355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габриэль Маркес » Я здесь не для того, чтобы говорить речи » Текст книги (страница 4)
Я здесь не для того, чтобы говорить речи
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 21:36

Текст книги "Я здесь не для того, чтобы говорить речи"


Автор книги: Габриэль Маркес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)

Никто не может представить себе, какую высочайшую цену платит Альваро Мутис за несчастье быть таким симпатичным. Я видел его лежащим на диване, в полумраке студии, с такой тяжелой с похмелья головой, что ему не позавидовал бы никто из его вчерашних слушателей. К счастью, это его неизлечимое одиночество – словно вторая мать, которой он обязан беспредельной мудростью, необыкновенной способностью к чтению, бесконечным любопытством, а также фантастической красотой и бесконечным отчаянием поэзии.

Я видел, как он прятался в мире толстокожих симфоний Брукнера, словно это были дивертисменты Скарлатти. Я видел его в дальнем уголке сада в Куэрнаваке во время долгого отпуска, сбежавшего от реальности в зачарованный лес полного собрания сочинений Бальзака. Периодически, как некоторые смотрят ковбойские фильмы, он залпом перечитывает «В поисках утраченного времени». Потому что его главным условием чтения книги является ее размер: не меньше тысячи двухсот страниц. Он попал в мексиканскую тюрьму за преступление, которым наслаждаются многие художники и поэты, но лишь ему одному пришлось заплатить за него шестнадцатимесячным заключением, и эти месяцы он считает самыми счастливыми в своей жизни.

Я всегда думал, что причиной медлительности его творчества были его тиранические занятия. А еще я думал, что это из-за его ужасного почерка, словно он пишет гусиным пером, и из-за самого гуся, чьи повадки вампира заставили бы взвыть от ужаса легавых в туманах Трансильвании. Он сказал мне, когда я ему говорил об этом много лет назад, что как только уйдет на пенсию с галер, он тут же займется своими книгами. То, что это так и было, что он прыгнул без парашюта со своих вечных самолетов на твердую землю, окутанный огромной заслуженной славой, – одно из самых больших чудес нашей литературы: восемь книг за шесть лет.

Достаточно прочесть одну страницу любой из них, чтобы понять все: полное собрание сочинений Альваро Мутиса, сама его жизнь принадлежат ясновидцу, который точно знает, что мы никогда больше не найдем потерянный рай. Иными словами, персонаж его романа Макролл – это не только он, как утверждают. Макролл – это мы все.

Мы пришли сегодня отметить с Альваро его замечательное семидесятилетие – и отмахнуться от этого факта уже невозможно. Впервые без ложной скромности, без поминаний матери от страха заплакать, лишь для того, чтобы сказать ему от всего сердца, как мы восхищаемся им, черт возьми, и как мы его любим!

Аргентинец, ставший всеобщей любовью

Мехико, 12 февраля 1994 г.

Последний раз я был в Праге в историческом 1968 году с Карлосом Фуэнтесом и Хулио Кортасаром. Мы ехали на поезде из Парижа, так как все трое были солидарны в своем страхе перед самолетами, и успели переговорить обо всем, пока пересекали разделенную ночь двух Германий, ее океаны свеклы, огромные заводы, производящие все на свете, разрушения чудовищных войн и безмерную любовь. Перед сном Карлосу Фуэнтесу пришло в голову спросить у Кортасара, как, когда и по чьей инициативе в джазовом оркестре появилось пианино. Вопрос был задан просто так, от нечего делать, и не претендовал на то, чтобы узнать что-либо, кроме даты и имени, но в ответ на него последовала блестящая кафедральная речь, продлившаяся до рассвета вперемежку с огромными кружками пива и сосисками с остывшей картошкой. Кортасар, прекрасно умевший взвешивать свои слова, с невероятной простотой и умением преподнес нам полную историческую и эстетическую реконструкцию, закончив ее с первыми лучами солнца гомеровской апологией Телониуса Монка. Он говорил не только своим глубоким органным голосом с растянутым «р-р», но и ширококостными руками – я не помню других столь выразительных рук. Ни Карлос Фуэнтес, ни я никогда не забудем восторга той неповторимой ночи.

