355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Генрих Бёлль » Дом без хозяина » Текст книги (страница 6)
Дом без хозяина
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 20:04

Текст книги "Дом без хозяина"


Автор книги: Генрих Бёлль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Кто-то из жильцов дома каждый день внизу, в подъезде писал на стене карандашом слово, которое мать сказала кондитеру. Неизвестно было, кто этим занимается. Иногда это слово оставалось на стене весь день, но к вечеру оно исчезало, потому что приходил столяр, у которого под лестницей была маленькая мастерская, соскребал это место гвоздем, и на каменных плитках пола оставался белый след от осыпавшейся штукатурки, а на стене – глубокие царапины. Но неизвестный опять писал это слово, а столяр опять соскребал его. Стена подъезда была уж исцарапана в двадцати местах. Это была немая борьба, и обе стороны вели ее с одинаковым упорством – снова и снова появлялось на стене это слово, и столяр, от которого пахло камфорой, как когда-то от Эриха, выходил из мастерской с сорокадюймовым гвоздем и соскребал его. Столяр был прекрасным человеком. Особенно хорошо относился он к Вильме: по субботам, когда ученик подметал в мастерской, столяр приказывал ему выбирать из мусора все деревянные чурки, отмывать их и относить Вильме, и особенно длинные и кудрявые стружки тоже отдавать ей, а сам столяр, когда собирал деньги за квартиру, приносил Вильме конфеты.

Если столяр заставал дома Лео, он говорил ему: «Я еще вам покажу», на что Лео отвечал: «И я вам тоже». Больше они друг с другом не разговаривали.

Только потом Генрих сообразил и удивлялся, как это он не догадался раньше, что слово на стене пишет Лео; только он и мог это делать, да и слово то было из его лексикона. Генрих стал следить за Лео, когда тот уходил на работу или возвращался с работы домой. Лео ничего не писал. Но зато и слово в те дни, когда он наблюдал за Лео, на стене не появлялось. Слово появлялось только тогда, когда он не мог проследить за Лео. История эта тянулась довольно долго, уже полстены было в скребках и царапинах. Как-то раз, вернувшись из школы и опять увидев в подъезде надпись, он взглянул во время обеда на карандаш Лео – карандаш торчал у Лео за ухом, грифель был весь стерт и вокруг грифеля было маленькое белое колечко: так выглядит карандаш, когда им пишут на стене. Значит, Лео был тем невидимкой, кто писал на стене.

Мать тоже ругала того, кто пишет на стене, и говорила: «Дети не должны читать это», и обычно добавляла, чуть понизив голос: «Они и так слишком рано узнают всю эту грязь».

Но ведь мать сама сказала кондитеру это слово в темном, теплом, пропахшем сдобным тестом подвале пекарни.

А Лео продолжал писать на стене, и столяр продолжал соскребать его надписи, а Генрих все никак не мог набраться мужества сообщить столяру о своем открытии.

Потом, когда они будут толковать с дядей Альбертом о всякой всячине, он расскажет и об этом.

По вечерам, лежа в постели, он рассматривал фотографию отца, освещенную уличным фонарем, тихо, едва заметно вздрагивающую фотографию, она раскачивалась, когда мимо проезжали автомобили, и особенно сильно, когда проезжал грузовик или тридцать четвертый автобус.

Немного осталось от отца: фотография на стене да книжка, которую мать упорно хранила, заложив между детективными романами и иллюстрированными журналами, – замызганная, тонкая, желтоватая брошюрка: «Что надо знать автослесарю при сдаче экзамена на подмастерье». Между листками брошюрки лежала сложенная вчетверо, истрепанная, но еще достаточно яркая, литография, изображавшая «Тайную вечерю», – точно такая же литография есть и у него самого с такой же точно надписью: «Генрих Брилах принял конфирмацию в приходской церкви святой Анны в воскресенье, на Фоминой неделе 1930 года». А у него была приходская церковь святого Павла в воскресенье на Фоминой неделе 1952 года.

