Текст книги "Тропик Козерога"
Автор книги: Генри Валентайн Миллер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
В конце того лета я расстался с двоюродным братом, и после этого мы не виделись двадцать лет. Когда мы встретились, меня глубоко впечатлило выражение невинности на его лице – как в день той драки на камнях. Заговорив с ним о драке, я удивился еще сильней, обнаружив, что он полностью забыл, что именно мы убили того мальчика. Он помнил его смерть, но говорил о ней так, как будто ни он, ни я не имели к этому отношения. Когда я упомянул имя Уизи, он с трудом сообразил, о ком идет речь. А ты помнишь дом по соседству, Джо Кассельбаума?
Тут его лицо тронула слабая улыбка. Ему показалось невероятным, что я помню такие вещи. Он был уже женат, стал отцом, работал на фабрике по производству модных футляров для курительных трубок. Ему казалось невероятным помнить события, случившиеся в таком далеком прошлом.
В тот вечер я ушел от него в подавленном настроении. Мне казалось, что он старается вырвать с корнем дорогую мне часть моей жизни и себя вместе с ней. Видно было, что ему дороже его коллекция тропических рыб, чем наше прекрасное прошлое. А я помнил все, все, что случилось тем летом, и особенно день драки на камнях. Бывает, я ощущаю во рту вкус того большого ломтя ржаного хлеба, который протянула мне его мать в злополучный день, острее, чем вкус еды, которую жую. А вид маленького бутона Уизи волнует чуть ли не сильней, чем то, что я держу в руке. Тот мальчик, сбитый нашим ударом, произвел на меня гораздо большее впечатление, чем история мировой войны. Все то долгое лето теперь кажется идиллией из числа легенд о короле Артуре. Я часто думаю: что составляет особенность того лета, почему оно так живо запечатлелось в моей памяти? Стоит только закрыть глаза, как оживает каждый день. Смерть мальчика сама по себе не мучила меня – я перестал думать о ней через неделю. Вид Уизи, стоявшей во мраке комнаты с поднятым платьицем, тоже ушел без труда. Довольно странно, но толстый ломоть ржаного хлеба, который тетя Каролина давала всякий день, оставил более глубокий след, чем все остальные образы того лета. Я думаю об этом … часто думаю. Может, это потому что она всегда протягивала хлеб с нежностью и сочувствием, не знакомым мне раньше? Она была такая домашняя, моя тетя Каролина. Ее лицо было тронуто оспой, но такое доброе, обаятельное лицо не мог испортить никакой физический недостаток. Она была чудовищно толста, а голос ее звучал мягко, ласкающе. Со мной она обращалась, казалось, с большим вниманием и предупредительностью, чем с собственным сыном. Мне хотелось жить у них всегда, и я бы назвал ее своей матерью, если бы это было позволительно. Я отчетливо помню, как моя мать, навестив нас, рассердилась, что я вполне доволен новой жизнью. Она даже сказала, что я неблагодарный, и это я никогда не забуду, поскольку именно тогда я понял впервые, что быть неблагодарным иногда необходимо и некоторым полезно. Только я закрою глаза и начну вспоминать о ломте хлеба – сразу же думаю, что в этом доме я не знал, что такое получить нагоняй. Мне кажется, признайся я тете Каролине в том, что убил человека, расскажи ей в точности все, как было дело, – она обняла бы меня и простила, сразу же. Может быть, именно поэтому то лето так дорого мне. То было лето молчаливого и полного отпущения грехов. Вот почему я не могу забыть и Уизи. Ее наполняла природная доброта, девочку, полюбившую меня и ни разу не упрекнувшую меня. Она стала первым существом противоположного пола, которое восхитилось тем, что я отличаюсь от остальньных. После Уизи много чего случилось. Меня любили, но и ненавидели тоже за то, каким я был. Уизи попыталась меня понять. Ее влекло ко мне то, что я приехал из незнакомой страны, говорю на другом языке. Мне никогда не забыть сияние ее глаз, когда она представляла меня своим маленьким приятелям; казалось, ее глаза сгорают от любви и восхищения. Мы часто гуляли втроем по берегу реки вечерами, сидели у воды, говорили о том, о чем говорят все дети, когда их не видят взрослые. В