Двенадцать лет спустя я увидел Хулио Кортасара, противостоящего огромной толпе в парке Манагуа, единственным оружием были его прекрасный голос и один из его сложнейших рассказов: история бедствующего боксера, рассказанная им самим на лунфардо, диалекте самого дна Буэнос-Айреса, понимание которого было бы невозможно для всех других смертных, если бы сквозь множество злосчастных танго мы смутно не догадывались о смысле фраз. Но Кортасар сам сознательно выбрал именно этот рассказ, чтобы прочесть его с подмостков в большом освещенном саду перед толпой, в которой были все, от посвятивших себя поэзии и безработных плотников до команданте революции и их противников. Это был еще один восхитительный опыт. Хотя, строго говоря, даже для самых искушенных в жаргоне лунфардо было нелегко следить за смыслом рассказа, все словно ощущали на себе удары, которые получал Мантекилья Наполес, одиноко стоявший на ринге, и чуть не плакали из-за его тщетных надежд и нищеты. Кортасар добился такой проникновенной связи со своей аудиторией, что уже никому не было важно, что он хотел или не хотел сказать словами – казалось, сидящая на траве толпа парила в воздухе, повинуясь колдовству голоса, звучавшего словно из другого мира.

Мне кажется, что эти два воспоминания о Кортасаре, так тронувшие меня, лучше всего позволяют понять его. Это были две крайности его личности. В интимной обстановке, как в том поезде в Прагу, ему удавалось соблазнять слушателей своим красноречием, живой эрудицией, дотошной памятью, рискованным юмором – всем, что сделало его великим интеллектуалом в хорошем смысле этого слова. В публичной сфере, несмотря на его нежелание устраивать спектакль, он завораживал аудиторию, словно в нем было нечто сверхъестественное, одновременно нежное и весьма странное. В обоих случаях он был для меня самым значительным человеком, которого я когда-либо знал.

Годы спустя, когда мы уже были старыми друзьями, я подумал, что снова увижу его таким, как видел в тот день, ибо мне показалось, что он воссоздал себя в одном из своих самых законченных рассказов, «Другое небо», в лице безымянного латиноамериканца в Париже, который из чистого любопытства посещал казни на гильотине. Словно стоя перед зеркалом, Кортасар так описывал его: «У него было отрешенное выражение лица и одновременно пристально любопытное. Лицо человека, который замер во сне и отказывается сделать шаг, который может вернуть его к бодрствованию». Его персонаж ходил в длинной черной мантии, похожей на пальто Кортасара, в котором я увидел его в первый раз, но рассказчик не осмеливался приблизиться к нему, чтобы спросить, откуда он, страшась холодного гнева, с которым он сам воспринял бы подобный вопрос. Самое странное, что я тоже не осмелился приблизиться к Кортасару в тот вечер в «Олд Нэви» из-за того же страха. Я видел, как он писал больше часа, не останавливаясь, чтобы подумать, и выпил лишь полстакана минеральной воды, а когда на улице стало темнеть, спрятал ручку в кармане и вышел с тетрадкой под мышкой, словно самый худой и высокий школьник в мире. Во многих наших последующих встречах единственное, что изменилось в нем, – это густая темная борода, и еще две недели назад легенда о его бессмертии казалась правдой, потому что он никогда не останавливался в развитии и всегда оставался в том же возрасте, в котором родился. Я никогда не осмелился спросить его, было ли это правдой, так же как не рассказал ему, что печальной осенью 1956 года я видел его, не осмелившись ничего ему сказать, в углу «Олд Нэви», и знаю, что где бы он ни был сейчас, он посылает меня по матушке за мою стеснительность. Идолы вселяют уважение, восхищение, любовь и, конечно же, огромную зависть. Кортасар вызывал все эти чувства в числе весьма немногих писателей, но он также внушал другое, не столь частое чувство: преклонение. Быть может, вовсе не ставя себе такой цели, этот аргентинец стал всеобщей любовью. Однако я осмеливаюсь предположить, что если мертвые умирают, Кортасар должен снова умереть от стыда из-за всемирного горя, вызванного его смертью. Никто не боялся больше его, ни в реальной жизни, ни в книжках, посмертных почестей и пышных похорон. Более того: я всегда думал, что сама смерть казалась ему непристойной. В книге «Вокруг дня за восемьдесят миров» есть эпизод, в котором группа друзей не может сдержать смех перед той очевидностью, что один из их общих друзей впал в такую нелепость, как смерть. Именно потому, что я знал его и по-настоящему любил, я воспротивился как оплакиванию, так и восхвалению Хулио Кортасара.