Дедушка, отец мамы, остался в Саксонии. Он жаловался на скудную пенсию и каждую открытку кончал словами: «Неужели у вас не найдется комнатки для меня, чтобы мне вернуться на родину?» А мать посылала ему табак и маргарин и писала: «С жильем здесь очень плохо: все так дорого». Мать мамы умерла в Саксонии, а отец отца покоился на здешнем кладбище – покосившийся деревянный крест, к подножию которого они приносили цветы в день поминовения и зажигали яркую свечу. Мать отца – бабушка была не в ладах с мамой, она приезжала только на второй день рождества, привозила ему подарки, а Вильме демонстративно ничего не привозила и говорила точно так же, как Карл: «порядок», «новая жизнь», «это добром не кончится». Одно из ее изречений звучало так: «Видел бы это мой бедный мальчик».

Но она появлялась редко и не нравилась ему, потому что даже не глядела в сторону Вильмы и ни разу не принесла ей гостинца. А ему она всегда говорила: «Ты бы хоть когда-нибудь зашел ко мне». Но он навестил ее всего один-единственный раз. У нее была чистота, такая же чистота, как у Лео: пахло мастикой, его угощали пирожными и какао, дали ему денег на трамвай. Но потом бабушка стала его выспрашивать, а он ей ничего не сказал и больше никогда к ней не ездил, потому что она говорила то же самое, что он уже слышал от остальных, от тех, которые находились под ледяным покровом – «целомудренная душа, чистое сердце», и, между прочим, выспрашивала о Лео, о Карле, о Герте и все приговаривала, покачивая головой: «Нет тут порядка, если бы мой бедный сын, а твой отец, увидел все это», и показывала ему карточки, на которых отец был одних лет с ним, карточку отца в день конфирмации, а потом его карточку в комбинезоне слесаря, но к бабушке Генрих больше не ездил, потому что не мог брать с собой Вильму.

7

Когда Нелла приводила с собой гостей, она всегда звала Альберта, чтобы он помог ей перенести спящего мальчика из ее комнаты к нему. Спящий, он казался очень тяжелым, что-то бормотал спросонья, и они всегда боялись, что разбудят его, но обычно он тотчас сворачивался клубочком в постели Альберта и продолжал спокойно спать. Нелла часто приводила гостей, и Альберт не меньше двух раз в неделю переносил мальчика к себе. Тогда ему приходилось прерывать работу – он не хотел ни курить, ни работать, когда мальчик у него, и как-то само собой получалось, что он уходил в Неллину комнату и присоединялся к ее гостям. Несколько раз он пытался перейти с работой в свободную комнату наверху, рядом с Глумом, но там он чувствовал себя не на месте, ему не хватало тысячи привычных мелочей, необходимых для работы, а у себя на это не нужно было затрачивать ни малейшего усилия, стоило только выдвинуть ящик рабочего стола, и все было под рукой: ножницы, всевозможный клей, карандаши, кисточки, и вообще ему казалось, что не стоит устраивать мастерскую из этой комнаты. Была свободная комната и внизу, но она тоже не годилась для работы: оранжевая кушетка, оранжевые кресла, ковер того же цвета, на стенах – картины художника, которому покровительствовал отец Неллы, – бесталанное выписывание мелочей – и ко всему унылый и затхлый дух комнаты, в которой годами никто не живет, но которую тем не менее регулярно убирают. Мальчик упорно отказывался переселиться в одну из пустующих комнат, поэтому Альберту не оставалось ничего другого, как уходить к Нелле и присоединяться к ее гостям. Но это всегда приводило его в скверное расположение духа, да и скучно ему было с ними. Иногда он уходил куда-нибудь, чтобы напиться вне дома, но в таких случаях ему становилось жалко Неллу, когда он возвращался и заставал ее одну среди пепельниц, полных окурков, пустых бутылок и тарелок с остатками бутербродов.

Чаще всего приходили какие-нибудь снобы, с которыми Нелла познакомилась в дороге, на каком-нибудь сборище, или они были представлены ей во время какого-нибудь доклада. Альберт не выносил их постоянной болтовни об искусстве. Он никогда не участвовал в этих разговорах, пил вино и чай, и когда кто-нибудь начинал читать стихи Рая, ему становилось не по себе, но, подчиняясь улыбке Неллы, он против воли отвечал потом на расспросы о Рае.