наших разговорах, теперь я это хорошо понимаю, было гораздо больше здравомыслия и глубины, чем в разговорах наших родителей. Чтобы давать нам всякий день толстый ломоть хлеба, нашим родителям приходилось дорого платить. Тяжелейшей расплатой было то, что они отдалялись от нас. Ибо с каждым ломтем, которым они нас питали, мы становились не просто равнодушней к ним, но мы становились высокомерней. В нашей неблагодарности мы видели нашу силу и красоту. Мы не сознавали, что наше отдаление преступно. Гибель мальчика, то, как он лежал бездыханный, не кричал и не плакал, показалась забавным, веселым представлением. С другой стороны, борьба за ему казалась унизительной и постыдной, и когда к нам подходили родители, мы чувствовали, что они нечисты, и не могли простить им это. Толстый ломоть хлеба по утрам казался особенно приятным на вкус как раз потому, что он не был нами заработан. Никогда впредь хлеб не покажется таким вкусным. Никогда впредь мы не получим его таким способом. А в день убийства он был вкуснее, чем когда бы то ни было. Он имел привкус страха, которого с тех пор недоставало. И тетя Каролина в тот день молчаливо, но полностью отпустила нам наши грехи.
Есть еще нечто в ржаном хлебе, во что я пытаюсь вникнуть – что-то смутно вкусное, устрашающее и освобождающее, нечто, связанное с первыми открытиями. Я вспоминаю о другом куске ржаного хлеба, относящемся к более раннему периоду, когда я со своим дружком Стенли повадился запускать руку в чулан. То был ворованый хлеб, и потому на вкус восхитительный: восхитительней, чем хлеб, протянутый с любовью. В акте вкушения ржаного хлеба, в прогулках и беседах, сопровождавших его, было нечто сродни откровению. Как состояние милости, состояние полного неведения, самоотречения. Что бы я ни узнавал в такие минуты, все, казалось, остается во мне нетронутым и не было страха, что я когда-нибудь потеряю приобретенное знание. Может, так происходило потому, что это не было знанием в привычном нам значении. Это было похоже на приобретение истины, хотя истина тоже всего только слово. Самое главное в разговорах за куском ржаного хлеба заключалось в том, что они происходили вне дома, вне глаз наших родителей, которых мы опасались, но не уважали. Предоставленные самим себе, мы не имели пределов для воображения. Факты мало значили для нас; к любому предмету мы подходили только как к возможности поговорить. Оглядываясь назад, я теперь удивляюсь, как здорово мы понимали друг друга, как глубоко мы проникали в самую суть характера любого – юнца и старика.
В семь лет мы уже знали наверняка: этот парень попадет в тюрьму, этот станет работягой, а тот ни на что не годится, и так далее. Наши диагнозы были абсолютно точны, точнее, например, заключений наших родителей, или учителей, и куда точнее так называемых заключений психологов. Альфи Бетча превратился в тунеядца; Джонни Герхардт угодил на каторгу; Боб Кунст стал рабочей лошадью. Безошибочные предсказания. Знания, которые мы получали, только притупляли наше зрение. С первого дня, проведенного в школе, мы не научились ничему; напротив, мы стали бестолковыми, окутались туманом слов и абстракций.
Кусок ржаного хлеба открыл нам мир в его существе: примитивный мир, управляемый волшебством, мир, в котором страх играет ведущую роль. Мальчик, способный нагнать больше страха, становился заводилой и оставался таковым, доколе сохранял свою власть. Были и другие мальчишки, бунтари, ими восхищались, но они никогда не становились заводилами. Большинство служило глиной в руках бесстрашных; меньшинство подчиняло остальных. В воздухе висело напряжение – ничто не могло быть предсказано на завтра. Эти свободные, простейшие ядра общества возбуждали острые потребности, острые эмоции, острое любопытство. Ничто не давалось даром; каждый день готовил новое испытание силы, новое поражение. Так вот, вплоть до девяти-десяти лет мы ощущали истинный вкус жизни: мы были сами собой. Точнее, те из нас, кто не был избалован вниманием родителей, кто мог спокойно гулять по улицам вечерами и открывать мир собственными глазами.