Я предпочитаю и дальше думать о нем, как, вне сомнения, хотел он сам, с радостью от того, что он существовал и я был с ним знаком, с благодарностью за то, что он оставил нам и миру свои труды, быть может, незавершенные, но столь же прекрасные и нерушимые, как воспоминание о нем.

Латинская Америка существует

Контадора, Панама, 28 марта 1995 г.

Я ждал до последнего, чтобы начать говорить, потому что еще вчера за завтраком я не знал ничего из того, что понял за прошедший день. Я заядлый собеседник, и эти состязания – просто безжалостные монологи, где запрещено наслаждаться вопросами и репликами. Кто-то записывает, просит слова, ждет, а когда приходит его очередь, то выясняется, что другие уже сказали все, что он собирался. Мой соотечественник Аугусто Рамирес сказал мне в самолете, что легко узнать, когда человек стал стариком: все, что рассказывает, он сопровождает анекдотическими случаями. Если это так, сказал я ему, то я родился стариком, и все мои книги старческие. Эти записки тоже тому свидетельство.

Первый сюрприз нам приготовил президент Лакалье своим откровением, что Латинская Америка – не французское название. Я всегда думал, что это так, но, сколько я ни старался, я так и не вспомнил, откуда я это взял, во всяком случае, я не могу этого подтвердить. Боливар не использовал этот термин. Он говорил «Америка» без прилагательных, пока североамериканцы не завладели этим названием, оставив его только для себя. И напротив, Боливар сжал в пять слов хаос нашей идентичности, чтобы определить ее в своем «Письме с Ямайки»: мы просто маленький человеческий род. Таким образом, он включил все оставшееся за рамками других определений: разнообразие происхождения. Наши чисто индейские языки и европейские индейские языки: испанский, португальский, английский, французский, голландский.

Однажды в сороковые годы жители Амстердама, проснувшись, услышали безумное известие, что Голландия участвует в чемпионате мира по бейсболу – а этот спорт чужд голландцам, – но дело в том, что Кюрасао чуть не выиграл чемпионат Центральной Америки и Карибского бассейна. Что касается Карибского бассейна, я думаю, его область обозначена неправильно, ибо на самом деле она должна быть не географическим, а культурным понятием. Она должна начинаться на юге Соединенных Штатов и простираться до севера Бразилии. Центральная Америка, которую мы считаем частью Тихоокеанского региона, имеет с ним мало общего, являясь частью карибской культуры. Реализация этого законного требования имела бы по крайней мере то преимущество, что Фолкнер и другие великие писатели юга Соединенных Штатов стали бы частью братства магического реализма. Так же в сороковые годы Джованни Папини заявил, что Латинская Америка ничего не дала человечеству, даже ни одного святого, словно для него это такая мелочь. Однако он ошибался, у нас уже была святая Роза из Лимы, но он не учитывал ее, видимо, потому что она была женщиной. Его утверждение стало прекрасной иллюстрацией той идеи о нас, что всегда существовала у европейцев: то, что не похоже на них, априори кажется им ошибкой, и они делают все, чтобы исправить ее на свой манер, так же как и Соединенные Штаты. Симон Боливар, потеряв терпение после стольких советов и наставлений, сказал: «Оставьте нас спокойно жить в нашем средневековье».