Чтобы не жалеть о даром потерянном времени, он много пил; иногда среди гостей встречались хорошенькие девушки, а на хорошеньких девушек он готов был смотреть всегда, даже если на них был легкий налет снобизма. Он внимательно следил за всем происходящим, время от времени вставал, чтобы откупорить бутылку вина, а если гости засиживались поздно, он уезжал за новым вином, новыми бисквитами и новыми сигаретами. В доме его удерживал только мальчик, спавший в его кровати, – иногда он просыпался среди ночи и, увидев склонившиеся над ним незнакомые физиономии, очень пугался; могло случиться, что Неллина мать среди ночи выкинет еще какую-нибудь сцену. Когда «кровь в моче» не стояла на повестке дня, она изобретала что-нибудь другое, не столь для нее обычное. Она могла по целым неделям спокойно сидеть у себя за бутылкой красного вина и тарелкой, наполненной бутербродами с мясом, курить сигареты «Томагавк» из огненно-красных пачек и либо перебирать старые письма, либо уточнять размеры своего состояния, либо перелистывать старые учебники и хрестоматии 1896 – 1900 годов издания и старую библию, сохранившую еще следы цветных карандашей там, где она, десятилетняя крестьянская девчонка, более пятидесяти лет тому назад исчеркала забрызганное кровью одеяние египетского Иосифа и горчичного цвета львов, мирно возлегавших и уснувших вокруг Даниила.

По целым неделям она была спокойна, но вдруг у нее появлялось желание устроить сцену. Бывало, в час ночи ей вдруг приспичит сделать салат, и, надев черный в синих цветочках утренний капот, она спускалась к Нелле и, стоя в дверях, размахивала пустой бутылкой из-под уксуса и вопила: «Что за свинство, опять в доме ни капли уксуса, а мне необходимо, понимаешь ли, необходимо сделать салат». Раздобыть уксус во втором часу ночи не так-то просто, но Альберт на всякий случай заключил дружеское соглашение с буфетчицей привокзального ресторана и на худой конец мог раздобыть там разнообразнейшие продукты. Если Больде случалось спуститься ночью на кухню, а бабушка еще не спала и у нее было настроение закатить сцену, она набрасывалась на Больду: «Ах ты, беглая монашка – дважды вдова» и начинала перечислять все прегрешения отца Больды, который, судя по всему, был контрабандистом и браконьером, но вот уже более пятидесяти пяти лет покоился на маленьком кладбище в горной деревушке. А когда у бабушки не было настроения делать сцену, она не мешала Больде возиться или затевала с ней самый мирный разговор. Точно так же она появлялась вдруг в комнате Неллы с криком: «Опять шляешься? А муж твой, бедняга, спит в русской земле!»

Успокоить ее мог тогда только Альберт или Глум, и было лучше, чтобы он оставался дома, так как Нелла боялась своей матери.

И вот два дня из семи дней недели торчал Альберт среди Неллиных гостей, охранял сон мальчика и был готов на манер огнетушителя в случае необходимости утихомирить Неллину мать.

Его ничуть не смущало, что потом, при разъезде гостей, ему навязывали роль шофера такси: он подвозил гостей Неллы к трамвайной остановке, а если было поздно, к трамвайному парку, откуда и ночью каждый час отходил трамвай, а когда был расположен, он поодиночке развозил их домой. Альберт старался подольше не возвращаться, рассчитывая, что Нелла за это время уже уляжется спать.

