Текст книги "Пилигримы"
Автор книги: Гайто Газданов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
– Что вы хотите, этот человек прожил беспорядочную жизнь. За такие вещи расплачиваются дорогой ценой.
Но когда сенатор повернулся к нему, Симон понял, что его фраза не могла быть оценена, так как увидел, что в этот день его сосед опять забыл дома свой слуховой аппарат, без которого мир представлялся ему чем-то похожим на огромное, но совершенно беззвучное движение.
Вернувшись домой в день смерти Рибо, он снова вспомнил о нем и потом стал думать о том, что стало со многими людьми, которые были ему близки когда-то, в начале его карьеры. Он вспоминал фамилии дельцов, с которыми был некогда связан, финансовые скандалы, газетные разоблачения, аресты, допросы. Обычно эти люди, проведя известное время в тюрьме, потом все-таки опять появлялись, чаще всего в провинции, и держались в тени. Потом они умирали от старости или болезни, и над их могилами ставили мраморные памятники. Все это было закономерно, и в этом можно было усмотреть проявление какого-то трудноопределимого, но несомненно иерархического принципа. Но Симон никогда не был теоретиком и говорил, что предпочитает иметь дело с положительными понятиями, в которых есть реальное содержание, а не с абстракциями, как бы они ни назывались; и, не будучи силен в терминологии, он ошибочно называл это позитивизмом. Он не отдавал себе отчета в том, что он склонен сам, именно он, Пьер Симон, к иллюзии и отвлеченности – потому что деньги в его представлении имели мистическую ценность, которая совершенно не соответствовала действительности и не могла ей соответствовать ни в каких обстоятельствах. Он бессознательно придавал им это мистическое значение, и поэтому ему казалось, что в его личной судьбе было нечто несправедливое и незаслуженное: Рибо, который умел только тратить и не умел зарабатывать, чувствовал себя превосходно, а Симон, который мало тратил и много зарабатывал, проводил свою жизнь в ежедневной борьбе с мучительными недомоганиями. И даже смерть Рибо была, в конце концов, недостаточно убедительна, потому что была похожа на мгновенную катастрофу и не могла рассматриваться как настоящее возмездие за это пренебрежение к тому, вне чего для Симона все остальное могло иметь лишь относительную и случайную ценность.
Но, помимо всех этих соображений, у него были еще другие основания для беспокойства и огорчения. Он думал прежде всего о своей племяннице, которую воспитал после того, как она осталась круглой сиротой. Она была дочерью его младшего брата, который, действительно, умер много лет тому назад. Но она не была круглой сиротой, потому что ее мать была, к сожалению, жива. Она, правда, носила теперь другую фамилию и официально, для всех, она вскоре последовала за своим мужем, и Симон, предвидя неизбежный вопрос о том, от чего она умерла и где она похоронена, выработал версию, которой никогда не изменял: жена его брата погибла в море, на маленьком судне, которое неизвестно почему пошло ко дну и с которого никто не спасся. Perdu corps et biens.[3]3
Погибли люди и имущество (фр.)
[Закрыть] Это судно, однако, существовало только в воображении Симона. Анна – ее звали Анна – была жива.
Того, что она была очень хороша собой, никто никогда не отрицал. Симон прекрасно помнил ее огромные пьяные глаза и те особенные интонации ее голоса, которые делали ее непохожей на других. Но вся жизнь этой женщины целиком укладывалась, – как сказал о ней один из ее кратковременных любовников, адвокат по профессии, – в уголовный кодекс. Всюду, где она появлялась, начинались драмы, скандалы, револьверные выстрелы, бурные объяснения, растраты и уходы из дому. У нее была одна положительная черта: она была бескорыстна, и материальные соображения не играли роли в ее жизни. И, кроме этого, она была посвоему очаровательна, хотя в ее привлекательности, в этих огромных ее глазах и в ее голосе было нечто по-настоящему трагическое, и с первого же взгляда становилось ясно, что ее любовь меньше всего должна быть похожа на безоблачное счастье. Она изменяла шоферу с адвокатом, адвокату с матросом, матросу с учителем – в хаотической последовательности разных мест, квартир и условий жизни. Несколько раз она попадала в тюрьму, несколько раз она была в клинике, где ее лечили от наркомании, но, как только она выходила оттуда, все начиналось сначала. Она отличалась необыкновенным здоровьем, которого ничто не могло сломить, и когда Симон встретил ее в последний раз в Марселе, – ей было тогда за сорок, – у нее был вид двадцатипятилетней женщины. Из Марселя она уехала в Африку, и с тех пор он ее не видел. Но один тот факт, что она существовала, не давал ему покоя. Он представлял себе, что было бы, если бы это стало известно.
