сказал старшему Хойзеру о своей жене: «Я ведь всегда знал и говорил, что она замечательная женщина». Сказал таким тоном, будто кто-то в этом сомневался. Первые трения возникли через несколько дней, когда Лотта начала настаивать на том, чтобы госпожа Груйтен стала крестной матерью новорожденного, но при этом отказывалась крестить сына в церкви. Она хотела назвать его Куртом («Таково было желание Вилли, если родится мальчик; если бы родилась девочка, мы бы назвали ее Еленой»). В разговорах с госпожой Груйтен Лотта нападала на церковь, особенно «на эту нашу церковь» (смысл ее слов так и не удалось до конца расшифровать, впрочем, почти со стопроцентной уверенностью можно предположить, что она имела в виду римско-католическую церковь, с другими церквами Лотта не была так близко знакома. Прим. авт.). Госпожа Груйтен не рассердилась, просто ей стало «очень, очень грустно», но она все же согласилась быть крестной матерью и придала особое значение тому, чтобы подарить мальчику что-нибудь весомое, существенное, имеющее длительную ценность. Она подарила ему незастроенный земельный участок на окраине, который получила в наследство от покойных родителей, и оформила все чин чином у нотариуса. А сам Груйтен обещал то, что он безусловно выполнил бы, однако, выполнить не успел. «Я построю ему на этом участке дом».
* * *
Период глубочайшей депрессии, как видно, кончился. У Груйтена скорбь пассивная и апатичная сменилась скорбью активной. «С торжеством, чуть ли не со злорадством» (Хойзер-старший) он встретил весть о том, что ранним утром 16 февраля 1941 года на здание фирмы упали две фугасные бомбы. Однако упали не зажигалки, да и от взрыва не возник пожар, тем самым надежда на то, что «все заведение сгорит к чертовой матери», не осуществилась. Неделю шли работы по расчистке, в которых участвовала и Лени, хотя без особого энтузиазма, после чего выяснилось, что ни одна канцелярская папка не погибла. А еще через четыре недели здание полностью восстановили. Груйтен так и не переступил больше порога своего кабинета: к удивлению всех окружающих, он стал человеком «общительным, хотя не был им даже в юности» (Лотта Хойзер) – Лотта еще добавила: «Он и впрямь был тогда очень мил. Поразительно». «Каждый день, по его настоянию, часов в четыре-пять все собирались и пили вместе кофе, все без исключения: Лени, моя свекровь, дети – словом, все. А после пяти он садился с моим свекром, и тот рассказывал ему во всех подробностях о том, что происходило «в лавочке», о состоянии финансов, проектах, строительных площадках, – Груйтен требовал обзора всех дел; он подолгу совещался со своими адвокатами, а также с юрисконсультами министерств, хотел превратить фирму, которая целиком была его собственностью, в акционерную компанию. Тогда же был составлен и «список ветеранов». Конечно, Груйтен прекрасно понимал, что при его возрасте (ему было сорок два) и при его здоровье (он отличался завидным здоровьем) ему не миновать призыва в армию. Поэтому он и хотел обеспечить себе в фирме пост консультанта, приравненный к директорскому посту. Однако по совету своих заказчиков, весьма важных шишек – среди них было и несколько генералов, и все они явно благоволили к нему, – по их совету его будущий титул получил другое название: директор по планированию. Меня должны были назначить директором по кадрам, отца – уполномоченным по финансам; вот только Лени – ей как раз минуло восемнадцать с половиной – не соглашалась стать директором, никак не соглашалась. Груйтен все продумал – забыл лишь одно: обеспечить Лени материально. Позже, когда разразился скандал, мы поняли зачем он затеял реорганизацию. Но ошибку уже нельзя было исправить. Лени и его жена оказались на мели. Ну так вот – Груйтен стал человеком милым. И еще один неожиданный штрих: он начал говорить о сыне; почти год имя сына не произносилось вслух, его запрещалось произносить. А теперь вдруг Груйтен заговорил о нем; он был не так глуп, чтобы поминать «судьбу» и всякий прочий вздор, но зато сказал: хорошо еще, что Генрих погиб не «пассивно», а «активно». Я не совсем поняла смысл фразы, вообще вся история с Данией казалась мне уже тогда, год спустя, дурацкой, просто глупой, если бы мальчики не поплатились жизнью. Впрочем, и сейчас мне кажется, что формула «умереть ради чего-то» не изменяет самого факта смерти, не делает его лучше, более значительным или менее глупым. Да, вся эта история кажется мне дурацкой, не знаю уж, как это объяснить.
