Текст книги "Сон разума"
Автор книги: Габриэль Витткоп
Жанр:
Контркультура
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Она надела красный цветок себе на шею, сделала прическу, оделась в лиловое платье, на пальце у нее колечко, которое ей подарил хозяин. Сидя на цементных ступеньках, она запрокидывает голову, словно жертва, она улыбается небу. Ее кожа – золотой шелк, по которому вьется серебряная кайма, световая нить вдоль ее рук, шеи, плеч. Губы настолько полные, что ей трудно закрыть рот, он остается приоткрытым, так что виднеются зубы. Она живет настоящим, не думая о будущем, но боится богов. Два ее старших брата мечтают о японском мопеде.
Удушливо тянутся часы. Геккон токи испускает заунывный крик. Человек делает знак: opa! Варан! Ничего не видно. Ничего не слышно. Один и тот же пучок жухлой травы столетиями отпечатывается на сетчатке, в двух дюймах от лица. Засада навострилась пылающим лезвием, варан здесь, невидимый и неслышный. Обоняние сообщает ему обо всем. Он знает всё. Он всегда приходит вовремя.
В бесконечной дали он видит себя, немого, покрытого солью, крылатого. Он видит себя на дне лиловой бездны. Он видит себя в клубах пара. Его ум постигает всё, если только он не схвачен и не пожран беспощадной ломкой. Да, у меня были эти деньги, да, у меня была сумма в рупиях, в точности соответствующая той сумме в долларах, которую требовал мистер Танг за extraordinary bargain, за этот запас, которого хватило бы надолго, надолго тому, кто не замечает времени. – Я чрезвычайно сожалею, что вынужден заставить вас совершить эту поездку, но вы понимаете, что бдительность властей… (и всё это на тайном языке, черными знаками Небесного Цветка). – But cash. Только наличными.
Не позднее завтрашнего дня – или вчерашнего – он увидит корабль на якоре в бухте Соро Лианг, спустится и сядет в сампан. Другие вараны приходят вслед за первым, уходят, возвращаются, сменяют друг друга у козленка, оголяют кости, хватают кишки, рвут куски мяса. То, что было существом козленка, изменяется, распадается, меняет форму, как облака на закате, превращается в существо каждого из варанов. Оно разделено и умножено, клеточная арабеска, танец молекул. Его душа плывет в темных потоках, бесформенная, забытый образ самой себя.
Зачатый, выношенный, вскормленный в пурпурной тайне, изверженный в соленой родильной слизи, облизанный, вспоенный молоком, дышащий, отринутый, похищенный, унесенный, связанный, зарезанный, выпотрошенный, пожранный. Таков козленок.
Но есть древний закон:
Существует определенный миг, когда всякая жертва знает в точности, что с ней произойдет, когда жертвоприношение предстает перед ней в малейших деталях, застыв, как образ, навеки.
У Ратны безнадежная семья. Старухи с красными от бетеля ртами, молчаливые страшные отцы, болтливые матроны. Еще у нее есть братья, шалопаи в джинсах, оба с цветком плюмерии за ухом, с длинными ногтями, с яшмовым перстнем на мизинце. Гегек и Сукрака самые упрямые из братьев. Они задолжали торговцу мопедами и настояли на том, чтобы семья приняла решение забрать Ратну. Предложение увеличить ей жалование было отвергнуто, отправить ее работать на фабрику они тоже не хотят, им нужна сразу крупная сумма.
Rumah merah, Красный Дом, находится на пути от Сурабайи к Моджокерто, это ровная дорога, идущая вдоль посадок арахиса. Каменный дом стоит среди арековых пальм, и большая вывеска кока-колы указывает на то, что это кафе. Прямо с улицы вход в зал с вестминстерскими часами, с холодильником, работающим от керосиновой лампы, с ширмами, покрытыми картинками pin-up girls. Клиентура набирается из рабочих нефтеочистительного завода, бродячих торговцев, водителей трехколесных такси и в особенности мясников. Даже полицейские заходят освежиться в это кафе, которое никогда не пустует. У стойки можно купить жетон, старый жетон нью-йоркской подземки, token, попавший сюда неведомыми темными путями. Тогда один из негодяев отворяет заднюю дверь.