С некоторым сожалением я думаю о том, что порядочно ограниченная жизнь в раннем детстве кажется теперь беспредельной вселенной, тогда как дальнейшая жизнь, жизнь взрослого человека, постоянно сжимается. С момента поступления в школу человек становится несчастным: у него возникает ощущение петли вокруг шеи. И хлеб, и жизнь лишаются вкуса. Добывать хлеб становится более важным занятием, чем его есть. Все подсчитано, и на всем проставлена цена.
Мой двоюродный брат Джин стал совершенным ничтожеством; Стенли – первостатейным неудачником. Кроме них двоих, к которым я испытывал величайшее восхищение, был еще третий, Джо, который заделался письмоносцем. Я чуть не плачу, когда думаю, что с ним сделала жизнь. Мальчишки они были замечательные, хуже всех Стенли, поскольку у него был горячий темперамент. Стенли часто приходил в бешенство, никто не знал, что он выкинет на следующий день. А Джо и Джин были воплощенной добродетелью; они были друзьями в стародавнем значении этого слова. Я часто думаю о Джо, когда выезжаю в сельскую местность, поскольку он был что называется сельским пареньком. А это означает прежде всего то, что он был преданнее, искреннее, нежнее остальных знакомых мальчишек. Я будто вижу: Джо встречает меня, он уже бежит, широко распахнув объятия, не успев как следует перевести дух, рассказывает об играх и приключениях, в которых предполагалось мое участие. Он как всегда нагружен подарками, припасенными к моему приезду. Джо принимал меня как монархи прежних времен принимали своих гостей. На что я ни бросил бы взгляд – все становилось моим. Мы не могли исчерпать темы наших бесед, и никогда нам не наскучивало болтать. Разница между нашими мирами была огромна. Хотя я тоже жил в этом городе, но, приехав к двоюродному брату Джину, я понял, как огромен этот город, а именно Нью-Йорк-Сити, в котором моя искушенность была ничто. Стенли знал только ближние окрестности, но он приплыл из далекой земли за морем, из Польши, и нас всегда разделяла отметина этого вояжа. А то, что он умеет изъясняться на другом языке, лишь усиливало наше восхищение. Каждый был окружен особой аурой, отличался индивидуальностью, сохраняемой в полной неприкосновенности. Вступив в жизнь, мы утратили эти черты различия и стали более или менее похожи друг на друга и, конечно, совершенно не похожи на самих себя. Именно эта утрата своей особенной души, и, может быть, незначительных индивидуальных черт, печалит меня и заставляет отдать должное ржаному хлебу. Прекрасный ржаной хлеб вошел в наше нутро; он был словно общий каравай, который готовили все вместе, а получил каждый по-разному, сообразно своим представлениям о приличии. И теперь мы едим один и тот же хлеб, но нет ни чувства общности, ни приличий. Мы едим, дабы набить брюхо, а наши сердца остаются холодными и пустыми. Мы разделились, но не стали индивидуальностями.