Ну, а потом Груйтен перестал на время заниматься «новой структурой предприятия» и устроил в июне «праздник» по случаю двенадцатой годовщины со дня основания фирмы; на нем-то он и хотел все объявить. Праздник состоялся пятнадцатого числа, как раз между двумя воздушными налетами… Можно было подумать, что он все предвидел. Но мы ничего не предвидели. Ничего».
* * *
Лени опять начала упражняться в игре на рояле, и притом весьма усиленно, с «упрямым выражением лица» (Хойзер-старший); вышеупомянутый Ширтенштейн, стоя у окна, «в задумчивости (здесь и далее собственные высказывания Ширтенштейна) внимал» ей «не без некоторого интереса, но и не без скуки». «Однако в один июньский вечер я вдруг встрепенулся: я услышал самое поразительное исполнение из всех, какие знал. Игра неожиданно приобрела твердость, холодную трезвость; ничего подобного я раньше никогда не слышал. И позвольте мне, старику, сделать одно замечание, которое, возможно, покажется удивительным: я услышал Шуберта как бы вновь, как бы в первый раз. Не знаю уж, кто играл на рояле, мужчина или женщина, – я бы не смог определить; так вот, кто бы ни играл, пианист не только многому научился, но и многое понял. А с непрофессионалами это вообще почти не случается, они редко доходят до сути… В этот вечер не просто кто-то играл на рояле… в этот вечер создавалась музыка. После я часто ловил себя на том, что стою у окна и жду; обычно это происходило между шестью и восемью. Ну, а потом меня призвали в армию. Я долго отсутствовал, очень долго… а когда вернулся, моя квартира была занята… Я вернулся в пятьдесят втором… да, я отсутствовал целых восемь лет. Был в плену… у русских. И там меня использовали куда ниже моих возможностей, куда ниже… Жилось мне, впрочем, неплохо… Танцевальная музыка, популярные песенки… Одним словом, халтура. Понимаете, что это значит, когда серьезный музыкальный критик, «гроза знаменитостей», примерно шесть раз в день наяривал «Лили Марлен»?… Только через четыре года после возвращения – это было уже в пятьдесят шестом – я наконец-то опять поселился в своей старой квартире… Да, я люблю эти деревья на дворе и высокие потолки… И как вы думаете, что я услышал после пятнадцатилетнего перерыва? Модерато из ля-минорной сонаты и аллегретто из соль-мажорной, услышал в таком ясном, таком четком и глубоком исполнении, какого я раньше не слышал. Даже в сорок первом, когда я вдруг обратил внимание на эту музыку. Сейчас играл прямо-таки пианист мирового класса».
IV
Последующие события можно озаглавить так: «Лени совершает глупость», или «Лени сходит со стези добродетели», или «Что же все-таки случилось с Лени?»
На праздник, назначенный в середине июня 1941 года, Груйтен пригласил, между прочим, всех призванных в армию «сотрудников фирмы, которые в данное время находились в отпуске на родине». Никто не мог предположить, однако, что приглашенными «сочтут себя и бывшие сотрудники фирмы». «Кстати о них в приглашении речь не шла (Хойзер-старший). Впрочем, к тому молодому человеку не подходило даже выражение „бывшие сотрудники“ – он работал у нас всего месяца полтора, да и то в тридцать шестом году, стажером. Нет, учеником он не желал числиться, это название казалось ему чересчур „примитивным“, ему надо было называться стажером, да и учиться он не хотел, хотел сам просвещать нас насчет того, как следует строить… И очень скоро он от нас вылетел, после чего его забрили в солдаты. Парень был не так уж плох, но отчаянный фантазер. Причем не в положительном смысле, как Эрхард, а в отрицательном. Фантазер со склонностью к гигантомании, а это нас не устраивало. Он носился с идеей отказаться от железобетона и „открыть заново“ „его величество камень“. Хорошо, допустим, в этом что-то было, но нам этот парень не годился прежде всего потому, что он не умел обращаться с камнем, да и не хотел уметь. Я, черт возьми, уже почти шестьдесят лет занимаюсь строительством, а в то время, как-никак, занимался им почти сорок лет; я-то понимал, что такое „его величество камень“, видел сотни каменщиков, учеников каменщиков, видел, что они делают из камня… Взгляните на настоящего каменщика, на то, как он берет камень. Не пожалеете!… Но у того парня камень валился из рук, да и души камня он не чувствовал… Он был просто болтун. Хотя и незлой человек. Только мнил о себе невесть что, и мы знали почему».