Питер ван Хоог выписывает чек «за жемчуг». Его последняя крупная сумма. Это всё. Остаются лишь несколько рупий на жилье и скудную еду. Он прячет в карман чек, который завтра он отошлет в Макассар. Когда он спросил у них о цене, они назвали сумму, равную стоимости двух мопедов. Они нарочно удвоили цифру. Напрасно пытался он торговаться. Они разглядели печаль в его взгляде. Я не располагаю такой суммой. Подумайте. Бесполезно, я не могу. Ну что ж, тогда…
Тогда приходится пробираться по коридору вдоль кухонь и прачечных, где священнодействуют тощие старухи с мерзкими ухмылками. Это не сводницы, сводниц тут нет, всем делом заправляют мерзавцы.
Это они в конце коридора принимают жетоны и впускают клиента во двор. Двор разевает драконью пасть, двор из черной лавы, по правую сторону – отхожие места, по левую – псарня. В глубине, под козырьком – клетки с решетками, как у хищников. Ряд клеток, в каждой из них дверка для клиентов, которые сидят на корточках в ожидании своей очереди и курят трубки кретек, а мерзавцы расхаживают, постукивая себя по ноге рукояткой кнута. Вечером рыжеватый фонарь бросает жирные отблески на землю, вымощенную лавой. Запах жареной рыбы, гвоздики, затхлого пота, позора. Брань и стоны, лязг ключей в замках. В каждой клетке – циновка, рваные тряпичные подушки, ведро. Заведение не держит мальчиков, только девочек от 10 до 14 лет. Распухшие, часто лишенные пищи, с потухшим взглядом, они бессильно лежат на циновках. Каждая принимает в день от шестидесяти до восьмидесяти клиентов, но недолго, несмотря на то, что они поразительно выносливы.
Легко отстаивать принципы на словах. Осуждать без лицемерия те жестокости, которые видел и в которых нашел источник тайной и неожиданной сладости, уже труднее.
Вечер. Она только что дочитала песнь, в которой злой демон Равана похищает Ситу, когда у входа затормозил мопед. Невнятные приветствия, затем Гегек, старший, велит Ратне собирать вещи. Ее бьет сильная дрожь. Она послушно выходит из помещения, а Питер ван Хоог остается наедине с ее братьями. В кармане у него всё еще лежит чек, пальцы мнут его, an extra-ordinary bargain. Гегек упрямо смотрит поверх ограды сада, как будто что-то там увидел. Сукрака ковыряет кожу вокруг ногтей и насвистывает. Ратна возвращается, неся в руке узелок. Гегек кивает ей. На цементном крыльце она оборачивается к Питеру ван Хоогу, протягивает руку и застенчиво гладит на прощание его пальцы. Ее глаза зовут на помощь. Она считает его всесильным. Он молчит. Она тоже. Она кажется еще меньше, чем обычно. Сукрака сжимает ее руку пальцами в дешевых перстнях.
Но есть древний закон:
Существует определенный миг, когда всякая жертва знает в точности, что с ней произойдет, когда жертвоприношение предстает перед ней в малейших деталях, застыв, как образ, навеки.
И я не хочу снова попасть в паутину, я хочу сберечь крылья, я не хочу вещей. Он обращается к матросу, который только что поймал еще трепещущую рыбу. Матрос не понимает, улыбается и говорит: да-да. Кок изрыгает проклятия в своем закопченном камбузе. Стук машины заглушает слова Питера ван Хоога, который надтреснутым голосом с надтреснутым смешком цитирует Оскара Уайльда: Self-sacrifice should be forbidden by law. Самопожертвование нужно запретить законом.
Разумеется, он имеет полное право пожертвовать кем-то, если речь идет о его жизни. О его жизни, но и о его погибели, даже если бы Ратна тоже стала его погибелью, постепенно превратившись, как ранее Эдит и желтоволосое дитя, в помеху его существованию. В то же время, судьба Ратны не может не волновать, потому ли, что она возбуждает сострадание, или потому, что ее жертвенность вызывает в воображении отвратительно сладострастные картины, причем первая возможность нимало не исключает второй.
Стоящее на якоре в Соро Лианг, черной бухте, где море всегда плохо пахнет, судно ловцов жемчуга выделяется серым силуэтом на утреннем небе. Одетые в американские куртки, с большими часами-браслетами на запястье, четверо мужчин расположились на песчаном берегу, готовя чай на костре, сложенном из старых досок. Приплыв из Флореса или Манггараи, они ловят жемчуг самостоятельно, продавая добычу в Макассар, а иногда и в Гонконг. Они приглашают Питера ван Хоога выпить с ними чаю и отдают ему небольшой пакет, тщательно упакованный в пластик. Мистер Танг выполняет свои обязательства крайне скрупулезно. И еще: Питер ван Хоог не знает, что пакет у него украдут из каюты в тот же самый день, и он уже никогда его не найдет.
Каков отец, такова и дочь, или измены распутниц
Миг, когда все рассыпается в прах и перед самым концом стрекочет, как сверчок. Тепло – оранжевое, оранжев и свет, льющийся в окно, ударяющий в потолок, а затем падающий на простыни, окрашивая их своими отблесками. Неподвижная сцена – фотография, на которой коричневая мебель становится фиолетовой, а кожа тронута этим низким светом. Можно было бы выделить миг, вырезать изображение, сделать из него картину жестокости, что отказывается признавать себя таковой, хотя все об этом свидетельствует.
Никакого манерничанья и, тем более, никаких нервов. Но маски – стеклянные. Габриэль вспоминается устаревшая смешная фраза: «Одетта изменила Габриэлю», которая затем оборачивается злой иронией. Слова «падение», «поражение», «капитуляция» – из заплесневелого лексикона.
Габриэль не любила их, Габриэль тоже не любил их, но кто знает, возможно, он пользовался еще более комичными.
Одетта дремлет в оранжевом свете, положив ладони на груди с песочными венчиками. Ну конечно, песочными, ведь все уступило, и победа была слишком легкой – от притворно доброжелательной снисходительности до примерки головных уборов как предлога: немыслимый обмен несовместимой одеждой и последняя, наивная уловка – сравнение кожной фактуры перед внезапным поцелуем, когда Габриэль тыльной стороной ладони намотала на запястье волосы неподвижной Одетты.
Она вырывает одну из простынь и закутывается в нее полностью – точно маскируется. Хрупкость. Одетта открывает кукольные глаза промеж мертвой бахромы ресниц, тревожно улыбается, чувствуя, что Габриэль наблюдает за ней таким же взглядом, каким наблюдал Габриэль, – взглядом зеленых глаз, что буравит кожу, кромсает мышечные массы и внутренности, проникает прямиком в кровь и превращает ее в жидкий зловонный раствор, в навозную жижу.
– Ты не похожа на него, – слышится самозабвенный голос.
– Его глаза.
– Особенно глаза, к тому же у него они светлее.
– Его руки.
– Почти такие же…
Неизмеримая тишина, пока за окном улица де Ренн рассыпается, точно дорога разрушенного города – Помпеи, черствый охряный сухарь, запекшийся от тепла. Комната, да и весь мир могли бы раствориться, дымясь и вертясь по кругу, будто кусок натрия, брошенный в воду, хотя сейчас каждая деталь все еще всплывает с ирреальной точностью: иллюзорная стойка «смирно» подушка в черных цветах, складка шторы – скучные подробности.
Гостиница была бы предпочтительным, однако не мыслимым дебютом. Впрочем, внезапное возвращение Габриэля не грозило разоблачением, ведь они с Габриэль издавна установили сигнальный код из фортепьянного бренчанья, птичьих кликов – условных знаков, что бьются волнами в скалу, объявленную нерушимой, в стену, в слишком пестрый карточный домик. Пусть даже в одиночестве ванной Габриэль часто нравилось накидывать на голое тело пеньюар Габриэля, пусть даже она пользуется той же туалетной водой, которая изменяет ее аромат, словно отвергая сообщничество.
Сообщничество – звезда с бесчисленными лучами, роза ветров с текучей сердцевиной. Единственная и многократная, она – часть целомудренной интимности с непрочными корнями, часть великой хрупкости. Сообщничество, чье разрастание таинственно обуздано, принимает иные имена, маскируется и переодевается, лавирует, маневрирует и даже бравирует.