Хорошо разъезжать одному по ночному городу. Улицы пустынны, сады лежат в густой тьме, и он смотрит на волшебство, которое творят фары его машины: беспокойные, резкие черные тени и желтовато-зеленый свет фонарей. Он любил этот холодный свет, от которого и летом веяло ледяным холодом. Сады и парки в этом желтовато-зеленом свете даже в пору цветения казались холодными, безжизненно застывшими. Часто он оставлял позади город, вел машину через спящие деревни и, выбравшись на автостраду, мчался несколько километров на огромной скорости, потом на ближайшей развилке сворачивал и возвращался в город. Всякий раз он испытывал глубокое волнение, когда в луче прожектора из тьмы возникала человеческая фигура; чаще всего это оказывались проститутки, они пристраивались в местах, освещаемых фарами, когда автомобилисты на поворотах включали дальний свет: одинокие, безжизненные, пестро выряженные куклы, они даже не улыбались, когда машина проезжала мимо них. На темном фоне ночи их залитые ярким светом белые ноги всегда напоминали Альберту деревянные фигуры на рострах, и казалось, что стоят они на затонувших кораблях. Когда снова и снова на поворотах он включал фары и яркий свет выхватывал их из тьмы, он удивлялся, как точно они выбирают для себя место, но еще ни разу он не видел, чтобы машина остановилась и увезла какую-нибудь из девушек.

У края моста, в его устоях прилепился маленький кабачок, который не закрывался всю ночь. Здесь он выпивал стакан пива и рюмку водки, чтобы оттянуть возвращение домой. Хозяйка уже знала его, потому что у Неллы часто бывали гости и он всегда развозил их по домам, лишь бы не оставаться наедине с Неллой. Он подолгу засиживался в этом кабачке и думал о делах, которые помимо воли всплывали в памяти из-за Неллиных гостей. За столиками обычно сидели несколько матросов с рейнских пароходов, они играли в кости, из репродуктора доносились тихие далекие голоса. У печки с вязаньем сидела маленькая темноволосая хозяйка. Она всегда рассказывала ему, что и для кого вяжет: светло-зеленый свитер для зятя, коричнево-красные перчатки для дочки; но чаще всего она вязала прелестные маленькие штанишки для внучат. Узор для этих штанишек она придумывала сама, часто она спрашивала у него совета, и несколькими штрихами он уточнял ее рисунки. Однажды он даже посоветовал ей вывязать на светло-желтой юбочке для четырнадцатилетней внучки темно-зеленые бутылки с пестрыми наклейками. Он набрасывал узор цветными карандашами, которые всегда носил при себе, на белой оберточной бумаге, в которую она завертывала холодные котлеты или биточки для матросов. Иногда, если он задумывался над событиями, о которых напоминали ему Неллины гости, он засиживался до трех, а то и до четырех часов утра.

До войны он был лондонским корреспондентом маленькой немецкой газеты, но газета выставила его, и он вернулся после смерти Лин, по настоянию Неллы, обратно в Германию, и Неллин отец устроил его на своей мармеладной фабрике, чтобы ему не быть на виду. До самого начала войны он вместе с Раймундом вел там небольшой отдел статистики сбыта, и все средства они тратили не столько на то, что принесло бы пользу фабрике, сколько на всякие пустяки, придававшие им самим благонадежный вид: по первому требованию они могли доказать, что занимаются разумной и никак не связанной с политикой деятельностью, что они включились в так называемый трудовой процесс. В их кабинете всегда было достаточно беспорядка, чтобы вызвать представление о самой кипучей деятельности. На чертежных досках кнопками были приколоты эскизы, вокруг валялись тюбики и кисти, на полках стояли открытые бутылки с тушью, и каждую неделю из отдела сбыта приходила смета, заполненная цифрами, которые они переносили на свои таблицы, – аккуратные столбики цифр, расписанные по всем землям Германии, превращались в миниатюрные мармеладные ведерки на пестрых географических картах.