А тут еще случилось второе, непредвиденное и злосчастное обстоятельство. Сперва Лени вовсе не хотела идти на празднество. Любовь к танцам у нее пропала. Она «стала серьезной, очень тихой девушкой; с матерью они жили теперь душа в душу, та учила ее французскому и немного английскому. И Лени была просто влюблена в свой рояль» (ван Доорн). Кроме того, она «отлично знала всех сотрудников, работавших в фирме; там не было никого, кто мог бы опять пробудить в ней любовь к танцам» (Лотта X.). Только из чувства долга, вняв просьбами родителей, она пошла на этот юбилей.
* * *
К сожалению, здесь необходимо сказать несколько слов и об Алоисе Пфейфере, столь пренебрежительно охарактеризованном Хойзером, об Алоисе Пфейфере, хотя он играл в жизни Лени только эпизодическую роль, и о его клане, а также о некоторых закулисных событиях. Отец А., Вильгельм Пфейфер, был «школьным и фронтовым товарищем старого Груйтена»; они были родом из одной деревни и до женитьбы Груйтена считались приятелями, хоть и не очень близкими; дружба их кончилась после того, как Вильгельм П. начал «так сильно действовать Груйтену на нервы, что тот просто не выдержал» (X.). Все дело заключалось в том, что оба они были участниками одного сражения в годы первой мировой войны (битвы на Лисе, как потом выяснилось) и двадцатилетний Пфейфер, возвратившись на родину, «ни с того ни с сего (здесь и далее слова X.) стал волочить правую ногу, словно ее парализовало. Ну, ладно, кому какое дело, пускай человек выколачивает себе пенсию по инвалидности, но Пфейфер явно перебарщивал со своей ногой. Он ни о чем другом и не говорил, кроме как об «осколке гранаты величиной с булавочную головку», который будто бы засел у него в самом чувствительном месте. Этот Вильгельм был ужасно настырный, он волочил свою ногу целых три года, волочил от одного врача к другому, от одного медицинского учреждения к другому, волочил до тех пор, пока ему не дали пенсию и не помогли выучиться на учителя. Ну, хорошо! Хорошо! К чему все эти подозрения? Возможно, что он… кто знает… возможно, у него в самом деле парализовало ногу, но одно известно: никто так никогда и не обнаружил этот самый осколок… пусть это не зависело от самого осколка, пусть это даже не свидетельствовало о том, что осколка вообще не существует… Хорошо. В конце концов он получил пенсию по инвалидности, стал учителем и так далее. Но тут произошла странная история: как только Пфейфер появлялся со своей парализованной ногой, Губерт совершенно терял равновесие. А между тем состояние Вильгельма все время ухудшалось, иногда он заговаривал даже об ампутации, а потом нога у него и впрямь отнялась… Но никто никогда так и не обнаружил этого «осколка величиной с булавочную головку», его не мог различить даже самый наисовершеннейший рентгеновский аппарат. И поскольку его никто ни разу в жизни не видел, Губерт в один прекрасный день сказал Пфейферу: «почему ты, собственно, утверждаешь, что твой осколок величиной с булавочную головку, ведь никто его до сих не видел?» Я должен сказать, что это был сильный ход, и Пфейфер окончательно обиделся на Губерта. А потом у него вообще выработалась, так сказать, психология булавочной головки. Ребята в той сельской школе в Люссемихе чуть ли не каждый день без конца выслушивали историю с осколком и с битвой на Лисе. И так длилось десять лет подряд, двадцать лет, и Губерт опять попал не в бровь, а в глаз, когда он сказал – местные жители все время держали нас в курсе дела, ведь мы трое были из одной деревни и у нас осталось там полно родни, – так вот, Губерт попал не в бровь, а в глаз, сказав: «Даже если осколок и сидит, его нога все равно сплошной блеф, но это не мешает ему волочить свою ногу повсюду. Да и с битвой, тоже сплошной обман, как-никак, я там был… Мы, между прочим, торчали в третьем или в четвертом эшелоне и вообще ни в чем не участвовали… Ну, конечно, гранаты там рвались и все такое прочее, но… Конечно, все понимают, что война – бессмыслица, но тогда, в четырнадцатом году, это выглядело совсем не так, да и для нас вся эта заваруха продолжалась всего полтора дня… Нельзя же построить на этом всю жизнь!» Ну так вот, (Хойзер вздыхает) – так вот, сын Вильгельма Алоис возьми и появись на том торжественном вечере».
* * *
Чтобы получить конкретную информацию об Алоисе, пришлось совершить несколько поездок в деревню Люссемих. Авт. расспросил двух трактирщиков приблизительно того же возраста, что и Алоис, которые его еще помнили, и их жен. Посещение дома священника не дало ничего; священник был незнаком, с семейством Пфейферов, единственное, что он сделал, это прочел запись в церковно-приходской книге, из которой следовало, что, согласно документам, семья Пфейферов «проживает в Люссемихе с 1756 года». Ввиду того что Вильгельм Пфейфер в конце концов все же переселился в другое место – правда, уже в 1940 году и не из-за своих политических убеждений, довольно неприятных, а только потому, что «мы больше не в силах были его выносить» (трактирщик Виллерман из Люссемиха, пятьдесят четыре года, человек положительный и заслуживающий доверия), – следы семейства Пфейферов в той местности почти затерялись. А все свидетели жизни А в других местностях относятся к нему, к сожалению, предвзято: речь идет о ван Доорн, о всех Хойзерах и о Лени (Маргарет ничего не знает о Пфейфере). Впрочем, показания различных пристрастных свидетелей сходятся в датах, но противоречат друг другу в интерпретации этих дат. Все предвзятые свидетели в один голос утверждают, что уже в возрасте четырнадцати лет Алоис оказался непригоден для дальнейшего обучения, в этом смысле его судьба напомнила судьбу Лени. По версии самих Пфейферов, однако, он «пал жертвой интриг небезызвестных лиц». Зато ни один человек не оспаривает того факта, что А. П. был «красивым малым», хотя и об этом некоторые свидетели говорят с оттенком иронии. У Лени на стене портрет Алоиса не висит, у Пфейферов висит штук десять его фотографий. И глядя на них, следует признать, что если обозначение «красивый малый» вообще имеет, смысл, то к Алоису оно подходит как нельзя лучше. У него были голубые глаза и темные, почти иссиня-черные волосы. Иссиня-черные волосы А. часто упоминались в связи с различными грубо упрощенными толкованиями расовой теории; отец Алоиса был блондин, его мать и все предки, о цвете волос которых сохранились воспоминания или предания, также были блондинами и блондинками (здесь и далее показания родителей Пфейферов). Поскольку все известные предки Пфейферов и Толцемов (девичья фамилия госпожи Пфейфер) появились на свет в географическом треугольнике Люссемих – Верпен – Толцем (общая площадь этого треугольника равна двадцати семи квадратным километрам), авт. не пришлось предпринимать никаких дополнительных поездок. У двух сестер Алоиса, умерших еще в детском возрасте, у Берты и Кэте, равно как у его брата, находящегося в добром здравии и сейчас, волосы тоже были русые, хотя и не золотисто-русые.
По-видимому, дурацкое переливание из пустого в порожнее на тему «черные или светлые волосы» было в семье Пфейферов, что называется, проблемой номер один: чтобы объяснить себе цвет волос А., Пфейферы готовы были даже заняться отвратительным вынюхиванием всяческих подробностей семейной жизни своих предков; в уже упомянутом географическом треугольнике (благодаря его незначительным размерам это не представляло особых трудностей) Пфейферы подняли все церковноприходские книги, а также книги записей актов гражданского состояния (окружной центр, где находится соответствующее учреждение, – Верпен) и перебрали всех своих предков женского пола, которых можно было заподозрить в том, что, вступив на via[19]19
Путь (лат.).
[Закрыть] супружеской измены, они протащили в славный пфейферовский род темные волосы. «Я припоминаю, – рассказывает Генрих Пфейфер, который относится ко всему, что касается его семейства, без малейшей иронии, – я припоминаю, что в 1936 году в церковноприходских книгах Толцема была наконец-то обнаружена женщина, чьи наследственные признаки могли привести к непонятно откуда взявшимся черным волосам брата; это была некая Мария, в церковноприходской книге она значилась лишь по имени, о ее родителях было глухо сказано, что они vaqabundi [20]20
Бродячие (вульг лат.).