А еще мы часто ели ржаной хлеб вприкуску с сырым луком. Помню, как мы стояли со Стенли, держа в руке по бутерброду, напротив дома ветеринара. Близился вечер. Казалось, доктор Маккини нарочно выбирает конец дня для кастрации жеребцов, операции, всегда совершаемой публично в присутствии небольшой толпы. Помню запах раскаленного железа и трепет лошадиных ног, эспаньолку доктора Маккини, вкус луковицы и запах нечистот из нового коллектора на задах. Это являло собой чисто обонятельное действо, и практически безболезненное. Его так хорошо описал Абеляр. Не ведая о причинах операции, мы обычно после пускались в долгие дискуссии, которые оканчивались шумной ссорой. Нам не нравился доктор Маккини: от него пахло йодоформом и застарелой конской мочой. Нередко сточная канавка перед его домом была полна крови, а в зимнее время кровь вмерзала в лед и придавала тротуару странный вид. Иногда подъезжала большая двухколесная повозка, открытая повозка, издававшая чудовищный запах. В эту повозку грузили павшую лошадь. Скорее, тушу поднимали на длинной цепи, со скребущим звуком, словно опускали якорь. Запах от раздувшейся дохлой лошади – это жуткая вонь, но наша улица вся пропиталась мерзкими запахами. На углу расположилась лавочка Пола Соера, рядом с ней на улице были сложены сырые и дубленые шкуры; они тоже воняли по-страшному. А еще острый дух от оловянной фабрики за нашим домом – как запах современного прогресса. Запах дохлой лошади, почти невыносимый, все-таки в тысячу раз лучше запаха химических реактивов. А вид дохлой лошади с отверстием от пули в черепе, головой в луже крови и задним проходом, раздвинутым последним судорожным испражнением, все же лучше, чем вид группы мужчин в синих халатах, выходящих из арочных ворот оловянной фабрики с тележками, груженными только что изготовленной оловянной посудой. К счастью для нас, напротив оловянной фабрики находилась пекарня. Через открытую дверь черного хода мы наблюдали за работой пекарей и вдыхали сладкий всепобеждающий запах хлеба и булочек. Поскольку, как я сказал, на задах проходил коллектор, ко всем перечисленным запахам добавлялась странная смесь запаха разрытой земли, ржавых железных труб, канализационных испарений и луковых сандвичей, которые итальянские рабочие ели, развалясь на кучах вырытой земли. Были, конечно, и другие запахи, но не столь шокирующие; например, запах из портняжной мастерской Сильверштейна, где вечно что-то гладили. То был горячий, зловонный дух, который лучше всего объяснялся следующим предположением: Сильверштейн, сам вонючий тощий еврей, выветривал запахи, оставленные в штанах его клиентами. Рядом расположились кондитерская и писчебумажная лавочки, собственность двух чокнутых старых дев, знаменитых своей необыкновенной набожностью. Здесь стоял одуряюще сладкий запах ирисок, земляных орешков, мармелада и ароматизированных сигарет. А писчебумажная лавка напоминала прекрасную пещеру: всегда прохладная, полная интересных вещей. Тут был автомат с содовой водой, от него исходил особый аромат, аромат окисляющегося в жару толстого пласта мрамора, слегка щекочущий, сухой запах газированной воды, шипящей в стакане.
Мы взрослели, открывая для себя новые изыски, и прежние запахи ушли, сменившись одним-единственным достопамятным, достославным запахом: ароматом из влагалища. Точнее, это запах, остающийся на пальцах после игры с женщиной, ибо, если это не было отмечено выше, этот запах еще более приятный (может, потому что он несет с собой аромат прошедшего времени) чем запах самого влагалища. Но этот аромат, принадлежность взрослой жизни, – только слабый душок по сравнению с запахами детства. Он испаряется в воображении почти так же быстро, как и в действительности. Можно вспомнить многое о женщине, которую ты любил, но трудно вспомнить запах ее влагалища хоть с какой-нибудь достоверностью. Запах влажных волос, с другой стороны, – женских мокрых волос – гораздо более сильный и запоминающийся, а почему – не знаю. Даже сейчас, спустя почти сорок лет, я помню запах волос моей тетушки Тилли, промытых шампунем. Мытье шампунем происходило на вечно перегретой кухне. Как правило, это бывало субботним вечером, в порядке подготовки к вечеринке, что подразумевало еще одну замечательную вещь: приход кавалерийского сержанта в форме с красивыми желтыми шевронами, писаного красавца, который даже на мой взгляд был Слишком великолепен, мужествен и умен для такой дуры, как моя тетушка Тилли. Тем не менее, она сидела на табуретке у кухонного стола и сушила волосы полотенцем. Рядом стояла лампа с закоптившимся стеклом, а рядом с лампой – щипцы для завивки, сам вид которых вызывал у меня необъяснимое отвращение. Обычно она ставила на стол маленькое зеркало; я как сейчас вижу ее перекошенную физиономию, когда она выдавливала утри на носу. Она была безобразным, тупоумным созданием, а два огромных торчащих зуба придавали ей сходство с лошадью, когда она растягивала губы в улыбке. Еще от нее всегда воняло потом, даже после ванны. Но запах ее волос – этот запах я никогда не забуду, поскольку он каким-то образом соединился с моей ненавистью и презрением к ней. Этот запах, когда она сушила волосы, напоминал дух, извергаемый с самых глубин болота. Было еще два запаха: первый от мокрых волос, а второй – от тех же волос, но засунутых в сушилку и чуть подпаленных. Еще помню скрученные пряди волос с ее расчески, сдобренные перхотью и потом ее жирной, грязной кожи. Я любил стоять рядом и наблюдать за нею, размышляя, что это будет за вечеринка и как она будет себя вести. Наведя марафет, она спрашивала меня: «Ну как я выгляжу, правда замечательно?», и я, разумеется, отвечал «да». Но сидя в ватерклозете, который выходил в коридор рядом с кухней, при неровном свете тонкой свечи, поставленной на подоконник, я твердил про себя: «Ты выглядишь как уродина». Когда она выходила из кухни, я брал щипцы, принюхивался к ним, рассматривал со всех сторон. Они пленили и отталкивали меня – будто насекомое. Все в той кухне пленило меня. Я знал в ней каждый уголок, но так никогда и не освоился в ней. Кухня была одновременно местом общественным и интимным. Здесь меня мыли в большой ванной по субботам. Здесь мылись и прихорашивались мои три сестры. Здесь мой дедушка, стоя у раковины раздетым до пояса, умывался, а позже давал мне чистить свои башмаки. Здесь я стоял зимой у окна и смотрел, как падает снег, смотрел тупо, безучастно, словно я пребывал еще во чреве и прислушивался к шуму воды, которую спустила в туалете моя мать. Именно в кухне проходили тайные собрания, пугающие, ненавистные заседания, после которых все расходились с вытянутыми каменными лицами или заплаканными покрасневшими глазами. О чем они говорили на кухне – я не знаю. Но часто случалось так, что пока они тайно обсуждали, каким образом отделаться от бедного родственника, как поступить с завещанием, внезапно открывалась дверь и входил, гость, разрядив своим приходом тяжелую атмосферу. Действительно, все круто менялось, как будто они были рады некой внешней силе, избавившей их от мук затянувшейся тайной сходки. Как сейчас вижу: вот открывается дверь и входит нежданный гость. Мое сердце радостно бьется, скоро Мне протянут большой стеклянный кувшин и отправят в ближайшую пивную, а там я подам кувшин в маленькое окошко у семейного входа и буду ждать, пока мне не возвратят его полным мыльно-пенистой жидкости. На коротком пути от дома до пивной было несоразмерно много интересных вещей. И прежде всего парикмахерская прямо за нами, в ней работал отец Стенли. Почти всякий раз, выйдя из дома, я видел, как отец лупит Стенли правилом для бритв. От такого зрелища у меня вскипала кровь. Стенли был моим лучшим другом, а его отец – всего-навсего каким-то польским алкоголиком. Однако как-то вечером, выбежав с кувшином, я испытал громадное удовольствие. Я увидел, что какой-то другой поляк наступает на предка Стенли с бритвой в руке. Я видел, как его старикан выбежал на улицу через заднюю дверь, шея была залита кровью, а лицо побелело словно простыня. Он упал на тротуар перед парикмахерской, дергаясь и стеная, а я, помнится, постоял рядом несколько минут и ушел совершенно счастливый и довольный. Стенли держался во время потасовки в стороне, а после вызвался проводить меня до пивной. Он тоже был рад, хотя и немного испуган. Когда мы шли обратно, у парикмахерской уже стояла карета скорой помощи, отца Стенли поднимали на носилках, причем его лицо и шея были накрыты простыней. Иногда случалось так, что я выходил подышать свежим воздухом, а мимо вышагивал наш любимчик из хора отца Кэррола. Это – событие первостепенной важности. Мальчик был старше всех нас, и еще он был женоподобным, голубоватым созданием. Даже его походка раздражала нас. Как только я его замечал, весть распространялась во все концы, и не успевал он дойти до ближайшего угла, как бывал окружен компанией мальчишек, уступавших ему и в росте, и в возрасте, но не боявшихся передразнивать его и строить рожи до тех пор, пока он не пускался в плач. Затем мы набрасывались на него, как стая волков, валили на землю и рвали в клочки его одежду. То было недостойное занятие, но от него у нас поднималось настроение. Никто из нас не знал, что такое голубоватый, но все мы как один были против этого. В то же время мы были против китайцев. Был у нас один китаец, из прачечной на нашей улице. Мы с ним частенько встречались и поносили его так же, как женоподобного из церкви отца Кэррола. Он был точь-в-точь похож на изображение кули в школьном учебнике. Он носил черную курточку из альпака с отделанными тесьмой петлями, нечто вроде домашних туфель без каблуков и косичку. Лучше всего запомнилась его походка: хитрая, семенящая, женская походка. В ней было что-то иноземное, в ней таилась для нас угроза. Мы смертельно боялись его и ненавидели, потому что он проявлял полное равнодушие к нашим усмешкам. Мы считали, что он слишком невежествен, чтобы заметить наши выпады. Но однажды, когда мы пришли в его прачечную, он нам преподнес сюрприз. Сначала он принял грязное белье, потом с улыбкой вышел из-за прилавка, чтобы проводить нас до дверей. Не прекращая улыбаться, он схватил Альфи Бетча и надрал ему уши; он всем нам по очереди надрал уши, все так же улыбаясь. А потом улыбка сменилась устрашающей гримасой, и быстро, как кошка, он забежал за прилавок, вытащил длинный ужасный нож и начал размахивать им перед нами. Мы едва успели выбежать из прачечной. Когда мы завернули за угол и оглянулись, то увидели, как он стоит в дверях с ножом в руке, спокойный и миролюбивый. После этого случая никто из нас не отваживался зайти в прачечную; мы нанимали за десять центов младшего Луиса Пироссу, чтобы он каждую неделю сдавал и брал наше белье. Отец Луиса владел фруктовой лавочкой по соседству. В знак особой приязни он угощал нас подгнившими бананами. Стенли особенно любил подгнившие бананы, поскольку его тетка умела их вкусно жарить. Жареные бананы считались деликатесом в семье Стенли. Однажды в его день рождения устроили вечеринку, пригласив всех соседей. Все было замечательно до тех пор, пока не подали жареные бананы. Почему-то никто не захотел их попробовать, ибо это блюдо было известно только полякам вроде родителей Стенли. У нас считалось, что есть жареные бананы отвратительно. В наступившей затруднительной ситуации кто-то из юнцов предложил накормить жареными бананами безумного Вилли Майна. Вилли Майн был старше нас, но не умел говорить. Он мог произнести только: «Бьерк! Бьерк!»
Он говорил это во всех случаях. Посему, когда перед ним поставили бананы, он сказал: «Бьерк! Бьерк!»
и потянулся за ними обеими руками. Но там же был его брат Джордж, и Джордж обиделся, что его больному брату пытаются всучить жареные бананы. Поэтому Джордж начал драку, а когда Вилли увидал, что его брата одолевают, он тоже вступил в борьбу с возгласами: «Бьерк! Бьерк!».
Причем набрасывался он не только на ребят, но и на девочек тоже, и началось настоящее столпотворение. В конце концов, услыхав шум, из парикмахерской поднялся отец Стенли. Он захватил с собой правило для бритв. Взяв безумного Вилли Майна за загривок, он принялся охаживать его ремнем. Тем временем Джордж успел сбегать за мистером Майном старшим. Тот, хоть и был слегка навеселе, явился по-домашнему одетый и застал расправу, которую чинил над бедным Вилли выпивший парикмахер. Тогда он набросился на парикмахера и начал безжалостно дубасить его своими огромными кулачищами. Вилли, которого оставили в покое, ползал на четвереньках и поедал жареные бананы, рассыпавшиеся по всему полу. Он запихивал их в рот, будто козел, так быстро, как умел. Его отец, увидев, как он по-козлиному жует бананы, пришел в ярость, поднял правило и как следует отхлестал Вилли. Вилли при этом закричал: «Бьерк! Бьерк!», и все захохотали. Это охладило пыл мистера Майна, и он сменил гнев на милость. Он даже сел к столу, а тетка Стенли поднесла ему стакан вина. На шум потасовки собрались даже те соседи, которые не были приглашены, появилось еще вино, еще пиво, еще шнапс, и вскоре все были счастливы – пели, свистели, и даже детям разрешили выпить, и тогда безумный Вилли надрался и опять опустился на четвереньки, как козел, с воплями: «Бьерк! Бьерк!», а Альфи Бетча, который оказался очень пьян, даром что восемь лет, начал лупить безумного Вилли Майна втихаря, на что Вилли не замедлил ответить, и тогда мы все принялись лупить друг друга, а родители стояли в стороне и смеялись, подбадривая нас возгласами, и все вышло очень весело, принесли еще жареных бананов, никто из нас на этот раз от них не отказался. Потом было много тостов и опрокинутых бокалов, безумный Вилли Майн пытался спеть для нас, но смог спеть только:
«Бьерк! Бьерк!».
Этот день рождения имел потрясающий успех, целую неделю только и разговоров было, что об этой вечеринке и о том, какие прекрасные люди эти поляки. Жареные бананы тоже имели успех, и некоторое время Луис Пиросса не угощал нас погнившими бананами, ибо на бананы увеличился спрос. А потом произошло событие, которое заняло умы всей нашей окрути: поражение Джо Герхардта в драке с Джо Сильверштейном, сыном портного. Младшему Сильверштейну было лет пятнадцать-шестнадцать, с виду он казался тихоней. Старшие ребята не водились с ним, потому что он был еврей. Однажды, когда он нес брюки клиенту своего отца, к нему пристал Джо Герхардт, которому было примерно столько же лет. Джо Герхардт был весьма высокого о себе мнения. Они обменялись парой слов, и тогда Джо Герхардт выхватил из рук Сильверштейна брюки и кинул их в сточную канаву. Никто не мог представить себе, что юный Сильверштейн в ответ на подобное оскорбление прибегнет к помощи кулаков, и когда он развернулся к Джо Герхардту и двинул тому в челюсть, все отшатнулись, и прежде всего сам Джо Герхардт. Драка длилась двадцать минут, до тех пор, пока Джо Герхардт уже не мог подняться с мостовой. А юный Сильверштейн тем временем вытащил из канавы брюки и пошел к мастерской отца – спокойно и с чувством собственного достоинства. Никто не сказал ему ни слова. Это было буквально катастрофой. Где это видано, чтобы еврей побил нееврея? Это в голове не укладывалось, и тем не менее, это было так, произошло на наших глазах. Вечер за вечером, сидя, как обычно, на обочине тротуара, мы обсуждали происшедшее со всех сторон, но не могли найти никакого выхода до тех пор, пока младший братец Джо Герхардта, Джонни, не проникся нашими чаяниями и не взял дело на себя. Джонни, даром что младше и ниже ростом своего брата, был хулиганистым и непобедимым, как пума. Типичный трущобный ирландец, терроризировавший всю округу. Он задумал расправиться с юным Сильверштейном так: залечь в засаде как-нибудь вечером, выследить, когда жертва выйдет, из мастерской, внезапно дать ему подножку, повалить на землю и заранее припасенными булыжничками, спрятанными в кулаках, отдубасить Сильверштейна по башке. К изумлению Джонни, Сильверштейн не оказал особого сопротивления; даже когда Герхардт поднялся и позволил противнику уйти, Сильверштейн даже не пошевелился. Тогда Джонни испугался и убежал. Должно быть, он здорово испугался, если так и не вернулся домой; потом до нас дошел слух, что его поймали где-то на Западе и отправили в исправительное заведение. Его мать, неопрятная, разбитная ирландская сука, сказала, что все к лучшему, и Бог даст, она никогда впредь не увидит своего сына. Когда младший Сильверштейн подлечился, он стал совсем другим; люди говорили, что от ушибов у него что-то случилось с мозгами и он превратился в дурачка. Джо Герхардт, напротив, опять выдвинулся. Оказалось, что он навестил Сильверштейна, пока тот лежал в постели, и попросил у него прощения. Прежде нам не приходилось слышать о таком глубоком раскаянии. Это было так странно и так необычно, что Джо Герхардт возвысился в наших глазах, словно странствующий рыцарь. Никто не одобрил поступок Джонни, однако никто не додумался пойти к Сильверштейну и попросить у него прощения. Это был акт, полный изысканности и утонченности, поэтому Джо Герхардт стал в наших глазах истинным джентльменом, первым и последним в округе. Прежде слово «джентльмен» не было у нас в ходу, а теперь оно было на устах у каждого, и быть джентльменом считалось большим достоинством. Внезапное превращение побежденного Джо Герхардта в джентльмена произвело на меня неизгладимое впечатление. Спустя несколько лет, когда мы переехали в другой район, и там я познакомился с мальчиком по имени Клод де Лорен, я уже был готов водить знакомство с «джентльменом». Таких ребят, как Клод, прежде я никогда не встречал. На старом месте, откуда мы уехали, его бы наверняка посчитали похожим на девчонку: с одной стороны, он очень хорошо говорил, даже слишком правильно, слишком вежливо, а с другой – был слишком рассудителен, слишком изящен, слишком воспитан. Когда мы, играя с ним, слышали, как он переходит на французский, если мимо проходили его родители, это нас повергало в шок. Немецкий мы слышали, перейти на немецкий считалось позволительным, но французский! Говорить по-французски, или просто понимать французский, считалось чересчур чужеродным, аристократическим, неприятным, утонченным. И тем не менее, Клод был одним из нас, похожим на нас во всех отношениях, только чуточку лучше, как мы втайне себе признавались. Вот только один недостаток – его французский! Это разделяло нас. Он не должен был жить с нами по соседству, не имел права быть таким способным, таким отважным. Частенько, когда мать звала его домой и он прощался с нами, мы не расходились, а все вместе принимались обсуждать семью Лоренов, вдоль и поперек. Нам было интересно, что они едят, например, поскольку у французов, должно быть, совсем другие привычки. Никто из нас не заходил даже в переднюю к Лоренам, и это тоже было подозрительно и невыносимо. Почему? Разве им есть что скрывать? Правда, встречаясь с нами на улице, они всегда приветливо улыбались, всегда изъяснялись с нами на английском, и какой же превосходный был этот английский! Они никогда не выпендривались, словно немного стеснялись самих себя – короче, они были на голову выше нас. Еще одно обстоятельство озадачивало нас: общаясь с другими ребятами, мы на прямой вопрос получали прямой ответ, а Клод де Лорен никогда не отвечал прямо. Прежде чем ответить, он всегда очаровательно улыбался, а говорил очень осторожно, собранно, с недоступной нашему пониманию иронией и насмешкой. Он всегда был для нас будто бельмо на глазу, и когда наконец они уехали из нашего района, мы вздохнули с облегчением. А вспомнил я об этом мальчике и его необычных, изысканных манерах только лет через десять-пятнадцать. Ибо в один прекрасный день мне пришло в голову, что я дал маху: ведь Клод де Лорен со всей определенностью хотел добиться моей дружбы, а я обошелся с ним довольно-таки бесцеремонно. Подумав об этом, я понял, что Клод де Лорен скорее всего заметил во мне некое отличие и за это решил протянуть мне руку дружбы. К сожалению, в те далекие дни у меня были другие представления о чести, я предпочитал ходить гуртом. Если бы я стал другом Клода де Лорена, я бы предал дружбу других ребят. И неважно, что в новой дружбе было много преимуществ – они были не для меня, поскольку я обретался в своей компании, и мой долг заключался в том, чтобы держаться от таких, как Клод де Лорен, на расстоянии. Должен сказать, я вспомнил об этом случае еще раз, спустя немалое время, после того, как побывал во Франции, и слово raisonnable приобрело для меня совершенно иное значение. Услышав его однажды совершенно случайно, я вспомнил попытки примирений, которые Клод предпринимал во время наших уличных игр. Я сразу же ясно вспомнил, что он употреблял слово «разумный». Вероятно, он просил меня быть разумным.