То, что это оставалось неизвестным, стоило ему ежегодно крупной суммы денег. Она сама, вероятно, об этом не знала; и если бы даже знала, она бы не придала этому никакого значения и не сделала бы ничего, чтобы это изменить. Уже давно Симон стал жертвой шантажа, против которого был бессилен. Он знал, что обращаться за помощью к ней было бы бесполезно. Он помнил, как однажды он попытался заговорить с ней о денежных делах, это было как раз после смерти ее мужа, он никогда не мог потом ей простить того высокомерного презрения, с которым она его слушала. И когда он кончил излагать ей свои соображения, она сказала, покачав головой:
– Бедняга!
Потом она вышла из комнаты, не взглянув на него, – и он увидел ее только через пять лет после этого разговора, У него были тогда десятки готовых возражений, он мог бы ей сказать, в частности, что для нее, конечно, объятия какого-нибудь случайного мерзавца значили больше, чем все другие соображения; но та непонятная робость, которую он всегда испытывал в ее присутствии, помешала ему сказать что бы то ни было.
И вот к нему однажды явился в Париже очень благообразный, лысый человек, уже немолодой, по фамилии Шарпантье, мелкий служащий страхового общества, примерный гражданин и отец семейства, который обстоятельно изложил ему свою биографию и упомянул о стесненном матерьяльном положении. Когда он заговорил об этом, Симон ощутил ту печальную тревогу, которую ощущал всякий раз, когда ему предстоял непредвиденный заранее расход. Но это оказалось гораздо хуже, чем он мог предполагать. Шарпантье, подобострастно вежливый и говоривший тихим голосом, после многократных извинений – вы понимаете, господин сенатор, я никогда не позволил бы себе… то уважение, которое я к вам питаю… ваша репутация, господин сенатор, которой вправе гордиться наша страна… ваше положение в парламенте… действительно, только трагические финансовые обстоятельства и забота о моих детях, будущих гражданах того государства, которого вы являетесь столь достойным представителем… – сказал, в конце концов, Симону, что, благодаря слепой случайности, ему стал известен один факт, который… Он был любовником Анны в течение нескольких часов – и когда она заснула, он долго рылся в ее сумке, надеясь найти там деньги. Денег в ней, однако, не оказалось; но зато он нашел нечто более важное, ее бумаги. И тогда он выяснил, что эта пьяная женщина более чем сомнительной нравственности была вдовой человека, которого звали Марсель Симон и который в свою очередь был родным братом того самого сенатора Пьера Симона, имя которого он так хорошо знал. Он потратил несколько месяцев на собирание необходимых ему сведений, и когда это было сделано, он явился лично к сенатору, чтобы его шантажировать. Он долго это обдумывал и предвидел все возможности – и Симон был бессилен против него. Но, как это ни странно, неизменно огорчаясь по поводу необходимости платить Шарпантье за сохранение секрета, Симон не питал к нему никакой личной ненависти; этот человек ему даже нравился. Шарпантье точно соответствовал типу гражданина, который Симон считал положительным: он служил, был отцом семейства, платил небольшие налоги, воспитывал детей в консервативном духе, говорил о своей жене, верной подруге его жизни, отличался здравым взглядом на вещи, был чрезвычайно экономен и вносил деньги в сберегательную кассу. Правда, он был шантажистом. Но это, в конце концов, была подробность, которой можно было бы пренебречь, если бы его жертвой стал кто-нибудь другой, а не он сам, Пьер Симон. Но так как, к сожалению, этой жертвой оказался именно он, то после каждого очередного взноса он заболевал и проводил два или три дня в постели. У него начиналось нечто вроде чисто физиологического отравления. Лежа часами в кровати, с серо-желтым, небритым лицом, он не мог без ненависти думать об этой пьяной развратнице, которая была виной всего, – потому что если бы она действительно умерла, то Шарпантье совершенно приблизился бы к идеалу положительного гражданина, так как был бы лишен возможности заниматься вымогательством и увеличивать свои вклады в сберегательную кассу за счет сенатора Симона.
Но это было еще не все. Оставалась племянница, дочь Анны, Валентина, mademoiselle Valentine Simon, студентка последнего курса юридического факультета. В ней было немного меньше той размашистости поведения и того презрения ко всему, что о ней могли сказать, которые были так характерны для ее матери. Этим она несколько отличалась от Анны. Кроме того, она, кажется, не была наркоманкой, по крайней мере, до последнего времени. Но в остальном она была ее достойной дочерью. Когда ей было двенадцать лет и она совершила какой-то проступок, – он не мог теперь вспомнить, какой именно, – он сделал ей строгий выговор и сказал, что так поступать нельзя, потому что это нехорошо.
– А почему это нехорошо?
– Потому что так нельзя поступать. Так девочки не делают.
– А почему нельзя делать нехорошие вещи, если это приятно?
– Довольно болтовни, – сказал он. – Иди спать.
Много позже он вспомнил об этом разговоре, похожем на тысячи разговоров между родителями и детьми. Того, что Валентина не понимала тогда, когда ей был двенадцать лет, она продолжала не понимать теперь, когда ей шел двадцать третий год. Что значит нехорошие поступки и почему нельзя их совершать, если они доставляют мне удовольствие? Самым тревожным было, однако, не то, что она восставала против общепринятой морали во имя других, более рациональных или более справедливых принципов, – это было бы терпимо, – а то, что ее поведение и вся ее жизнь определялись только одним: доставляло ей это удовольствие или нет.
– Для этой девушки, господин сенатор, нет ничего святого, – говорила Симону ее воспитательница в лицее. – Я прошу у вас прощения за то, что так резко выражаюсь. Но я не могу найти других слов: ничего святого.
Он отправил ее в монастырь, но через две недели его очень почтительно попросили ее оттуда взять, и пожилая настоятельница с ледяными синими глазами – Симон взглянул на нее и с беглым сожалением подумал, что она, вероятно, была очень хороша в молодости, – даже отказалась ему сказать, почему именно необходимо, чтобы Валентина немедленно покинула монастырь. Она не дала никаких объяснений, но была совершенно непреклонна.
– Что ты там опять натворила? – спросил он Валентину с раздражением.
Она сидела рядом с ним в автомобиле. Глядя на него туманными глазами, – он вдруг с ужасом вспомнил, что у ее матери иногда бывал такой же взгляд, – она сказала:
– Глупости, ничего особенного. Я им объяснила вещи, которые все знают, и это привело в ужас эту старую дуру.
– Я тебе запрещаю говорить в таком тоне о настоятельнице, – сердито сказал он. – Если бы ты была наполовину так умна, как эта почтенная женщина…
Пришлось ее снова отдать в лицей. Со сдержанной злобой он думал, что, если бы он был просто Дюпон или Дюран, он выгнал бы ее из дому. Но в его положении он не мог этого сделать. Он не мог даже не платить ее долгов. Каждый день он ждал, что ему пришлют счет из магазина или из ресторана, как это было в тот раз, когда Валентина пригласила туда своих подруг и угостила их обедом, никого об этом не спрашивая и не предупреждая. Когда ей представили счет, она сказала пьяным голосом – перед этим было много выпито:
– Это меня не интересует, ваш счет. Отправьте его моему дяде по этому адресу.