[Закрыть]».
Генрих П. живет со своей женой Хетти, урожденной Ирмс, в одноквартирном домике, в поселке, сплошь заселенном служащими, и притом верующими. У него два сына – Вильгельм и Карл, и он вот-вот собирается приобрести малолитражку. У Г. П. нога ампутирована по голень, он человек, не лишенный добродушия, но немного раздражительный, что объясняется, по его словам, «нервотрепкой в связи с покупкой машины».
Интересно, что в означенном географическом треугольнике темные волосы отнюдь не являются редкостью, визуально они, быть может, даже преобладают, во всяком случае на первый взгляд, в чем авт. мог убедиться собственными глазами. Однако в семье Пфейферов существовала легенда, носившая название «знаменитые пфейферские волосы», густые светлые волосы были предметом гордости рода. Женщина – обладательница «пфейферских волос», считалась у них счастливицей, щедро одаренной природой, и, уж во всяком случае, красавицей. Согласно показаниям Генриха П., проделанная работа в треугольнике Толцем – Верпен – Люссемих выявила, между прочим, и то, что между различными коленами рода Пфейферов и Груйтенов существовали многочисленные связи (род Баркелей здесь ни при чем, с давних пор он поселился в городе); исходя из этого, авт. не исключает, что и Лени получила в наследство от каких-то весьма далеких родственников эти самые пфейферские волосы. Однако справедливость прежде всего; объективно, так сказать, с парикмахерской точки зрения, волосы у Алоиса были просто роскошные – густые, темные, вьющиеся от природы. Тот факт, что они вились, опять-таки служил поводом для всевозможных толков и кривотолков, ибо пфейферские волосы, – например, у Лени! – были прямые, гладкие и т. д. и т. п.
* * *
Объективно все дело заключалось в том, что с первого же дня с Алоисом слишком носились. Как это водится у Пфейферов, из нужды они сделали добродетель, сразу же прозвав Алоиса «наш цыган»; правда, это прозвище держалось лишь до 1933 года, с тех пор он стал «классическим типом западного мужчины». Авт. считает своим долгом отметить, что А. ни в коем случае не принадлежал к кельтскому типу, хотя в данном случае нетрудно ошибиться, так как среди кельтов часто встречается сочетание светлых глаз с темными волосами. Однако, как выяснится в дальнейшем, А. не обладал ни впечатлительностью, ни воображением, свойственным кельтам. Если пришлось бы раз и навсегда определить расовую принадлежность А., то его можно было бы причислить лишь к одной категории – к неудавшимся германцам. Итак, в детстве А. всем демонстрировали, без конца нянчились с ним, много месяцев, даже лет, называли «прелестным мальчуганом»; прежде чем он научился более или менее правильно говорить, ему уже напророчили уйму всяких головокружительных карьер, главным образом в сфере искусства: из него должен был получиться прекрасный скульптор, художник, архитектор (писательская карьера начала дебатироваться в доме П. значительно позднее. Авт.). Все, что ни делал молодой Алоис, вызывало явно преувеличенные похвалы. Потом он, разумеется, стал «прелестным причетником" (к какой церкви А. принадлежал, можно не говорить, это видно по его имени). И вот все его тетки, двоюродные сестры и т. д. уже вообразили его себе «монахом-художником», или «настоятелем монастыря, увлекающимся живописью». Установлено (показаниями шестидесятидвухлетней жены трактирщика Коммера в Люссемихе, а также показаниями ее свекрови восьмидесяти одного года, бабушка Коммер, которая славится во всей деревне своей памятью), что между 1926 и 1933 годами, то есть все то время, пока Алоис был причетником, посещаемость церкви в Люссемихе была выше, чем всегда. «О боже, ну, конечно, мы тогда чаще заходили и по будням и по воскресеньям в божий храм приложиться (какое именно религиозное упражнение скрывается за словом «приложиться», до сих пор не удалось установить. Авт.), ведь было очень приятно взглянуть на малыша» (бабушка Коммер). Авт. пришлось провести множество бесед с господином Пфейфером и его женой Марианной, урожд. Толцем. Надо сразу отметить, что жизненный уровень Пфейфера-старшего «на ступень выше», нежели жизненный