Благодаря своей чрезвычайной гибкости оно отчасти существует между Одеттой и Габриэль – это можно назвать плотским перемирием.
Иное сообщничество – впрочем, нет, то же самое – зажигает мигающие огоньки радиолярий между Одеттой и Габриэль, и та гасит их суровостью. Она сердится на мышление Габриэля за вдвойне опрометчивое доверие, оно вызывает у нее раздражение, которое она переносит на Одетту. Всем этим кроликам нужно было выколоть глаза. Мена, торг, молчаливая уступка, обмен наслаждением не внушает ей ни малейшей нежности, но она испытывает растительную, смутную радость. Нечто с давних пор неуместное вновь обретает гармонию предустановленного положения – нечто угаданное, когда еще совсем крошкой она пила из стакана Габриэля, сжимая губами стенку сосуда там, где пил он, или когда еще раньше кусала в шутку его руки. Тогда они жили в доме, где в саду росло множество подсолнухов. Мир был золотист, а теперь он оранжевый – смешанного цвета. Одетта и сама оранжевая взаймы, несмотря на белокурые волосы. Ее инфантильная плоть напрашивается на синяки, ее слабость – недостаточно животная для того, чтобы взволновать, и она во всем грешит неполнотой. Если невыраженная женственность Габриэля Удовлетворяется этим, то сокровенная мужественность Габриэль довольна еще больше. Подобно устам двуликого Януса, их губы не встретятся никогда – разве что на губах других.
Рот у Одетты быстро краснеет, нежный и кисловатый, с леденечным вкусом.
– Габриэль-он…
Габриэль чувствует влагу пушистой кожи под своими фалангами, статическое электричество руна, проникающее в пальцы. Она встряхивает эту голову на подушке, как соломенный мат, или, точнее, словно пытаясь ее раскрошить. Открытый рот появляется и исчезает в белье – сопливый нос, водянистые глаза, ракушки, соль.
Однажды Габриэль приснилось, будто она убивает девушку. Самое сильное ощущение в ее жизни. Самым сильным ощущением всей ее жизни станет незабываемое блаженство этого сна. На плитах сада с подсолнухами она бутылочным осколком перерезает горло белокурой девушке, чье лицо различает с трудом. Возможно даже, она не знает ее, но чувствует липкое тепло крови на ладонях, слышит скрежет осколка, скользящего по граниту, всем телом ощущает огромное счастье самой древней и самой жестокой трансгрессии.
Габриэль останавливается так же внезапно, как начала, склоняясь над заплаканным лицом, – внимательная, но безучастная; ее короткие волосы слегка растрепались. Она чувствует, как ее притягивают нежные руки, слышит имя: ее, его, свое – единое созвучие, старинная музыка.
Оранжевый цвет становится пурпурным, когда раздается телефонный звонок. Габриэль безуспешно пытался дозвониться до Одетты и просит не ждать его к ужину. Он идет гулять и не знает, когда вернется, Габриэль кладет трубку.
– Он не знает, вернется ли сегодня вечером. Идет гулять. Как это часто бывает. Понимаешь…
Из-за молчания Одетты тишина сгущается еще сильнее. Тишина комнаты умершего – нет, ведь там слышно потрескивание свечей, иногда плач и жужжание какой-нибудь мухи, ищущей пропитание; скорее уж, тишина морга, антисептическая и совершенная на человеческий слух, но это совершенство тяжело. Кто-то говорит: «Расскажи».
Ведь это слово и впрямь произнесено – властное, двусмысленное и вместе с тем однозначное.
Вначале – оранжевая пустота. Колебание, столь же преходящее, как и тишина. Наконец, какой-то пузырь лопается словесным снегом. Вопросы осыпаются и осыпаются сверху под порывом ветра, и ответы следуют по пятам. Сквозь это падение виднеется человек наивный и голый, раскрытый без его ведома, с выданными тайнами, вожделеющими речами, сладострастными вздохами, со своей силой и слабостью.
Одетта настаивает на слабости. Она анализирует – плоско, сообразно лексикону летящей чайки, под стать себе самой: Одетте с низковатыми ягодицами. Она идет путем сравнения, оскорбительно – служанка, что предчувствует разжалование. Сколько стрел попало в Габриэль – светского святого Себастьяна! Она нередко осознает собственные недостатки, а недостатки Габриэля могут быть только ее, даже если его триумф лишь наполовину принадлежит ей. Она полагала, что выходит у него из паха вооруженная, готовая к поединку, ведь Юпитер слаб и распутен. Она приближается к нему вплотную в мучительной братской несостоятельности.
Когда включает свет, глаза у нее припухшие, точно после кошмара. Она зарекается встречаться с Одеттой. Пусть Одетта идет к этому жеребцу. Но за ней последуют другие: Сесиль, Франсин, Арлетт, Коко, Катлин, Анхель Кайдо, Маргарита… Допросы позволят Одетте досконально изучить двойственность слова «конфуз». Не важно, кто, наобум – например, Сесиль. Свет может быть оранжевым, если сейчас лето. Нет, синим – зима. Тогда потолок и простыни будут аспидными в надвигающихся сумерках. Неподвижная сцена – фотография, на которой коричневая мебель становится антрацитовой, серой, как ночь, а кожа тронута этим черным, низким светом. Там все еще можно выделить миг, вырезать изображение, сделать из него картину некой жестокости, – слишком сильно сказано, – скорее уж, суровости, что хотела бы скрыть собственное имя, выкрикнутое в черно-серой комнате: черной, как ночь, и серой, как зеркало.
Подобно всем модницам, Сесиль завела себе третьего или четвертого любовника – третьего и четвертого, живет в его семье и когда-нибудь выйдет замуж. По сравнению с Сесиль, что расхваливает его с пылом зазывалы, жаждущего сбыть товар, Габриэль кажется гениальным блудодеем, музыкально одаренным Геркулесом, фигурной мишенью, еще более ненадежной, чем несостоятельность. Габриэль краснеет и волнуется Лишь ослепление бурными порывами могло вынудить Габриэля заводить столь недостойные его романы, думает она и в то же время признает за ним верховную власть, избавляющую от выбора и ограничений.
Она наблюдает за Сесиль сквозь черноту комнаты: вытянутый белый торс, живот цвета луны и руно – темное, как ночь. Невидимое лоно Сесиль становится еще осязаемей, его замысловатый рисунок преследует Габриэль, которая рисует его указательным пальцем на ладони, выводит, как слепец – воображаемый эстамп, как слепой соглядатай иного плана, иного измерения: его серебристые глаза расшифровывают сладострастие зеркала без амальгамы, внезапно озаренного ртутным светом. Габриэль Одетты и Габриэль Сесиль чередуются на вращающейся сцене. Прибывают или еще прибудут Габриэли Анхель Кайдо, Франсин, Коко, Катлин, Маргарита, занимая место предыдущего, дублируя его, умножая. Каждая деталь возникает из него самого. Прямолинейность хорошо продуманного рисунка, вечно возобновляемое каприччо – разнообразное, детально проработанное. Суровость четких линий, легких теней, маньеризм композиции, который заменяет фотографическая точность комнаты. Габриэль видит, но ничего не слышит. Конечно, она могла бы слышать, ведь совокупная энергия изолированной системы пребывает неизменной. А ведь она – изолированная система, создающая себе новые правила, новые образцы, а также исключения. Она решает чаще встречаться с Сесиль. С Сесиль и теми, что появятся позже. Неискреннее намерение и скрытый умысел. Ведь она любит девушек. Как стервятник – глаза. – Ты спрашиваешь о том, о чем не рассказывают. Говорить об этом – неприлично. Как будто мало того, чем мы занимаемся! Ты хоть отдаленно представляешь себе наше положение? Если б он узнал!.. В конце концов… Твоя порочность – от него. Он как женщина: я хочу сказать, для него это игра – игра, которую он не спешит завершить и никогда не завершает. Порой кажется, будто это его не касается и он делает это просто из любопытства – как ты из порочности. Один раз он хотел повести меня в бордель. Возможно, просто посмотреть, а возможно, и поучаствовать в групповухе. Не знаю, но думаю – просто посмотреть. Я отказалась. Я отказывала ему во многом, в том числе – противоестественном. Он сложный человек. Иногда заставляет меня читать вслух. Если только верить всему, что говорят! Да, он любит сложные трюки, игры. Как и ты, вредина, ведь ты хотела в шутку поставить мне клизму. Ты подражаешь ему, чтоб быть похожим на него! Каков отец, такова и дочь. Я не верю ни тебе, ни ему. У вас извращенное воображение, вы играете с вещами и людьми, как дети, которым по тысяче лет, как брат и сестра, как… Нет, я больше не буду продолжать ваши порочные игры, ваши игры. Ну вот, порвала чулки…
Это говорит Коко – Коко-обжора: в перерывах между объятиями она мчится на кухню нарезать бутербродов, сварить яиц, начистить фруктов. Эта рыжая коротышка со вздернутым носом и тонким голоском ненавидит все, что представляется сложным, и сводит такое потрясающе сложное явление, как питание, к упрощенному акту обжорства.
Зеркало без амальгамы вызвало бы у Коко головокружение, но взгляд – важнее рассматриваемого предмета.
С тех пор, как Габриэль пристрастилась соблазнять модниц и, особенно, вести тайные допросы, она сдержаннее в отношениях с
Габриэлем, ведь он стал ей дороже. Свод запретов шире, церемониал изощреннее, улыбки осторожнее, речи серьезнее, жесты – исключительно целомудренны. Габриэль больше не отваживается класть голову на плечо Габриэля, когда они вместе слушают музыку. Поскольку он не всегда говорит о том, что замечает, вполне можно предположить, что он обратил внимание на отчужденность и, вероятно, даже сам иронично сеет подозрения.
Осознавая собственную сдержанность и стесняясь собственного стеснения, Габриэль чертит круги в черной пыльце тюльпанов, осыпающейся на деревянный стол. Она чувствует, что, продолжая или делая вид, будто продолжает читать, Габриэль, действительно заметивший холодность, задается вопросами, истинную сущность которых она не в силах себе представить. На страницах книги внезапно проступают два окна, пропускающие его взгляд. Габриэль предпочитает выйти из комнаты. Дело не в том, что ее мучит совесть или то, что принято обозначать этим словом: просто ее совесть обрела особую форму. Ни за что на свете Габриэль не хотелось бы, чтобы Габриэль проведал о ее набегах в плохо охраняемый заповедник, однако ей не терпится ему рассказать. Тем не менее, она ничего не расскажет, разрываясь между облегчающим душу признанием и сладострастным молчанием. Что же касается игры с зеркалом без амальгамы, она предпочла бы умереть, нежели узнать, что ее секрет разглашен, и умрет в любом случае, если это когда-нибудь случится. Умрет со стыда – смерть, о которой говорят лишь in abstracto,[1]1
Отвлеченно (лат.)
[Закрыть] хотя, наверное, она вполне возможна: переменчивая, но конкретная точка, где преодолена и отменена всякая терпимость, а человека топит волна стыда, будто гася пламя.
Габриэль включает свет и закрывает лицо, превращая ладонь в козырек. Ей кажется, будто Габриэль стоит в самом низу лестницы.
– Ты плакала? – спрашивает Анхель Кайдо.
– Я?.. С чего мне плакать?
– Не знаю… У тебя заплаканный вид. – Держи свои ощущения при себе, ладно?
– Но они же тебя интересуют… Заметь: мне все равно. Мы с Габриэлем уже, можно сказать, расстались. Я ничего ему не должна. Однако, если б он узнал, какие вопросы ты задаешь… Кстати, интересно было бы взглянуть на его реакцию…
Разительная перемена. Все застывает в вощеной инерции. Комнату занимают две большие восковые куклы, два манекена, две марионетки – голее наготы. Они уже старые и желтоватые. Деревянная мебель становится твердой и хрупкой, точно воск сотовых ячеек. Массивные, ломкие шторы вдруг кажутся вылепленными. Из-за этой гладкой, глянцевитой сухости обстановка внезапно поражает своей безликостью.
Габриэль ощущает себя полой внутри – пустой оболочкой, тоже сухой и хрупкой. Главное – не отвечать опрометчиво, не выказывать никакого беспокойства, не разбивать скорлупу. Сидя на кровати, Анхель Кайдо роется в недрах своей сумочки и, похоже, думает уже о другом, если только это не деланная мимика, если только рефлексия не настолько интенсивна, что исключает всякое выражение. Длинные пряди жесткой пеньки окаймляют ожерельем восковое лицо – лицо из рождественского вертепа, лик святой в стеклянном гробу, лживое личико с сиреневыми кругами под глазами, с вечным засосом на шее (от нее или от него) и чем-то вечно мраморным, обреченным, грязным и теплым – тоже от него или уже от нее.
«Никаких доказательств, – из последних сил думает Габриэль. – Ни единого письма – ничего! Расскажи она, я буду отпираться до конца. Если у меня хватит сил отпираться, когда он посмотрит в глаза».
Анхель Кайдо вынимает из сумочки пару чулок в целлофановой упаковке и поднимает замутненный взгляд. – Всегда ношу с собой сменные.
Придется действовать потихоньку, сослаться на занятость – придумать любую отговорку. Благоразумие превыше всего.
Когда Анхель Кайдо уходит, Габриэль слушает ее затихающие шаги, а затем бросается к окну. Притаившись за шторой, наблюдает, как она переходит улицу де Ренн.
С высоты Анхель кажется серым зверьком, черной крадущейся зверушкой, что удаляется и уменьшается в свете фонарей. Вот бы ее задавила машина. Вот бы она проглотила яд. Вот бы ее убили и растерзали хулиганы…
Возможно, у этой истории не будет продолжения: слабая прощальная досада, сбитая парфянская стрела или – кто знает? – напрасная притворная нежность, способ расстаться по обоюдному согласию. Этим утром Габриэль входит в комнату в тот самый момент когда Габриэль заканчивает телефонный разговор Он напряженно слушает собеседницу – это женщина – и резко кладет трубку. Встает и выходит. Выражение его спины трудно разгадать – трудно разгадав всю его личность. Ему не впервой терпеть женские ссоры.
Вечером он предлагает сходить в театр. Их параллельные взгляды устремляются к сцене. Оба чувствуют как несут что-то тяжелое – издохшего зверя. Получил предупреждение. Разорвал письмо. Ничему не поверил. Принял все за чистую монету. С кем-то встретился. Перехватил сообщение. Но со всем смирился.
Мир – это объемная декорация, барочный гризайль, изобилующий переодетыми персонажами.
Мы похожи мы похожи мы похожи мы похожи мы похожи мы похожи мы.
Игры теней, бегства, погони полны опасностей. Ответы не разрешают вопросов, и Габриэль, становясь то кентавром, то инфантильным фетишистом, донжуаном либо простофилей, остается невыразимым в некоем образе, в котором никто не смог предстать на сцене за зеркалом без амальгамы. Поэтому все метаморфозы вскоре становятся мучительными из-за бесконечного умножения и возрастающих возможностей, что они предлагают воображению в одном строго определенном случае, важном в высшей степени, и на сей раз, один-единственный, слепая, безотчетная Габриэль к нему причастна. Она воздвигает и комбинирует, но ее творения рушатся в тот же миг, как только она их задумывает. Она начинает сызнова с упорством насекомого, с беспримерной слепотой, и вскоре чувствует себя освежеванной, оголенной до кости всем тем песком, что сама же переносит, тщетно пытаясь строить. Она завороженно рассматривает уже бледнеющие снимки, изучает лицо и силуэт молодой женщины, что всегда была для нее чужой. Высокая, худощавая, изящная, давным-давно умершая.
Габриэль надевает рубашку Габриэля: белую рубашку с воротником, выглядывающим из-под черного бархатного костюма – костюма молодого романтика в брюках со штрипками. Она спускается по улице де Ренн, а потом долго идет посреди красных и зеленых неоновых огней, в шуме автомобилей, по no man's Land[2]2
Нейтральная территория (англ.).
[Закрыть] души, по огромной стране, расплывчатой, будто смерть, и смотрит в глаза потаскухам.
Она возвращается очень поздно и сталкивается с Габриэлем на лестнице, где мертвенно-бледный свет Судного дня освещает их скулы и чернит глазные яблоки, пока они оба долго смотрят друг на друга, не говоря ни слова.
– Габриэль – наивный, но успокаивающий любовник, – говорит мадмуазель Ли, паучьими жестами надевая чулки, тонкие, как паутина.
Мадмуазель Ли, дочь торговца из Гонконга, учится в Сорбонне. Она носит с собой маленькую полую золотую сферу, внутри которой циркулирует капля ртути перемещаясь при малейшем движении (такие штуки еще существуют), и потому мадмуазель Ли часто улыбается. Но не в этом ее главная особенность: имение от нее исходит инициатива соблазнения, которую Габриэль (любящая завоевывать и не желающая быть завоеванной приняла, главным образом, из двойного интереса – к эксперименту и к новому зеркалу без амальгамы. Отсюда вытекает напряжение, в корне отличное от того, что обычно возникает между нею и модницами. Мадмуазель Ли – не модница, а юная особа, очень волнующая Габриэль. Правда то, что непостоянство наивного любовника – добрый знак и что у этого успокаивающего мужчины крылышки на пятках. Тем не менее, черный демон ревности водит свои ми руками душителя и подсказывает Габриэль нелепые интриги, что кажутся ей макиавеллевскими лишь на краткий миг. Демон будит ее по ночам, выкручивает сердце, точно белье, с которого стекает абсент, и швы ряет в водоворот лихорадки и боли. Порой он приносит ей утешение – смехотворное и сомнительное. Напри мер, придумывает историю: торговец из Гонконга, по жалев, что отправил дочь в Париж, вызывает ее обрат но, дабы выдать за пьющего, очень грубого и алчного мужчину, и тот отбирает у нее золотую сферу. Перл Бак пересекает комнату, ведя за руку бывшую мадмуазель Ли – до времени увядшую женщину с седыми волосами и застывшим взглядом, измотанную беспрерывной чередой мучительных беременностей. Габриэль вопит от наслаждения, но, едва утешив ее, эта картина уже кажется искусственной и устаревшей. Мадмуазель Ли надела чулки и красивые туфли. Она ищет в сумочке ключ от машины, мимоходом сообщая, что обедает завтра с Габриэлем и во второй половине дня наверняка будет занята. Габриэль отвечает какой-то банальностью. Мадмуазель Ли прощается и уходит. Габриэль зарывает голову в подушку. Усталость. Тоска по какой-нибудь Коко, по какой-нибудь Одетте. Приходит Коко, раздевается резкими движениями, точно заведенный автомат, а за ней появляется зеркало без амальгамы, проходит сквозь нее, и тогда она поворачивается к Габриэлю. Начинается ритуал – балет, чье либретто объяснила сама Коко: порой он стопорится и возобновляется вновь, прежде чем позволит Габриэль, которая плохо видит – видит недостаточно хорошо, всегда недостаточно хорошо, всегда недостаточно зорко. Близорукая и сумасшедшая, она прижимается всем телом к зеркалу без амальгамы: ее слезы и дыхание расцвечивают его темными папоротниками в самой сладострастной из пыток.
Мадмуазель Ли появляется и исчезает, выходит из тумана или растворяется. Мадмуазель Ли натягивает чулки, точно заботливая паучиха. Она говорит, что никогда не встречала такого успокаивающего любовника, как Габриэль, и именно это она желала в нем найти. Она говорит, что спокойные мужчины – редкость и заслуживают преданности. Комната превращается в шахту. Тысячи орлов окутывают Габриэль взмахами крыльев, океаны испаряются, костяные го-рода рушатся, их тлеющая зола забивает ей ноздри, все золото пожирается безднами. Ее рот – каменный жернов, размалывающий песок; лицо – зеленая рана натертая волосками чертополоха и съеденная мухами сердце – медведь, шагающий взад и вперед по берлоге язык – жгучий красный перец; голова – округлое чудовище глубин; каждый ее волос – веревка повешенного, и пока в ее жилах скачут быки, вся природа погружается вместе с ней в полнейшую тишину.