– Mademoiselle, – сказал бесстрастным тоном метрдотель, – за такие вещи, извините меня, пожалуйста, бывает сначала полицейский участок, потом уголовный суд.
– Не говорите глупостей, это меня утомляет, – лениво сказала она. – Я вам даю визитную карточку, а вы стоите, как истукан, и не берете ее.
Метрдотель взял протянутую карточку, взглянул на нее, и лицо его мгновенно изменилось.
– Ради Бога, простите меня, mademoiselle, – сказал он, – я имел несчастье не знать… извините меня… я надеюсь, что этот незначительный инцидент…
– Идите к черту, – сказала она. – В следующий раз будете знать. Мне наплевать.
– Как твой университетский диплом? – спросил ее однажды Симон.
– Когда-нибудь я его, наверное, получу, – сказала она. – Но вряд ли я буду заниматься практикой.
– Почему?
– Это меня не интересует.
Это была фраза, которую она чаще всего произносила.
– А что же тебя интересует?
– Другие вещи, – ответила она. – Совершенно другие, такие, которых ты, наверное, даже не знаешь.
– И рад, что не знаю, – сердито сказал он. Когда ей было восемнадцать лет, она пришла к нему и заявила, что ей нужно три тысячи франков.
– Даже не думай об этом, – сказал Симон. – Ты мне достаточно дорого стоишь и без этого.
– Ты меня, по-видимому, не понял, дядя, – сказала она своим неторопливым голосом. – Ты непременно хочешь, чтобы я тебе объяснила, зачем мне необходимы эти деньги?
Ему кровь бросилась в лицо и показалось, что не хватает воздуха. Губы его начали дрожать.
– Какой ты впечатлительный, – сказала она. – В твоем возрасте следует относиться к вещам более спокойно.
– Уходи сейчас же отсюда! – закричал он. – И чтобы я больше тебя не видел!
Он выдвинул ящик письменного стола и достал оттуда три тысячефранковых купюры.
– Спасибо, – сказала она. – Я, вероятно, буду дома завтра к вечеру.
Он не знал, с кем она встречается и где проводит время, и предпочитал об этом не думать. Несколько раз, глубокой ночью или под утро, ее привозили домой чрезвычайно почтительные широкоплечие люди с бесстрастными лицами, приезжавшие в синем открытом автомобиле. После одного из таких возвращений, в морозную январскую ночь, он пришел в необыкновенную ярость, начал топать ногами и кричать что-то совершенно нечленораздельное, но вдруг захрипел, втянул в себя воздух со странным, булькающим звуком и свалился на толстый ковер, неловко подвернув руку. Его перенесли на диван, и вызванный по телефону доктор сказал значительным голосом, что с сенатором случился апоплексический удар.
На следующий день, в сумерках, когда Пьер Симон неподвижно лежал в кровати, глядя пустыми глазами в высокий потолок, Валентина сидела за столиком кафе с молодым человеком в синем пальто и между двумя длительными поцелуями говорила:
– Я должна возвращаться домой, у дяди вчера ночью был удар. Может быть, он умер, и тогда я получу наследство. Но я не выйду за тебя замуж, потому что ты сволочь. Да, я не спорю, ты умеешь целоваться. Но этого недостаточно.
Вернувшись домой и войдя в комнату дяди, она увидела, что он еще не двигался. Но в его глазах уже опять появилось то выражение, которое было в них всегда, когда он смотрел на нее, – смешанное выражение бешенства и презрения. И она поняла, что ему стало лучше, потому что, когда она уходила, его глаза были безжизненными и пустыми и смотрели на нее без всякой враждебности.
Он, действительно, оправился через несколько дней. Но смысл этого предостережения был для него ясен. И он подумал тогда не без некоторого облегчения, что, вероятнее всего, он умрет не от печени и не от почек, а так же, примерно, как умер Рибо, от того, что в какую-то минуту – со счастливой невозможностью ее предвидеть, без этого длительного предсмертного томления, которого он так боялся всю жизнь, – у него мгновенно остановится сердце, и все будет кончено.
Врач предписал ему длительный покой и непременный сон после завтрака. Он послушно ложился на диван, накрывался пледом, подкладывал себе под голову подушки, но почти никогда не засыпал. И так как он не спал и ему было нечего делать, он невольно начинал размышлять о самых разных и случайных вещах. До удара этого с ним почти не бывало. И самое неприятное было то, что его рассуждения нередко касались именно отвлеченных вещей, к которым он до сих пор всегда относился с презрением. Что-то было не так, как нужно, во всей его жизни. Не то чтобы он испытывал раскаяние или вдруг поверил в загробное возмездие. И если бы ему пришлось начинать сначала, он, вероятно, опять поступал бы так же. Но главное было не это. Вопрос заключался в следующем: стоило ли это делать, стоило ли навлекать на себя презрение огромного количества так называемых порядочных людей, – на этот счет у Симона не было никаких иллюзий, – для достижения того, что у него было сейчас? Может быть, действительно, для того, чтобы в конце жизни почувствовать некоторое нравственное удовлетворение, следовало действовать во имя чего-то, одного из тех отвлеченных принципов, упоминание о которых его неизменно раздражало? Он вдруг вспомнил ту презрительную интонацию, с которой Анна ему сказала: pauvre homme![4]4
бедняга! (фр.)
[Закрыть] Тогда его привело в бессильное бешенство то, как она это произнесла, и он не задумался над тем, что она хотела сказать. Теперь, столько лет спустя, он думал именно об этом. Сенатор Пьер Симон – pauvre homme? Так вот что она хотела сказать – что он был неспособен понять ничего бескорыстного. Она презирала его за то, что непосредственно после смерти его брата, которому она изменила уже тогда, когда он лежал на своем смертном одре, когда ее преследовали два одинаково сильных чувства – печаль, которую она испытывала, глядя своими туманными глазами на труп мужа, и одновременно с этим неудержимое и почти кощунственное в эти дни тяготение к новому любовнику, – что он, Пьер, не видел и не понимал ни того, ни другого и думал в это время о денежных делах и о том, как все это, то есть измена, смерть, печаль и начало новой любви, как именно это все отразится на его бюджете. Это было единственное, что ему казалось важным, и дальше этого он не мог пойти.
Вот что значила ее интонация. Он слышал как сейчас ее голос и вспомнил с необыкновенной отчетливостью узкую улицу Авиньона, где это происходило, старый дом с темными стенами, сумерки в комнате покойного, его мертвое, небритое лицо и темные волосы Анны, когда она стояла на коленях перед его кроватью, положив голову возле его худой желтой руки с синеватыми ногтями. Он повернулся лицом к стене – и вдруг заплакал старческими слезами, только теперь смутно поняв, что все непоправимо, что смерть, вероятно, близка и, стало быть, все неправильно и ничто не имеет значения.
Он никогда не был женат. В молодости он полагал, что не может себе позволить такого расхода. Позже, когда у него было достаточно денег, – потому что он все-таки до конца рассматривал брак прежде всего как известное финансовое обязательство, нечто вроде частного и тягостного налога, – как-то не пришлось. Кроме того, он никогда не испытывал по отношению к женщинам таких сильных чувств, из-за которых стоило бы пожертвовать всеми другими соображениями.
У него не было ни жены, ни детей, и единственной его наследницей была Валентина. Когда он думал об этом, его охватывало отчаяние. Какому мерзавцу достанется в конце концов его состояние, результат сорокалетнего труда? С кем она встречается в эти поздние вечера? – она никогда не возвращалась домой раньше двух-трех часов ночи.
И вдруг это изменилось: это произошло после его удара. Она опять стала посещать лекции в университете, по вечерам она сидела дома за книгами, и он не мог понять, чем все это объяснялось. Ему начало казаться, что, может быть, он ошибался в своем суждении о ней, может быть, наследственность не так беспощадна и, может быть, вообще все это завершится каким-то благополучным концом.
Именно в этот период времени он встретил Андрэ Бертье, с которым его познакомил Ренэ, коммерческий директор автомобильной фабрики Бертье, – и Симон был приглашен вместе с Валентиной на обед, где должен был присутствовать Роберт.
* * *
Фред не знал, какой национальности был Лазарис. Этого, впрочем, не знал никто. Лазарис свободно говорил на нескольких языках, сохраняя, однако, во всех обстоятельствах какой-то неопределимый акцент. Это был старый, согнувшийся человек с желтым, как пергамент, лицом и выцветшими серыми глазами, всегда одетый в один и тот же черный лоснящийся халат. У него были худые руки с длинными пальцами, тупой нос и тонкие губы, постоянно улыбавшиеся. Но улыбка его была тоже особенная, характерная именно для него и от которой каждому его собеседнику как-то становилось не по себе. Он был собственником небольшого магазина готового платья, на узкой и темной улице, недалеко от Hotel de Ville. Его известность – он был скупщиком краденых вещей – была такова, что становилось непонятно, почему об этом не знает полиция и чем объясняется то, что у него никогда не было никаких недоразумений. Фред знал его давно, но избегал к нему обращаться, во-первых, потому, что он ему инстинктивно не доверял, во-вторых, оттого, что Лазарис платил совершенно ничтожные цены. Но в тех случаях, когда сбыть что-либо оказывалось совершенно невозможно, приходилось идти к нему, так как он был единственным человеком, который не боялся покупать любую краденую вещь, если она действительно имела известную ценность. И в то утро, когда Жинетта принесла Фреду огромный золотой хронометр с эмалевой крышкой, который она украла у одного из своих клиентов, Фред отправился к Лазарису.
Лазарис принял его со своей обычной улыбкой, но когда Фред показал ему хронометр, его лицо стало совершенно бесстрастным. Он открыл крышку, посмотрел на эмалевую поверхность, изображавшую миниатюрного пастушка, игравшего на свирели перед пастушкой, которая лежала, окруженная почему-то стеблями сверкающего тростника, – каждый стебель был сделан из крохотных бриллиантов, – посмотрел затем на механизм, потом пожал плечами и вернул часы Фреду.
– Что это значит? – спросил Фред.
– Это значит, – сказал Лазарис, – что хронометр меня не интересует. Я мог бы его купить для себя лично, но вопрос об этом не возникает. Продать его кому-нибудь другому нельзя.
– Что ты мне рассказываешь? – раздраженно сказал Фред. – Ты думаешь, что я слепой и что я сам не вижу, насколько это дорогая вещь?
Улыбка Лазариса стала еще шире.
– Ты всегда был умницей, Фред, – сказал он, – но ты многого не знаешь. Вот чего тебе не хватает, Фред, – знаний.
– Что ты хочешь сказать?
– Я хочу сказать, что был такой знаменитый мастер, которого звали ^еап Р1егге Ниаий и который был специалист по эмали. Он умер в Женеве в 1680 году. Эта эмаль его работы. Она стоит очень дорого. Но у нее есть еще одна особенность: тот, кто вздумал бы ее продавать, немедленно и автоматически попал бы в тюрьму. Теперь ты понимаешь? Я уже прожил большую часть своей жизни – и даже для того, чтобы доставить тебе удовольствие, я все-таки не хотел бы провести мои последние годы в заключении.
Эта манера говорить тоже всегда казалась подозрительной Фреду: Лазарис был слишком красноречив для скупщика краденого.
– Другими словами, сколько ты даешь за хронометр?
Лазарис опять пожал плечами.
– Сто франков.
Черные неподвижные глаза Фреда пристально смотрели в его лицо. Он знал, по давнему опыту, что его взгляда боялись все, даже самые тупые и самые отчаянные люди. Но лицо Лазариса хранило свое бесстрастное выражение. Так продолжалось две или три секунды. Потом Фред протянул ему часы и сказал:
– Хорошо, я согласен.
Из-за прилавка вдруг появилась бутылка коньяку и две рюмки. Лазарис налил обе, подвинул одну из них Фреду и сказал:
– Пью за твои успехи.
Фред кивнул головой и молча выпил. Лазарис передал ему деньги и небрежным движением положил хронометр в карман.
– Замечательно сделан тростник, – сказал Фред.
– Совершенно верно – замечательно. Фигуры пастушка и пастушки тоже хороши. А ты успел это рассмотреть, сынок?
– Я тебе сказал, что я не слепой. Лазарис посмотрел на него со своей всегдашней улыбкой.
– Ты хороший парень, Фред, – сказал он, полуобернувшись и делая вид, что собирается отойти от прилавка: Фред понял, что ему пора уходить. – И так как я к тебе дружески расположен, то я дам тебе один совет. Я делаю это потому, – он вздохнул, – что, мне кажется, у тебя есть данные, которые позволяют предполагать, что ты плохо кончишь. Вот тебе мой совет: никогда не имей дела с людьми, которые стоят выше тебя, ты понимаешь? Оставайся в той среде, где ты живешь. Не стремись выше – потому что это гибель.
– Ты знаешь, что я ничего не боюсь.
– Это неважно. Я хочу сказать, что есть случаи, когда никакая храбрость тебя не спасет.
– Ты говоришь так, точно очень хорошо это знаешь.
– Я стар, Фред, я видел много вещей. Желаю тебе успеха.
Фред дотронулся до шляпы и вышел из магазина. Лазарис вынул из кармана лупу и еще раз внимательно посмотрел на эмаль: в магазине было темновато, и в неверном освещении казалось, что на тростнике дрожат и переливаются радужные капли воды.
Фред шел по улице, засунув руки в карманы, и выражение его лица оставалось таким же мрачным, каким было до визита к Лазарису: Фред был недоволен. Но он вообще всегда был недоволен. Слова Лазариса преследовали его: «никогда не имей дела с людьми, стоящими выше тебя». Если бы он следовал этому совету, он остался бы на всю жизнь в том деревянном бараке возле Porte d’Italie, где прошло его детство, в глубокой и безвыходной нищете; красное вино, побои, драки, распухшее лицо его матери с постоянными кровоподтеками от ударов и тот ненавистный жилистый человек с деревянной ногой, ее сожитель, который бил его, Фреда, ремнем по щекам – до тех пор, пока однажды пятнадцатилетний Фред не ударил его ножом в бок. Калека согнулся вдвое, выронил из руки ремень и прохрипел:
– Сволочь, ты меня убил!
Фред поднял с полу ремень и, сколько было сил, отхлестал его по лицу, не произнося ни слова. Потом он ушел из барака и никогда больше туда не вернулся. Он узнал значительно позже, что калека выжил и что он, конечно, не обратился в полицию: люди оттуда никогда не обращались в полицию. После этого Фред работал некоторое время недалеко от Notre Dame de Paris. Целыми днями он стоял на одном и том же месте, с жестяной кружкой в руке; на глазах его были черные очки, на груди кусок картона с надписью «слепой от рождения». Он проработал так довольно долго, у него были уже отложенные деньги, он жил в подвальной комнате, на одной из маленьких улиц возле ауепие с1е ОоЬеИпв. И вот однажды к нему подошли справа и слева одновременно двое мужчин, которые взяли его под руки и повели в комиссариат. Один из них сорвал с него очки и положил их себе в карман. Фреду было тогда шестнадцать лет. Он рванулся было бежать, но после первой же попытки понял, что его держат крепко. Из комиссариата он попал в тюрьму, из тюрьмы в исправительный дом. Оттуда его послали работать к крестьянину; он проработал два дня, потом сбежал и после трех суток утомительного перехода, ночуя в заброшенных зданиях или в туннелях, проходивших под железнодорожным полотном, добрался до Парижа. В первую же ночь, в Париже, его взяла к себе немолодая накрашенная женщина, которая натолкнулась на него, когда он сидел над Сеной, глотая от голода слюну и глядя на темную поверхность реки. Она тронула его за плечо. Он быстрым движением поднял голову и увидел ее лицо с тупыми и добрыми глазами.
– Ты что здесь делаешь? – спросила она.
– Ничего.
– Ты совсем мальчик, – сказала она, всмотревшись в него внимательнее. В неверном свете фонаря на нее смотрело худое юношеское лицо с неподвижными черными глазами.
– Ты голодный?
– Нет.
– Говори правду, – сказала она. В ее голосе было что-то настолько простое и доверчивое, что он опять проглотил слюну и ответил:
– Да.
– Идем со мной.
Она привела его в сырую комнату на третьем этаже гостиницы. Они прошли по узкому коридору, едва освещенному голыми желтыми лампочками, и остановились перед набухшей дверью, которую она отперла своим ключом, достав его из потертой кожаной сумки. Потом она повернула выключатель. В комнате стояла двуспальная кровать, на стене было зеркало, над зеркалом были приколоты веерами фотографии разных людей, военных и штатских, с усами и без усов, молодых и среднего возраста. В углу стоял небольшой стол, перед ним стул. В другом углу белел маленький умывальник. Обои с огромными желтыми цветами были в разводах от сырости.
Она накормила его колбасой и хлебом, потом разделась. В тусклом электрическом свете он увидел ее белый и мягкий, опадающий живот, короткие полные ноги и круглые плечи. Она легла в кровать и сказала:
– Раздевайся, ложись рядом со мной. Как тебя зовут? Сколько тебе лет?
Он лег рядом с ней и впервые за все это последнее время, в эту холодную октябрьскую ночь, почувствовал тепло от прикосновения к ее мягкому и вялому телу. До этой минуты он не знал женщин.
Через полчаса он заснул крепким сном, но она скоро его разбудила.
– Вставай, милый, – сказала она, – он вот-вот придет, и если он тебя здесь застанет…
Он плохо понимал спросонья, что она говорила.
– Я бы хотела остаться с тобой, – сказала она, – потому что я его больше не люблю и потому что он только одно знает – в морду. Раньше, когда я его любила…
– Я ему скажу, чтобы он уходил, – сказал Фред.
– Он изобьет и меня, и тебя.
– Это мы увидим, – сказал он сквозь сонную муть. В кровати было тепло, ему не хотелось уходить. Через несколько минут он опять заснул.
Он проснулся от пощечины. Он вскочил с кровати и увидел человека в хорошем костюме. На бледном бритом его лице был большой шрам. Прежде чем Фред успел выпрямиться, мягкая рука с кольцами опять хлестнула его по щеке.
– Оставь его, это ребенок, – сказала женщина. – Он сейчас уйдет.
Человек в хорошем костюме приблизился к Фреду, который стоял у кровати совершенно голый. Он занес над ним руку, но вдруг встретил его неподвижный взгляд, и Фред понял, что он испугался. Тогда Фред уцепился обеими руками за лацканы его пиджака, потом, смешно присев, подпрыгнул вертикально вверх и ударил его головой в подбородок. Его научил этому удару мальчишка-поляк в исправительном доме. Человек в костюме замертво свалился на пол. Фред быстро обыскал его карманы и вытащил оттуда бумажник и неболыпой браунинг. Он положил их под подушку. Затем он набрал воды в плохо вымытый стакан, стоявший на умывальнике, и плеснул ему в лицо несколько раз. Человек в костюме с трудом поднялся на ноги. Мутные его глаза смотрели, не понимая, на Фреда.