уровень его сына. Г. П. – старший живет в стандартном доме больших размеров и машина у него уже есть; за это время он успел выйти на пенсию, но до сих пор волочит ногу. П-ы проявили редкую готовность рассказать о своей жизни, поэтому для авт. не представляло труда получить от них нужную информацию об А.; предметы, которые он когда-либо мастерил, считаются в семье реликвиями и хранятся под стеклом; среди примерно четырнадцати его рисунков два-три совсем не такие уж плохие; это раскрашенные карандашные наброски, изображающие окрестности Люссемиха. Именно предельная ровность пейзажа (разница уровней, неизбежная даже в равнинных местностях – ведь и там текут реки, а стало быть, существуют впадины, – редко достигает здесь шести-восьми метров, а если и достигает, кажется удивительной), – так вот, эта равнинность пейзажа, видимо, и заставляла А. браться за карандаш. При такого рода ландшафтах небо всегда лежит прямо на земле; мимоходом заметим – на плодородной земле; А., видимо, пытался открыть секрет освещения, которым владели нидерландские художники, – делал ли он это сознательно или бессознательно, теперь уже, конечно, установить нельзя. На двух-трех рисунках А. приблизился к разгадке этой тайны; на них он весьма оригинально использовал в качестве источника света сахарный заводик в Толцеме, приблизив его к Люссемиху и спрятав солнце в его белесом дыму. Сообщения Пфейферов о том, что подобных рисунков существовали сотни, проверить невозможно, но относиться к ним надо с осторожностью. Несколько самоделок, которые смастерил А., как-то: скамейка для кактусов, шкатулка для украшений, подставка для трубок – подарок отцу, равно как и огромная лампа (резьба по дереву, лобзик), – производят, мягко выражаясь, удручающее впечатление; кроме того, под стеклом у П. хранится приблизительно шесть заслуживающих внимания спортивных грамот – легкая атлетика, плавание, наконец, похвальная грамота от футбольного клуба в Люссемихе. В Верпене А. начал проходить учение как подмастерье каменщика, но уже через шесть недель прервал его; госпожа П. называет эти шесть недель «практикой», которая «ничего не дала из-за ужасающей грубости мастера, не желавшего видеть, какой мальчик сообразительный». Коротко говоря, совершенно очевидно, что и семья П. и сам А. мечтали о более «блестящей» карьере для него.
Под стеклом у П. было выставлено еще несколько десятков стихов А., но авт. предпочитает не говорить о них подробно: ни одно из этих стихотворений, ни одна строчка, даже в отдаленной степени не обладает той выразительностью, какой обладали стихи Эрхарда Швейгерта. После прерванной «практики» «Алоис с огромным творческим подъемом» (П. – старший) обратился к профессии, которая при его слабохарактерности, наверное, оказалась бы гибельной для него, – он решил стать актером. Несколько успешных дебютов в любительских спектаклях, где А. играл главную роль в пьесе «Лев из Фландрии», оставили свой след под стеклом у Пфейферов, а именно: три газетных вырезки, в которых А. удостоился «необычайных похвал»; тот факт, что все три заметки принадлежали перу одного и того же автора, который сотрудничал в трех разных местных газетах, только под разными инициалами, до сих пор ускользал от внимания П-ров; заметки совпадают почти дословно, не считая совершенно незначительных разночтений (так, в одной из них сказано «безграничный», в другой «беспредельный», а в третьей «бесспорный»). Заметки подписаны инициалами Б. Г. Б., Б. Б. Г. и Г. Б. Б. Разумеется, сценическая деятельность А. потерпела крушение из-за того, что окружающий мир не сумел оценить «артистизма» А., а также из-за того, что окружающий мир завидовал его «красоте» (госпожа П.).
К самым значительным реликвиям семьи П. принадлежат несколько образчиков напечатанной прозы А.: чуть выцветшие, вставленные в золотые рамки газетные полосы украшают верхнюю часть экспозиции. Госпожа П. указала на них авт. со следующими словами: «Вот видите, его уже печатали, у мальчика был настоящий талант, он мог бы зарабатывать кучу денег» (эта смесь высшего идеализма с ярко выраженным материализмом типична для семьи П. Авт.).