Потом они научились придумывать новые названия для новых сортов мармелада и так быстро обрабатывать цифровые данные, что в любую минуту могли точно сказать, где и в каком количестве ели и едят тот или иной сорт мармелада. Вершиной их цинизма явилось составление памятки, которую они назвали «Производство и сбыт ароматических конфитюров фабрики Гольштеге» и выпустили в 1938 году к двадцатипятилетнему юбилею фирмы. Это была отпечатанная на бумаге ручной выработки ярко иллюстрированная брошюра, которую они бесплатно разослали всем потребителям. Альберт рисовал все новые и новые рекламные плакаты, Рай придумывал к ним стихотворные подписи, а вечера они проводили вместе с Неллой и теми немногочисленными друзьями, которых еще могли сохранить в 1938 году. Чувствовали они себя в ту пору не очень хорошо, и по вечерам скрытое раздражение невольно прорывалось, особенно когда к ним приходил патер Виллиброрд. Рай ненавидел патера Виллиброрда, который теперь изо всех сил раздувает шумиху вокруг имени Рая, и кончалось это обычно тем, что своими насмешками они выживали Виллиброрда, а как только он уходил, напивались и обсуждали возможность эмиграции. Утром они являлись на фабрику с опозданием, головы у них трещали, и, зачастую охваченные внезапной яростью, они разрывали в клочки все рисунки и диаграммы.

Но на следующий день они снова брались за работу, придумывали новые рисунки, новые краски для привлечения покупателей, создавали графические характеристики различных сортов мармелада. Последним их творением, до того как обоих отправили на фронт, явился исторический обзор, в котором Рай поставил себе целью доказать, что, начиная с каменного века, все народы – римляне, греки, финикийцы, иудеи, инки и германцы – радостно вкушали мармелад. В этот труд Рай вложил всю свою фантазию, а Альберт – свой талант художника, и у них получился шедевр, доставивший фабрике множество новых покупателей. Но в этом уже не было необходимости. Пришел новый потребитель, который начал поглощать мармелад без всякой рекламы: пришла война.

Во время войны повсюду, где только ни останавливались армейские обозы, они натыкались на валявшиеся по обочинам дороги жестяные банки из-под повидла производства их фабрики. Этикетки, отпечатанные по эскизам Альберта, подписи, составленные Раем. Французские дети играли в футбол этими банками, для русских женщин они были ценным приобретением, и даже когда наклейки давно уже были содраны или смыты, а банки измяты и заржавлены, все равно они узнавали их по штампованной монограмме «Э.Г.» – Эдмунд Гольштеге (так звали Неллиного отца).

Даже остановившись на ночлег в какой-нибудь дыре, они ощупью в темноте узнавали эти жестянки, пальцы сами отыскивали выпуклые буквы «Э.Г.» и стилизованную вишню, творение Альберта.

Победный путь немецкой армии был усеян не только снарядами, не только развалинами и падалью, но и жестяными банками из-под повидла и мармелада. В Польше и во Франции, в Дании и Норвегии, на Балканах всякий мог прочитать изречение, сочиненное Раем: «Глуп тот, кто сам варит себе варенье: Гольштеге сделает это за тебя». Слова: «Глуп тот, кто сам варит себе варенье» были отштампованы крупными красными буквами, остальные – чуть помельче. Это изречение явилось результатом продолжительнейшего совещания с дирекцией, за которым последовала развернутая кампания против всех, кто сам варит варенье. Но кампанию пришлось приостановить из-за вмешательства органов пропаганды, которые со своей стороны считали варку варенья одной из исконных добродетелей истинно немецких домохозяек. Но этикетки и плакаты были уже отпечатаны, а тут началась война, и этот вопрос никого больше не занимал, их так и наклеивали и притащили даже в глубь России.

Первый год войны Альберт и Рай прослужили в разных частях, на разных фронтах, но даже вдали друг от друга они видели одно и то же – в предместьях Варшавы и у Амьенского собора валялись все те же немецкие жестянки из-под мармелада.

Кроме того, они еще получали посылки от Неллиной матери, посылки с хорошенькими крохотными ведерочками из хромированной Жести – рекламные сюрпризы, которые бесплатно выдавались каждому, кто купит три больших банки, а Неллина мать считала не лишним всякий раз сообщать им, что дела идут превосходно.

В кабачке никого не было, он глотнул пива и отставил кружку в сторону, – пиво совсем выдохлось. Потом оглядел батарею бутылок на стойке и, не поднимая головы, сказал:

– Налейте, пожалуйста, шварцвальдского кирша.

Пальцы хозяйки не шелохнулись, клубок шерсти и спицы лежали на полу, он поднял голову, взглянул на нее: хозяйка дремала. По радио женский голос тихо пел какую-то мексиканскую песню. Он встал, прошел за стойку и сам налил себе кирша, потом поднял клубок шерсти и спицы и посмотрел на часы: было три часа утра. Он медленно, почти по каплям, выпил кирш и раскурил трубку. Нелла, конечно, еще не легла, – ему так ни разу и не удалось переждать здесь, пока она уснет. Все, что он ей ни скажет, вернувшись, она выслушает с великой покорностью: про ненависть Рая к Виллиброрду, про циничность и снобизм Рая и про то, что за пять последних лет жизни Рай не написал ни одной строчки стихов – только рекламные лозунги, и про то, что она тоже повинна в создании лживой легенды.

Он допил кирш, разбудил хозяйку, тихонько тронув ее за плечо, – она тотчас проснулась и с улыбкой сказала:

– Вот ведь что со мной случилось. Не будь вас, меня бы тут могли ограбить.

Она встала, выключила радио. Альберт расплатился, вышел на улицу и подождал хозяйку, которая, опустив на дверь железную решетку, запирала ее.

– Садитесь, – сказал он, – я подвезу вас домой.

– Вот и прекрасно.

Был понедельник, и на улице в это время почти не видно было людей, только тяжелые грузовики с овощами шли в сторону рынка.

Из-за хозяйки ему пришлось сделать небольшой крюк, потом он высадил ее и поехал домой, по-прежнему не торопясь.

Нелла, конечно, не спала еще, в комнате было неубрано: повсюду стояли стаканы, чашки, тарелки с остатками бутербродов, раскрошившееся печенье в вазочках, пустые коробки из-под сигарет, даже пепельниц она не вытряхнула, бутылки громоздились на столе, валялись пробки.

Нелла сидела в кресле, курила и смотрела неподвижным взглядом куда-то сквозь стены комнаты. Временами ему казалось, что она уже целую вечность сидит в этом кресле и вечно будет сидеть в нем, и он пытался мысленно охватить все значение и смысл слова «вечность»; в прокуренной комнате, откинувшись, сидит она в зеленом кресле, курит и неподвижно смотрит куда-то вдаль. Она сварила кофе, кофейник накрыла старым колпаком, чтобы не остыл, и когда она сняла колпак, у Альберта было ощущение, что свежая зелень кофейника – единственная свежесть в этой комнате, где даже цветы, принесенные гостями, тонули в табачном дыму, а на столике в передней валялись еще обернутые в бумагу букеты. Неллина безалаберность всегда казалась ему очаровательной, но с тех пор как они жили вместе, он возненавидел эту безалаберность. Кофейник стоял на столе, и Альберт понял, что ночь грозит затянуться. Он ненавидел кофе, ненавидел Неллу, ее гостей, ночи, проведенные за никчемной болтовней, но стоило Нелле улыбнуться, и он забывал все: такая сила таилась в единственном, неповторимом движении мускулов ее лица. И хотя он знал, что она механически пользуется своей улыбкой, он никогда не мог устоять перед нею, потому что каждый раз снова верил, что она улыбается ему. Он сел и стал автоматически повторять слова, которые говорил уже тысячу раз в такие часы и при таких же обстоятельствах. Нелла любила произносить по ночам длинные монологи о своей загубленной жизни, делать ему признания или расписывать, как могло бы все сложиться, если бы Рай не погиб. Она изо всех сил пыталась обратить время вспять, отбросить все, что произошло за эти десять лет, и увлечь его в свои сновидения.

Около половины четвертого она встала, чтобы второй раз заварить кофе. Не желая оставаться без нее в этой комнате, полной табачного дыма и воспоминаний о Рае, в комнате, которую он знал двадцать лет, Альберт собрал стаканы и грязные тарелки, вытряхнул пепельницы, отдернул зеленую штору, растворил окно и пошел за Неллой на кухню, достал вазы из стенного шкафа, наполнил водой, поставил в них цветы, а потом, стоя возле Неллы, поджидавшей, пока закипит вода на плите, жевал холодное мясо, бутерброд или один из ее аппетитных салатов, который всегда можно было найти в холодильнике.