Никто, как он, не страдал от давления Европы, уже бывшей архаичной по отношению к системе, которую ему предстояло выбрать: монархию или республику. Много написано о его мечтах короновать себя. Дело в том, что даже после американской и французской революций монархия еще не являлась таким анахронизмом, каким она кажется сегодняшним республиканцам. Боливар понимал это именно так и верил, что не важна система, лишь бы она служила мечте о независимой и единой Америке. Он говорил, что это будет самое великое, богатое и могущественное в мире государство. Мы уже были жертвой войны между догмами, которые до сих пор довлеют над нами, и нам напомнил об этом Серхио Рамирес: рушатся одни и возникают другие, даже если они являются всего лишь алиби, как выборы при демократии.

Хороший пример тому – Колумбия. Для легитимизации демократии достаточно того, что иногда у нас проходят выборы, ибо самое главное – это ритуал, и можно не слишком заботиться о его пороках: клиентелизм, коррупция, подлог, торговля голосами. Хайме Батеман, команданте М-19, рассказывал: «Сенатор избирается не шестьюдесятью тысячами голосов, а шестьюдесятью тысячами песо. Недавно в Картахене мне закричала на улице продавщица фруктов: «Ты должен мне шесть тысяч песо!» Оказалось, что она ошибочно проголосовала за кандидата, имя которого было похоже на мое, а потом поняла, что перепутала. Что мне оставалось делать? Я заплатил ей шесть тысяч песо».

Судьба боливарианской идеи интеграции вызывает все больше сомнений, кроме области искусства и литературы, где культурная интеграция продвигается самостоятельно и на свой страх и риск. Наш любимый Федерико Майор прав в своем беспокойстве по поводу молчания интеллектуалов, но не по поводу молчания людей искусства, которые в конечном счете являются не интеллектуалами, а просто чувствительными людьми. Они выражают свои чувства криком от Рио-Браво до Патагонии в нашей музыке, нашей живописи, театре и танцах, в романах и телесериалах. Феликс Б. Кагнет, отец радиосериалов, сказал: «Я исхожу из того, что люди хотят плакать, и единственное, что я делаю, – даю им повод». Это самые простые и богатые формы народного выражения континентального полилингвизма. Задолго до того, как политическая и экономическая интеграция станут явью, процесс культурной интеграции будет необратимым. Это случится даже в Соединенных Штатах, тратящих целые состояния на культурное проникновение, в то время как мы без единого сентаво меняем им язык, еду, музыку, образование, образ жизни, любовь. То есть самое важное в жизни: культуру.

Одной из самых больших радостей, которую мне доставили эти два дня непрерывной работы, стала первая встреча с моим добрым соседом министром Франсиско Уэффортом, начавшим с того, что удивил всех своим безупречным испанским. В свою очередь, я спрашиваю себя, есть ли за этим столом хоть пара человек, говорящих по-португальски. Верно сказал президент Де ла Мадрид, что наш испанский не дает себе труда перепрыгнуть через Мату-Гроссу, в то время как бразильцы, объединив усилия нации, чтобы найти с нами взаимопонимание, создают портуньол, который может стать свободным языком объединенной Америки. Пачо Уэффорт, как мы назвали бы его в Колумбии, Панчо, как мы назвали бы его в Мексике, или Пако, как назвали бы его в любой таверне Испании, защищает министерство культуры, имея на то весьма серьезные основания. Я безуспешно и, быть может, к счастью, сопротивляюсь его учреждению в Колумбии. Моим основным аргументом является то, что оно будет способствовать приданию культуре официального характера и ее бюрократизации.

Но не стоит упрощать. Я отрицаю именно министерскую систему, становящуюся легкой добычей клиентелизма и политических манипуляций. Вместо этого я предлагаю создать Национальный совет по культуре – государственный, а не правительственный орган, ответственный перед президентом республики, а не перед конгрессом и потому не зависящий от частых министерских кризисов, дворцовых интриг и черной магии бюджета.

Благодаря прекрасному испанскому Панчо и несмотря на мой постыдный портуньол, мы сошлись на том, что не важно как, но государство должно принять на себя серьезную ответственность сохранить и расширить сферу культуры.

Президент Де ла Мадрид оказал нам большую услугу, затронув тему наркоторговли. Он сказал, что Соединенные Штаты ежедневно снабжают наркотиками от двадцати до тридцати миллионов наркоманов столь беспрепятственно, словно это молоко, газета или хлеб. Это возможно только при существовании мафии, более сильной, чем колумбийская, и при большей коррупции, чем в Колумбии. Проблема наркоторговли, конечно же, глубоко затрагивает и нас, колумбийцев. Мы уже почти единственные виновники существования наркоторговли, единственные виновники в том, что в Соединенных Штатах есть огромный рынок потребления, к несчастью которого процветает индустрия наркоторговли в Колумбии. У меня сложилось впечатление, что торговля наркотиками – проблема, выскользнувшая из рук человечества. Это не значит, что мы должны быть пессимистами и объявить о своем поражении, напротив, надо продолжать противостоять этой огромной и страшной проблеме, исходя из этой точки зрения, а не из фумигации.

Недавно я был с группой североамериканских журналистов на маленьком участке маковых посевов размером не больше трех или четырех гектаров. Нам устроили демонстрацию: фумигация с вертолетов, фумигация с самолетов. После третьего захода вертолетов и самолетов мы подсчитали, что это стоило уже больше стоимости участка. Ужасно сознавать, что таким образом наркоторговля никогда не будет побеждена. Я сказал некоторым североамериканским журналистам, которые были с нами, что эту фумигацию стоило бы начать с острова Манхэттен и мэрии Вашингтона. Я также упрекнул их в том, что они и весь мир знают, в чем состоит проблема наркотиков в Колумбии – как их сеют, как производят и экспортируют, – потому что мы, колумбийские журналисты, изучили проблему, публиковали на эту тему статьи и очерки, кричали о ней на весь мир. И напротив, ни один североамериканский журналист не удосужился рассказать нам, как поступают наркотики в Соединенные Штаты, как происходит их распространение и коммерциализация внутри страны.

Я думаю, все мы согласимся с выводом бывшего президента Лакалье о том, что искупление обеих Америк – в образовании. К тому же выводу мы пришли на Форуме размышлений ЮНЕСКО в прошлом году, где была выдвинута прекрасная идея «Дистанционного университета». Там мне пришлось еще раз обосновать идею раннего выявления способностей и призвания, столь необходимых миру. Она основана на том, что если ребенка поставить перед кучей различных игрушек, он рано или поздно выберет одну из них, и обязанность государства состоит в создании условий для того, чтобы эта игрушка осталась у ребенка надолго. Я убежден, что эта формула является секретом счастья и долголетия. Чтобы каждый мог жить и делать только то, что ему нравится, с колыбели до могилы. В то же время, похоже, мы все согласны с необходимостью быть бдительными по отношению к тенденции государства отдалиться от образования и передать его в частные руки. Сокрушительным аргументом против этого является тот факт, что частное образование, хорошее или плохое, – это самая эффективная форма социальной дискриминации.

Хорошим завершением этой четырехчасовой эстафеты, которое может положить конец сомнениям в том, существует ли на самом деле Латинская Америка, стали слова, брошенные в начале обсуждения бывшим президентом Лакалье и Аугусто Рамиресом, словно осколочная граната. Судя по тому, что было сказано здесь за эти два дня, нет ни малейшего сомнения в том, что Латинская Америка существует. Быть может, ее эдипова судьба заключается в поиске своей идентичности, и найти ее навсегда станет нашей судьбой и творчеством, сделает нас отличными от всего мира. Разбитая и распыленная, еще не закончившая путь, в вечном поиске этики жизни, Латинская Америка существует. Доказательство? В эти дни оно у нас было: мы мыслим, следовательно, существуем.

Иная сущность в ином мире

Санта-Фе-де-Богота, Колумбия,

12 апреля 1996 г.

Впервые я услышал о военных, будучи совсем маленьким. Это был ужасающий рассказ моего дедушки о так называемой банановой бойне. Речь шла о расстреле демонстрации колумбийских рабочих «Юнайтед фрут компани», запертых на железнодорожной станции Сьенага. Мой дедушка, ювелир по профессии и либерал до мозга костей, заслужил звание полковника в Тысячедневной войне в рядах армии генерала Рафаэля Урибе Урибе и благодаря этим заслугам присутствовал при подписании мирного договора, положившего конец полувеку непрерывных гражданских войн. Напротив него с другой стороны стола сидел в качестве парламентария консерваторов его старший сын. Думаю, мое представление о рассказанной им банановой драме было самым сильным и запомнившимся впечатлением моих первых лет жизни. Настолько сильным, что и сейчас я вспоминаю его как идею фикс в моей семье и среди его друзей на протяжении всего моего детства, неким образом навсегда определившую нашу жизнь. Но, кроме того, это имело огромное историческое значение, потому что ускорило конец более чем сорокалетней гегемонии и, несомненно, повлияло на последующую историю Колумбии.

Однако лично меня это навсегда затронуло по другой причине, которая сейчас придется к слову: это был мой первый образ военных, и должно было пройти много лет не только для того, чтобы он начал меняться, но хотя бы для того, чтобы начать сводить его к реальному масштабу. В действительности, несмотря на мои сознательные усилия уйти от него, за все пятьдесят лет у меня была возможность поговорить лишь с несколькими военными, и лишь с очень немногими из них мне удалось быть открытым, искренним и непосредственным. Наши встречи всегда омрачало ощущение взаимной неуверенности, я никогда не мог преодолеть впечатление, что для них слова означали совсем не то, что для меня, и что по большому счету нам не о чем говорить.

Не думайте, что я был безразличен к этой теме. Напротив: я признаю, что это один из моих главных провалов. Я всегда спрашивал себя, в ком проблема, во мне или в военных, и как можно разрушить этот бастион непонимания. Это будет нелегко. Первые два года учебы на факультете права в Национальном университете – когда мне было девятнадцать – моими сокурсниками были два армейских лейтенанта. (А я хотел бы, чтобы это был кто-нибудь из вас.) Они всегда приходили в одинаковой форме, безупречно сидевшей на их фигурах, всегда вместе и всегда пунктуальны. Они садились поодаль и были самыми серьезными и методичными студентами, но мне всегда казалось, что они живут в мире, отличном от нашего. Если кто-то обращался к ним, они были вежливы и любезны; но в рамках непобедимого формализма: они не говорили больше того, что у них спрашивали. В период экзаменов мы, гражданские, делились на группы по четыре человека, чтобы позаниматься в кафе, мы встречались на танцах по субботам, на студенческих драках, в тогдашних тихих винных погребках и мрачных борделях, но нигде даже случайно мы не натыкались на наших военных товарищей по учебе.

Невозможно было не думать о том, что они имели другое происхождение. Обычно дети военных становятся военными, они живут в своих кварталах, собираются в своих казино и клубах, их миры за закрытыми дверями. Редко можно было встретить их в кафе, еще реже в кино, они были окружены таинственным ореолом, позволявшим узнавать их даже одетыми в гражданское. Сам характер службы сделал их кочевниками, и это дало им возможность узнать всю страну до ее самых отдаленных уголков, изнутри и снаружи, как ни одному другому соотечественнику. При этом по их собственной воле у них нет права голоса. Желая иметь хорошие манеры, я вызубрил воинские звания и выучился распознавать их знаки отличия, чтобы не ошибиться в приветствии, и мне понадобилось больше времени, чтобы выучить их, чем чтобы потом забыть.

Некоторые друзья, знающие эти мои предрассудки, уверены, что этот визит – самое странное, что я сделал в моей жизни. Напротив, моя навязчивая идея о различных видах власти является больше чем литературной – она почти антропологическая – и живет с тех пор, как мой дедушка рассказал мне о трагедии Сьенаги. Я много раз спрашивал себя, не отсюда ли идет тематическая линия, проходящая через все мои книги. Через книги: «Палая листва» – о выздоровлении народа после исхода с банановых плантаций, «Полковнику никто не пишет», «Проклятое время» – размышления об использовании военных в политических целях, через образ полковника Аурелиано Буэндиа, писавшего стихи в разгар своих тридцати трех войн, и Патриарха в возрасте двухсот с лишним лет, никогда не научившегося писать. От первой до последней из этих книг – и надеюсь, что во многих будущих – везде присутствует весь спектр вопросов о характеристике власти.

Однако я полагаю, что начал по-настоящему осознавать все это, когда писал «Сто лет одиночества». Больше всего меня тогда вдохновляла именно возможность исторического предъявления прав жертвами трагедии вопреки официальной истории, провозгласившей ее победой закона и порядка. Но это оказалось невозможным: я не смог найти ни одного прямого или косвенного свидетельства о том, что убитых было более семи человек и что масштаб драмы не соответствовал тому, что жил в коллективном сознании. Впрочем, все это не преуменьшало значения катастрофы для страны.

Вы можете с полным основанием спросить у меня, почему вместо того, чтобы рассказать о ее истинном масштабе, я все преувеличил до трех тысяч убитых, которых перевозили в поезде из двухсот вагонов, чтобы сбросить в море. Причина тому, поэтический ключ к разгадке, проста: я работал в том измерении, где эпизод банановой бойни был уже не ужасным историческим фактом, а событием мифического масштаба, где жертвы не были одинаковыми, а палачи не имели ни лица, ни имени и, возможно, никто не остался невиновным. Из этого преувеличения мне явился старый Патриарх, тащивший свою одинокую кобылу во дворце, полном коров.

Да и как могло быть иначе? Единственный мифический образ, родившийся в Латинской Америке, – это военный диктатор конца прошлого – начала нынешнего века. Кстати, многие из них были либеральными каудильо, превратившимися в зверских тиранов. Я убежден, что если бы полковник Аурелиано Буэндиа выиграл хоть одну из своих тридцати трех войн, он стал бы одним из них.

Однако когда исполнилась моя мечта описать последние дни освободителя Симона Боливара в книге «Генерал в своем лабиринте», я вынужден был наступить на горло собственной фантазии. Речь шла о земном человеке из плоти, невиданного масштаба, продолжавшем бороться против своего опустошенного тела, свидетелем чего была одна лишь его свита из молодых военных, сопровождавших его во всех войнах и оставшихся с ним до самой смерти. Я должен был знать, каким он был на самом деле и каким был каждый из них, и думаю, что точно обнаружил это в увлекательных и изобличающих письмах Освободителя. Со всей скромностью я считаю, что «Генерал в своем лабиринте» – это историческое свидетельство, обернутое в неотразимое парадное платье поэзии.

Об этих загадках литературы мне хотелось бы продолжить сейчас с вами диалог, начатый в эти дни другими друзьями. Те, кто поддержал его от имени военных, знают, что мне не чужда эта важная идея и мое единственное желание – чтобы она воплотилась в жизнь. Каждый говорит о своей специальности. У меня нет никакой оригинальной идеи о литературе, и даже в ней я неисправимый эмпирик без всякого академического образования, но я чувствую себя способным призвать вас в не всегда мирную рать литературы. Для начала я хочу сказать вам всего одну фразу: «Я думаю, что жизнь всех нас стала бы лучше, если бы каждый из вас всегда носил книгу в своем ранце».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю