Текст книги "Самые знаменитые поэты России"
Автор книги: Геннадий Прашкевич
Жанр:
Энциклопедии
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Зинаида Николаевна Гиппиус
Родилась 8 (20) ноября 1869 года в городе Белеве.
«Семья Гиппиус, – писала она позже, – ведет свое начало от Адольфуса фон Гингста, переменившего фамилию Гингст на фон Гиппиус и переселившегося в Россию (в Москву) в XVI, кажется, веке из Мекленбурга (герб фон Гиппиус – 1515 г.). Несмотря на такое долгое пребывание в России, фамилия эта до сих пор в большинстве своем – немецкая; браки с русскими не давали прочных ветвей». В конце 1877 года отца перевели в Петербург товарищем обер-прокурора сената, но открывшийся у него туберкулез потребовал переезда на юг. «Меня отдали было в киевский институт, – вспоминала Гиппиус, – но через полгода взяли назад, так как я была очень мала, страшно скучала и все время проводила в лазарете, где не знали, как меня лечить: я ничем не страдала, кроме повышенной температуры». Только после смерти отца (в марте 1881 года) Гиппиусы переехали в Москву. «Средства оказались небольшие, а семья порядочная: с нами (кроме трех маленьких сестер) жили еще бабушка и незамужняя тетка, сестра моей матери». Впрочем, в Москве Гиппиусы тоже не задержались: из-за слабого здоровья детей вновь пришлось отправиться на юг – сперва в Ялту, потом в Тифлис.
«В гимназию поступать оказалось поздно (мне было 16 лет), – вспоминала Гиппиус, – я бы не выдержала экзамена в последний класс – слишком бессистемны были мои знания. Умела заниматься тем, что нравилось, а к другому до странности была тупа. Книги – и бесконечные собственные, почти всегда тайные, писания – только это одно меня главным образом занимало. Пристрастилась одно время к музыке (мать моя была недурная музыкантша), но потом бросила, чувствуя, что „настоящего“ тут не достигну. Характер у меня был живой, немного резкий, но общительный, и отнюдь не чуждалась я „веселья“ провинциальной барышни. Но больше всего любила лошадей, верховую езду, ездила далеко в горы…»
Лето 1888 года в Боржоми Гиппиус познакомилась с молодым поэтом Д. С. Мережковским. «Устремляя наши очи на бледнеющий восток, дети скорби, дети ночи, ждем, придет ли наш пророк…» – эти стихи не были еще написаны, но идея символизма, скоро завоевавшего литературную Россию, уже витала в литературной атмосфере. «Дерзновенны наши речи, но на смерть обречены слишком ранние предтечи слишком медленной весны…» «Они (стихи Мережковского) мне не нравились, как ему не нравились мои, ненапечатанные, но заученные наизусть некоторыми из моих друзей. Как я ни увлекалась Надсоном, писать „под Надсона“ не умела и сама стихи свои не очень любила. Да они действительно были довольно слабы и дики. На почве литературы мы много спорили и даже ссорились с Мережковским. Он уехал в Петербург в сентябре. В ноябре, когда мне исполнилось 19 лет, вернулся в Тифлис; через два месяца, 8 января 1889 года, мы обвенчались и уехали в Петербург…»
«Странное впечатление производила эта пара, – вспоминала Б. Погорелова, – внешне они поразительно не подходили друг к другу. Он – маленького роста, с узкой впалой грудью, в допотопном сюртуке. Черные глубоко посаженные глаза горели тревожным огнем библейского пророка. Это сходство подчеркивалось полуседой, вольно растущей бородой и тем легким взвизгиваньем, с которым переливались слова, когда Д. С. раздражался. Держался он с неоспоримым чувством превосходства и сыпал цитатами то из Библии, то из языческих философов. А рядом с ним – Зинаида Николаевна Гиппиус, соблазнительная, нарядная, особенная. Она казалась высокой из-за чрезмерной худобы, но загадочно-красивое лицо не носило никаких следов болезни. Пышные темно-золотистые волосы спускались на нежно-белый лоб и оттеняли глубину удлиненных глаз, в которых светился внимательный ум. Умело яркий грим. Головокружительный аромат сильных, очень приятных духов. При всей целомудренности фигуры, напоминавшей скорее юношу, переодетого дамой, лицо З. Н. дышало каким-то грешным всепониманием. Держалась она как признанная красавица, к тому же – поэтесса. От людей, близко стоявших к Мережковским, не раз приходилось слышать, что заботами о семейном благоденствии (т. е. об авансах и гонорарах) ведала почти исключительно З. Н. и что в этой области ею достигались невероятные успехи…» Кстати, последнее оказалось очень даже не лишним, поскольку ни Мережковский, ни Гиппиус не получали от родителей никакой поддержки, и жить им приходилось исключительно гонорарами.
«Первый мой рассказ „Простая жизнь“ (заглавие изменено на „Злосчастная“), – вспоминала Гиппиус, – был напечатан в 1890-м, кажется, году в „Вестнике Европы“. Я писала романы, заглавий которых даже не помню, и печаталась во всех приблизительно журналах, тогда существовавших, больших и маленьких. Замечу, что европейское движение „декаданса“ не оказало на меня влияния. Французскими поэтами я никогда не увлекалась и в 90-х годах мало их читала. Меня занимало, собственно, не декаденство, а проблема индивидуализма и все к ней относящиеся вопросы. Литературу я любила нежно и ревниво, но никогда не „обожествляла“ ее: ведь не человек для нее, а она для человека…»
С Мережковским (с ним она прожила более чем полвека, не разлучаясь ни на день, – сама так утверждала) Гиппиус устраивала регулярные религиозно-философские собрания. С ним же и с близким другом семьи Д. В. Философовым издавала собственный литературный журнал «Новый путь»; под псевдонимом Антон Крайний выступала как литературный критик. «По совести, должна сказать, что никогда не отрицала я влияния Мережковского на меня уж потому, что сознательно шла этому влиянию навстречу, – но совершенно так же, как он шел навстречу моему. Из этой встречности нередко рождалось новое, – мысль или понимание, которые уже не принадлежали ни ему, ни мне, может быть, „нам“. Так же, впрочем, шла я, шли мы, насколько умели, навстречу „влиянию“ нашего друга Д. В. Философова…»
«Окно мое высоко над землею, высоко над землею. Я вижу только небо с вечернею зарею, с вечернею зарею… И небо кажется пустым и бледным, таким пустым и бледным. Оно не сжалится над сердцем бедным, над моим сердцем бедным… Увы, в печали безумной я умираю, я умираю, стремлюсь к тому, чего я не знаю, не знаю… И это желание не знаю откуда пришло откуда, но сердце просит и хочет чуда, чуда!.. И пусть будет то, чего не бывает, никогда не бывает. Мне бледное небо чудес обещает, оно обещает… Но плачу без слез о неверном обете, о неверном обете. Мне нужно то, чего нет на свете, чего нет на свете…»
«Есть люди, которые как будто выделаны машиной, на заводе, выпущены на свет Божий целыми однородными сериями, – писал поэт Г. Адамович, – и есть другие, как бы „ручной работы“, – и такой была Гиппиус. Но помимо ее исключительного своеобразия я, не колеблясь, скажу, что это была самая замечательная женщина, которую пришлось мне на моем веку знать. Не писательница, не поэт, а именно женщина, человек, среди, может быть, и более одаренных поэтесс, которых я встречал. И в самом деле, она была необыкновенно умна. Но гораздо умнее в разговоре, с глазу на глаз, когда она становилась такой, какой должна была быть в действительности, без раз навсегда принятой позы, без высокомерия и заносчивости, без стремления всех учить чему-то такому, что будто бы только ей и Мережковскому известно, – в разговоре с глазу на глаз, когда она становилась человеком ко всему открытым, ни в чем, в сущности, не уверенным и с какой-то неутолимой жаждой, с непогрешимым слухом ко всему, что за неимением другого, более точного термина приходится называть расплывчатым термином „музыка“. В ней самой этой музыки не было, и при своей проницательности она не могла этого не сознавать. Иллюзиями она себя не тешила. Музыка была в нем, в Мережковском, какая-то странная, грустная, приглушенная, будто выхолощенная, скопческая, но несомненная. Зато она, как никто, чувствовала и улавливала музыку в других людях, в чужих писаниях и всем своим существом к ней тянулась. От всего только бытового, бытом ограниченного, от всякого литературного передвижничества она пренебрежительно отталкивалась, будто ей нечего было со всем этим делать, и даже бывала в отталкиваниях не всегда справедлива, принимая за передвижничество и то, что было им только в оболочке. Ей, да и ему, Мережковскому, нужен был дух в чистом виде, без плоти, без всего, что в жизни может отяжелить дух при попытке взлета, они оба были в этом смысле людьми „достоевского“, антитолстовского склада – склада, определившего то литературное движение, к которому они оба принадлежали и которое одно время даже возглавляли…» И дальше: «Она хотела казаться человеком с логически неумолимым, неизменно трезвым, сверхкартезианским умом. Повторяю, она была в самом деле очень умна. Но ум у нее был путаный, извилистый, очень женский, гораздо более замечательный в смутных догадках, чем в отчетливых, отвлеченных построениях, в тех рассудочных теоремах, по образцу которых написаны многие ее статьи. Она хотела казаться проницательнее всех на свете, и постоянной формой ее речи был вопрос: „А что, если?“ А что, если дважды два не четыре, а сорок семь, а что, если Волга впадает не в Каспийское море, а в Индийский океан? Это была игра, но с этой игрой она свыклась и на ней построила свою репутацию человека, который видит и догадывается о том, что для обыкновенных смертных недоступно. Она знала, что ее считают злой, нетерпимой, придирчивой, мстительной, и слухи эти она усердно поддерживала, они ей нравились, как нравилось ей раздражать людей, наживать себе врагов. Но это тоже была игра. По глубокому моему убеждению, злым, черствым человеком она не была, а в особенности не было в ней никакой злопамятности…»
Революцию Гиппиус категорически не приняла.
«Простят ли чистые герои? Мы их завет не сберегли. Мы потеряли все святое: и стыд души, и честь земли… Мы были с ними, были вместе, когда надвинулась гроза. Пришла Невеста. И Невесте солдатский штык проткнул глаза… Мы утопили, с визгом споря, ее в чану Дворца, на дне, в незабываемом позоре и в наворованном вине… Ночная стая свищет, рыщет, лед по Неве кровав и пьян. О, петля Николая чище, чем пальцы серых обезьян!.. Рылеев, Трубецкой, Голицын! Вы далеко, в стране иной. Как вспыхнули бы ваши лица перед оплеванной Невой!.. И вот из рва, из терпкой муки, где по дну вьется рабий дым, дрожа протягиваем руки мы к вашим саванам святым… К одежде смертной прикоснуться, уста сухие приложить, чтоб умереть – или проснуться, но так не жить! Но так не жить!».
«Мы думали, что дошли до пределов страданья, – писала Гиппиус в воспоминаниях о Блоке, которому не подавала руки после выхода его поэмы „Двенадцать“, – а наши дни были еще как праздник. Мы надеялись на скорый конец проклятого пути, а он, самый-то проклятый, еще почти не начался. Большевики, не знавшие ни русской интеллигенции, ни русского народа, неуверенные в себе и в том, что им позволят, еще робко протягивали лапы к разным вещам. Попробуют, видят – ничего, осмелеют, хапнут. Так, весной 18-го года они лишь целились запретить всю печать, но еще не решались (потом, через год, хохотали: и дураки же мы были церемониться!). Антибольшевистская интеллигенция – а другой тогда не было, исключения считались единицами – оказывалась еще глупее, чуть не собиралась бороться с большевиками „словом“, угнетенным, правда, но все-таки своим. Что его (слово) просто-напросто уничтожат – она вообразить не могла… За месяц до этого уничтожения мне предложили издать маленький сборник стихов, все написанное за годы войны и революции. Небольшая книжка эта, „Последние стихи“, необыкновенно скоро была напечатана в военной, кажется, типографии (очень недурно), и затем все издание, целиком, кому-то продано, – впрочем, книгу свободно можно было достать везде, пока существовали книжные магазины. Очень скоро ее стали рекомендовать, как запрещенную…» (В одной из антирелигиозных брошюр Троцкого тех лет есть, кстати, такие слова: «Пора, товарищи, понять, что никакого Бога нет, ангелов нет, чертей и ведьм нет». Но, будто спохватившись, Троцкий тут же приписал в скобках: «Нет, впрочем, одна ведьма есть – Зинаида Гиппиус».) В январе 1920 года Гиппиус и Мережковский нелегально перешли польскую границу. «Я знаю, – писала Гиппиус, оказавшись в Варшаве, – и теперь, за эти месяцы, в могиле Петербурга ничто не изменилось. Только процесс разложения идет дальше, своим определенным, естественным, известным всем путем. Первая перемена произойдет лишь вслед за единственным событием, которого ждет вся Россия, – свержением большевиков. Когда?… Не знаю времени и сроков. Боюсь слов. Боюсь предсказаний. Но душа моя все-таки на этот страшный вопрос „когда“? – отвечает: скоро…»
«Зинаида Гиппиус была когда-то хороша собой, – вспоминала Тэффи, тоже оказавшаяся во Франции. – Я этого времени уже не застала. Она была очень худа, почти бестелесна. Огромные, когда-то рыжие волосы были странно закручены и притянуты сеткой. Щеки накрашены в ярко-розовый цвет промокательной бумаги. Косые, зеленоватые, плохо видящие глаза. Одевалась она очень странно. В молодости оригинальничала: носила мужской костюм, вечернее платье с белыми крыльями, голову обвязывала лентой с брошкой на лбу. С годами это перешло в какую-то ерунду. На шею натягивала розовую ленточку, за ухо перекидывала шнурок, на котором болтался у самой щеки монокль. Зимой носила какие-то душегрейки, пелеринки, несколько штук сразу, одна на другой. Когда ей предлагали папироску, из этой груды мохнатых обверток быстро, как язычок муравьеда, вытягивалась сухонькая ручка, цепко хватала ее и снова втягивалась. Когда-то было ей дано прозвище Белая Дьяволица. Ей это очень нравилось. Ей хотелось быть непременно злой. Поставить кого-нибудь в неловкое положение, унизить, поссорить. Спрашиваю: „Зачем вы это делаете?“ – „Так. Я люблю посмотреть, что из этого получится“.
«Сама я придаю значение очень немногим из моих слов, писаний, дел и мыслей, – писала Гиппиус. – Есть три-четыре строчки стихов: «Хочу того, чего нет на свете…»; «В туманные дни – слабого брата утешь, пожалей, обмани…»; «Надо всякую чашу пить до дна…»; «Кем не владеет Бог – владеет Рок…»; «Это он не дал мне – быть…» (о женщине). Если есть другие – не помню. Эти помню».
«Последние месяцы своей жизни З. Н. много работала, и все по ночам, – вспоминала Тэффи. – Она писала о Мережковском. Своим чудесным бисерным почерком исписывала целые тетради, готовила большую книгу. К этой работе она относилась как к долгу перед памятью „Великого Человека“, бывшего спутником ее жизни. Человека этого она ценила необычайно высоко, что было даже странно в писательнице такого острого, холодного ума и такого иронического отношения к людям. Должно быть, она действительно очень любила его. Конечно, эта ночная работа утомляла ее. Когда она чувствовала себя плохо, она никого к себе не допускала, никого не хотела. Я очень жалела ее, но часто приходить не могла. Она почти совсем оглохла, и надо было очень кричать, что для меня было очень трудно. Одно время она почувствовала себя лучше и даже сделала попытку снова собирать у себя кружок поэтов. Но это оказалось слишком утомительным, да и глухота мешала общению с гостями… Как-то, после долгого отсутствия, зашла я к ней и узнала, что она решилась пойти к парикмахеру сделать „индефризабль“, что очень плохо отразилось на ее здоровье. У нее отнялась правая рука. „Это оттого, что Дмитрий Сергеевич, гуляя, всегда опирался на мою руку“, – говорила она. И мне казалось, что эта мысль ей приятна потому, что она давала желанный смысл и как бы освящала ее страдания…»
Умерла 9 сентября 1945 года в Париже.
Иннокентий Федорович Анненский
Родился 20 (1. IX) августа 1856 года в Омске.
Отец – советник, затем начальник отделения Главного управления Западной Сибири. Мать – отдаленная родственница Ганнибала, а значит, Пушкина. В 1860 году отца перевели в Петербург чиновником по особым поручениям в Министерстве внутренних дел. Отличаясь предприимчивым характером, ввязался в торговые спекуляции, наделал долгов, в итоге потерял службу, тяжело заболел. Из-за всего этого Анненский не любил вспоминать детство.
В 1875 году поступил в Петербургский университет – на историко-филологическое отделение. Французским и немецким Анненский владел с детских лет, в университете добавил к этим языкам – латинский, греческий, английский, итальянский, польский, санскрит, древнееврейский. «Так как в те годы еще не знали слова символист, – вспоминал он позже, – то был я мистиком в поэзии и бредил религиозным жанром Мурильо. Черт знает что! В университете – как отрезало со стихами. Я влюбился в филологию и ничего не писал, кроме диссертаций…»
В 1879 году окончил университет со званием кандидата историко-филологического факультета. Преподавал латынь и греческий язык в частной гимназии Ф. Ф. Бычкова. Еще студентом третьего курса страстно влюбился в Надежду Валентиновну Хмара-Барщевскую. Несмотря на ответное чувство, осторожная тридцатишестилетняя вдова, мать двоих сыновей, не спешила становиться женой студента, который был на четырнадцать лет моложе ее. Они поженились лишь после того как Анненский закончил университет. Чтобы содержать увеличивающуюся семью (скоро родился сын), Анненский, кроме уроков в гимназии, начал преподавать в Павловском институте, читал лекции на Высших женских (Бестужевских) курсах.
В 1891 году Анненского перевели в Киев на пост директора «Коллегии Павла Галагана» – частного закрытого учебного заведения, учрежденного супругами Галаганами в память об их рано умершем сыне. В Киеве Анненский решил перевести на русский язык все трагедии любимого им Еврипида, дав к ним подробный комментарий. Этот план он, кстати, выполнил – перевел все семнадцать дошедших до нас трагедий. Правда, занимался этим он уже в Петербурге: после конфликта с почетной попечительницей «Коллегии», Анненский вернулся в столицу.
В Петербурге Анненского назначили директором 8-й мужской гимназии, находившейся на 9-й линии Васильевского острова, но вскоре перевели в Царское Село – директором Николаевской мужской гимназии. «Время от времени, – вспоминал позже искусствовед Н. Н. Пунин, – мы видели директора в гимназических коридорах; он появлялся там редко и всегда необыкновенно торжественно. Открывалась большая белая дверь в конце коридора первого этажа, где помещались старшие классы, и оттуда сперва выходил лакей Арефа, распахивая дверь, а за ним Анненский; он шел очень прямой и как бы скованный какой-то странной неподвижностью своего тела, в вицмундире, с черным пластроном вместо галстуха; его подбородок уходил в высокий, крепко-накрепко накрахмаленный, с отогнутыми углами воротничок; по обеим сторонам лба спадали слегка седеющие пряди волос, и они качались на ходу; широкие брюки болтались вокруг мягких, почти бесшумно ступавших штиблет; его холодные и вместе с тем добрые глаза словно не замечали расступавшихся перед ним гимназистов, и, слегка кивая головой на их поклоны, он торжественно проходил по коридору, как бы стягивая за собой пространство…»
В 1901 году вышла в свет трагедия Анненского «Меланиппа-философ», в 1902 году – «Царь Иксион», а в 1906 году – «Лаодамия». А за два года до выхода «Лаодамии» Анненский издал (под псевдонимом «Ник. Т-о») сборник стихов – «Тихие песни». Правда, кроме В. Брюсова и А. Блока никто «Тихих песен» не заметил, но в письме к А. В. Бородиной Анненский скромно заметил: «Нисколько не смущаюсь тем, что работаю исключительно для будущего».
В 1906 году Анненского назначили инспектором Петербургского учебного округа. Близкая дружба связывала его в эти годы с женой старшего пасынка – Ольгой Петровной Хмара-Барщевской. «Меж теней погасли солнца пятна на песке в загрезившем саду. Все в тебе так сладко-непонятно, но твое запомнил я: „Приду“… Черный дым, но ты воздушней дыма, ты нежней пушинок у листа, я не знаю, кем, но ты любима, я не знаю, чья ты, но мечта… За тобой в пустынные покои не сойдут алмазные огни, для тебя душистые левкои здесь ковром раскинулись одни… Эту ночь я помню в давней грезе, но не я томился и желал: сквозь фонарь, забытый на березе, теплый воск и плакал и пылал…» Через восемь лет после смерти поэта Ольга Петровна написала близкому ей человеку: «Вы спрашиваете, любила ли я Иннокентия Федоровича? Господи! Конечно, любила, люблю. И любовь моя „plus fort la mort“. Была ли я его „женой“? Увы, нет! Видите, я искренне говорю „увы“, потому что не горжусь этим ни мгновения: той связи, которой покровительствует „Змея-Ангел“, между нами не было. И не потому, что я греха боялась, или не решалась, или не хотела, или баюкала себя лживыми уверениями, что „можно любить двумя половинами сердца“, – нет, тысячу раз нет! Поймите, родной, он того не хотел, хотя, может быть, настояще любил только одну меня… Но он не мог переступить… Его убивала мысль: „Что же я? Прежде отнял мать (у пасынка), а потом возьму жену? Куда же я от своей совести спрячусь?“.
В 1906 году в товариществе «Просвещение» вышел первый том трагедий Еврипида, переведенных Анненским. Отдельным томом вышли статьи о русских писателях XIX века и о некоторых современниках – «Книга отражений». Разделяя взгляды символистов, Анненский утверждал: «В поэзии есть только относительности, только приближения, потому никакой, кроме символической, она не была, да и быть не может…»
Тогда же Анненский закончил «вакхическую драму» «Фамира-кифарэд». «Лет шесть назад, – писал он Бородиной, – я задумал трагедию. Не помню, говорил ли я Вам ее заглавие. Мысль забывалась мною, затиралась другими планами, поэмами, статьями, событиями, потом опять вспыхивала. В марте я бесповоротно решил или написать своего „Фамиру“ к августу, или уже отказаться навсегда от этой задачи, которая казалась мне то непосильной, то просто нестоящей. Меня что-то давно влекло к этой теме. Между тем в этом году, весной, мой старый ученик написал на этот миф прелестную сказку под названием „Фамирид“. Он мне ее посвятил. Еще года полтора тому назад Кондратьев говорил мне об этом намерении, причем я сказал ему, что и у меня в голове набросан план „Фамиры“, – но совсем в ином роде – трагическом. И вот теперь уже состоялось чтение».
Второй сборник стихов Анненского – «Кипарисовый ларец» – вышел уже после смерти поэта. Книга эта произвела чрезвычайно сильное впечатление.
«То было на Валлен-Коски. Шел дождик из дымных туч, и желтые мокрые доски сбегали с печальных круч… Мы с ночи холодной зевали, и слезы просились из глаз; в утеху нам куклу бросали в то утро в четвертый раз… Разбухшая кукла ныряла послушно в седой водопад, и долго кружилась сначала, все будто рвалась назад… Но даром лизала пена суставы прижатых рук, – спасенье ее неизменно для новых и новых мук… Гляди, уж поток бурливый желтеет, покорен и вял; чухонец-то был справедливый, за дело полтину взял… И вот уж кукла на камне, и дальше идет река. Комедия эта была мне в то серое утро тяжка… Бывает такое небо, такая игра лучей, что сердцу обида куклы обиды своей жалчей… Как листья тогда мы чутки: нам камень седой, ожив, стал другом, а голос друга, как детская скрипка, фальшив… И в сердце сознанье глубоко, что с ним родился только страх, что в мире оно одиноко, как старая кукла в волнах…»
В 1909 году вышла «Вторая книга отражений».
В марте того же года в Царское Село к Анненскому приехали художественный критик С. К. Маковский и поэт М. Волошин. Они пригласили поэта к сотрудничеству в новом ежемесячном литературно-художественном журнале «Аполлон», и поэт принял предложение. «Высокий, сухой, – вспоминал его Маковский, – он держался необыкновенно прямо (точно „аршин проглотил“). Прямизна зависела отчасти от недостатка шейных позвонков, не позволявшего ему свободно вращать головой. Будто привязанная к шее, голова не сгибалась, и это сказывалось в движениях и в манере ходить прямо и твердо, садиться навытяжку, поджав ноги, и оборачиваться к собеседнику всем корпусом, что на людей, мало его знавших, производило впечатление какой-то начальнической позы. Черты лица и весь бытовой облик подчеркивали этот недостаток гибкости. Он постоянно носил сюртук, черный шелковый галстук был завязан по старомодному широким, двойным, „дипломатическим“ бантом. Очень высокие воротнички подпирали подбородок с намеком на колючую бороду, и усы были подстриженные, жесткие, прямо торчавшие над припухлым, капризным ртом. С некоторой надменностью заострялся прямой, хотя и по-русски неправильный нос, глубоко сидевшие глаза стального цвета смотрели пристально, не меняя направления, на прекрасно очерченный прямой лоб свисала густая прядь темных волос с проседью. Вид бодрый, подтянутый. Но неестественный румянец и одутловатость щек (признак сердечной болезни) придавали лицу оттенок старческой усталости – минутами, несмотря на моложавость и даже молодцеватость фигуры, он казался гораздо дряхлее своих пятидесяти пяти лет…»
Летом 1909 года Анненский написал большую статью «О современном лиризме» – критический обзор русской поэзии последних лет. В первом номере «Аполлона» вместе с этим обзором появились и его оригинальные стихи. Но во второй номер журнала ни стихи, ни вторая статья поэта, как это планировалось, не попали – С. Маковский (по разным причинам) снял предложенные поэтом материалы. Анненскому пришлось объясниться. «Моя статья „О современном лиризме“, – написал он Маковскому, – порождает среди читателей „Аполлона“, а также и его сотрудников немало недоумений: так, одни и те же фразы, по мнению иных, содержат глумление, а для других являются неумеренным дифирамбом. Если бы дело касалось только меня, то я воздержался бы от объяснений, но так как еще больше, чем меня, упрекают редакцию „Аполлона“, то я и считаю необходимым просить Вас о напечатании в „Аполлоне“ следующих строк… Я поставил себе задачей рассмотреть нашу современную лирику лишь эстетически, как один из планов в перспективе, не считаясь с тем живым, требовательным настоящим, которого она является частью. Самое близкое, самое дразнящее я намеренно изображал прошлым или, точнее, безразлично преходящим; традиции, credo, иерархия, самолюбия, завоеванная и оберегаемая позиция, – все это настоящее или не входило в мою задачу, или входило лишь отчасти. И я не скрывал от себя неудобств положения, которое собирался занять, трактуя литературных деятелей столь независимо от условий переживаемого нами времени. Но все равно, мне кажется, что современный лиризм достоин, чтобы его рассматривали не только исторически, т. е. в целях оправдания, но и эстетически, т. е. по отношению к будущему, в связи с той перспективой, которая за ним открывается. Это я делал – и только это…»
Совершенно по-своему, может, глубже, чем другие, увидел поэта Максимилиан Волошин: «Его (Анненского) торжественность скрывала детское легкомыслие; за гибкой подвижностью его идей таилась окоченелость души, которая не решалась переступить известные грани познания и страшилась известных понятий; за его литературной скромностью пряталось громадное самолюбие; его скептицизмом прикрывалась открытая доверчивость и тайная склонность к мистике, свойственная умам, мыслящим образами и ассоциациями; то, что он называл своим „цинизмом“, было одной из форм нежности его души; его убежденный модернизм застыл и остановился на определенной точке начала девяностых годов… Он был филолог, потому что любил произрастания человеческого слова: нового настолько же, как старого. Он наслаждался построением фразы современного поэта, как старым вином классиков; он взвешивал ее, пробовал на вкус, прислушивался к перезвону звуков и к интонациям ударений, точно это был тысячелетний текст, тайгу которого надо было разгадать. Он любил идею, потому что она говорит о человеке, но в механизме фазы таились для него еще более внятные откровения об ее авторе. Ничто не могло укрыться в этой области от его изощренного уха, от его явно видящей наблюдательности. И в то же время он совсем не умел видеть людей и никогда не понял ни одного автора как человека. В каждом произведении, в каждом созвучии он понимал только себя…»
«Последний день его сложился очень утомительно, – вспоминал сын поэта. – Утром и днем – лекции на Высших женских курсах Раева, Учебный округ, заседание Учебного комитета; вечером – заседание в Обществе классической филологии, где был назначен его доклад о „Таврической жрице у Еврипида, Руччелаи и Гёте“, и, наконец, отец обещал своим слушательницам-курсисткам побывать перед отъездом в б. Царское, на их вечеринке. В промежутке он должен был обедать у одной дамы, близкого друга нашей семьи, жившей неподалеку от вокзала. Уже там, у О. А. Васильевой, он почувствовал себя нехорошо, и настолько нехорошо, что даже просил разрешения прилечь. От доктора, однако ж, отец категорически отказался, принял каких-то домашних безразличных капель и, полежав немного, уехал, сказав, что чувствует себя благополучно. А через несколько минут упал мертвым на подъезде вокзала в запахнутой шубе и с зажатым в руке красным портфельчиком с рукописью доклада о Таврической жрице…»
Это случилось 30 (13. XII) ноября 1909 года.