Это и был тот час, которого она дожидалась; может быть, и возню с гостями она затевала ради этого часа, потому что двадцать лет тому назад все было точно так же – точно так же он стоял на кухне рядом с Неллой, смотрел, как она варит кофе, пробовал ее салаты – часа в три или четыре ночи – и рассматривал изречение, выложенное черными плитками по белым: «Путь к сердцу мужчины лежит через его желудок». А Рай всегда оставался в комнате Неллы и дремал там, и тогда гости тоже засиживались допоздна: болтовня о политике заполняла эти ночи, споры с Шурбигелем, который призывал их всех вступить в организацию штурмовиков – и христианизировать ее. Такие слова, как «дрожжи», «закваска», такие фразы, как «обогатить национал-социализм сокровищами христианской мысли», – все это возмущало их. И тогда были среди гостей красивые девушки, но теперь одни из них умерли, другие разъехались в годы войны по разным городам и странам, а две из этих девушек вышли замуж за нацистов и обвенчались под дубами.

Потом они перессорились почти со всеми. Вечера они проводили над картами и диаграммами, которые приносили с фабрики, и, засидевшись до поздней ночи, дважды пили кофе, первый раз – в два часа, второй – в три.

По счастью, хоть кофейник, в котором Нелла заваривала кофе, был теперь другой, да и не один только кофейник неумолимо напоминал, что время уже не то.

Сердце его билось сильнее, когда он среди ночи проходил в свою комнату, чтобы посмотреть, как спит мальчик. Мартин очень подрос, быстро и неожиданно, на его взгляд, и ему становилось как-то боязно, когда он смотрел на разметавшегося в кровати большого одиннадцатилетнего мальчугана, белокурого, миловидного, очень похожего на Неллу. В открытое окно уже доносились утренние шумы: дальний грохот трамвая, щебет птиц; за стеной тополей, окружавших сад, поредела и поблекла чернильная синева ночи, а наверху, в комнате, которую теперь занимал Глум, не услышишь больше, никогда не услышишь, тяжелые и размеренные шаги отца Неллы, шаги крестьянина, который слишком долго ходил за плугом, чтобы менять на старости лет походку.

Прошлое и настоящее кружились, перемещаясь, словно диски, отыскивающие единый центр: один вращался равномерно, ось его проходила как раз посредине, и это было прошлое, которое, как ему казалось, он видит с предельной ясностью, но настоящее вращалось гораздо быстрей прошлого, как бы вокруг иного центра, и с этим ничего нельзя было поделать, несмотря на лицо мальчика, на дыхание мальчика, которое он чувствовал на своей руке, несмотря на доброе круглое лицо Глума. Ничего нельзя было поделать, пусть даже прошедшие двадцать лет оставили неизгладимые следы на лице Неллы, и он видел их, ясно видел: морщинки у глаз, и складки жира на располневшей с возрастом шее, и губы, потрескавшиеся от непрерывного курения, и жесткие морщины на лице – все равно ничего с этим не поделать. Он поддался на ее улыбку, на автоматически расточаемое колдовство, которое растворяло время, превращало в призрак ребенка, спавшего в его постели, и между настоящим и с виду так ровно, так равномерно вращающимся прошлым внезапно вклинился ярко-желтый диск: время, никогда не существовавшее, жизнь, никем не прожитая, мечта Неллы. Она вовлекала его в свою мечту, пусть ненадолго, на те короткие мгновенья, когда ночью на кухне она варила кофе и готовила бутерброды, которые зачерствеют на тарелке. Кофейник, бутерброды, улыбка и серый молочный утренний свет за окном – все это служило реквизитом и кулисами для мучительной мечты Неллы, мечты прожить жизнь, которая не была прожита и никогда не будет прожита, мечты о жизни с Раймундом.

– Ох, – пробормотал он, – ты сведешь меня с ума.

Он закрыл глаза, чтобы не видеть головокружительного вращения: бешеного мелькания трех дисков, которые никогда не совместятся; убийственная несовместимость, в которой нет ни мгновенья покоя.

Кофе, которого никто не выпьет, бутерброды, которых никто не съест, – реквизит кровавой драмы, куда его вовлекли как единственного и необходимого статиста, – но все же его утешало, что Больда разогреет себе этот кофе, что Глум завернет эти бутерброды и возьмет их с собой на работу.

– Можешь идти, – устало промолвила Нелла, накрывая кофейник зеленой крышкой.

Он отрицательно мотнул головой.

– Почему бы нам не попытаться как-то упростить жизнь? – сказал он.

– Что же нам, пожениться, что ли? – ответила она. – Думаешь, это что-нибудь упростит?

– А почему бы и нет?

– Иди лучше спать. Я не хочу тебя мучить.

Он вышел, не сказав ни слова. Тихо прошел через прихожую в ванную комнату. Там зажег газ, пустил воду и положил шланг гибкого душа так, чтобы вода бесшумно наполняла ванну.

Он долго стоял неподвижно и тупо смотрел на воду, поднимавшуюся легкими голубоватыми струйками со дна ванны, и напряженно ловил доносившиеся снаружи звуки; он слышал, как Нелла прошла к себе, потом, как она заплакала. Она оставила открытой дверь в свою комнату, пусть он слышит ее плач. В доме было тихо, прохладно. Уже светало. Занятый своими мыслями, он бросил в ванну окурок и, чуть не падая от усталости, наблюдал, как размокает окурок, как оседает на дно темно-серая пыль – это затвердевший пепел, а светло-желтые крупинки табака сперва идут густой полосой, потом расплываются по поверхности воды, и вокруг каждой крупинки желтоватое облачко; сигарета потемнела, и на ней отчетливо проступила надпись «Томагавк». Когда он курил сигареты, он для удобства выбирал бабушкин сорт, чтобы всегда быть готовым к ее набегам. Желтоватое облачко разрослось уже до размеров гриба, но вода, бившая из душа на дне ванны, выталкивала наверх расплывавшееся, блекнущее облачко, не давала ему опуститься, а внизу, на чистом синем дне ванны, кружились черные затвердевшие частички пепла, и неведомая сила медленно увлекала их к стоку.

Нелла продолжала плакать, дверь оставалась открытой, он выключил вдруг газ, закрыл кран, вытащил за никелированную цепочку пробку из ванны и проследил, как желтоватое табачное облачко исчезло в водовороте.

Он погасил свет и направился к Нелле. Она курила и рыдала. Он остановился в дверях и суровым голосом, удивившим его самого, крикнул:

– Чего ты, собственно, хочешь?

– Войди, присядь, – ответила она. Улыбка у нее не сразу получилась, и это тронуло его; не часто с нею такое случалось. Он сел, взял сигарету из пачки, которую она протянула ему, а она снова улыбнулась, и теперь уже широко; казалось, что кто-то нажал тайную пружину; как фотограф пользуется лампой-вспышкой, так она пользовалась своей улыбкой, – она славилась ею, но теперь эта улыбка утомляла его, как утомлял и вид ее нежных белых рук, прославленных не меньше, чем ее улыбка: она не пренебрегла и самой дешевой уловкой: положила ногу на ногу и чуть откинулась назад, чтобы виднее была ее красивая грудь.

В ванной забулькали остатки воды: короткий всхлип, и уже не слышен больше успокоительный шум.

– Замуж, – тихо сказала она, – я не хочу больше. На это я больше не пойду. Если хочешь, я тут же стану твоей любовницей, ты это знаешь, и буду тебе вернее, чем жена, но замуж я больше никогда не выйду. С тех пор как я по-настоящему поняла, что Рая больше нет, я часто думала, что лучше мне было бы вообще не выходить замуж, к чему этот маскарад, это кривлянье, эта убийственная серьезность в браке – и страх вдовства? Гражданская регистрация, венчание в церкви, а потом является какое-то ничтожество и посылает твоего мужа на верную смерть. Три миллиона, четыре миллиона этих торжественных союзов разрушено войной: вдовы, вдовы – у меня нет ни малейшего желания быть вдовой, и ничьей женой я тоже не хочу быть, и детей я больше иметь не хочу – вот мои условия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю