Текст книги "Попутчики"
Автор книги: Фридрих Горенштейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Мне кажется, – продолжал Чубинец, – она поняла, что понравилась мне с первого взгляда. Конечно, я был хромой крестьянин, а она городская образованная красавица, может быть учительница, врач или ещё кто-нибудь, может даже артистка, однако у неё было отнято право жить, и это делало нас равной парой, хотя бы в те минуты, когда мы смотрели друг на друга. Я видел, что она голодна, сырую картошку не грызёт, как другие евреи и еврейки вокруг, и вдруг решил попросить у немца разрешения дать ей хлеба, который имел с собой, чтоб пообедать после работы. Немец был один, без полицая, которого он куда-то послал, и мне он показался добрым. Среди них, конечно, всякие были. Нельзя сказать, что всплошь убийцы. Случалось, ведут колонну пленных или даже евреев, какие покрепче, на работу, так разрешают с земли окурки подбирать. Вот я и подумал, может и этот немец из тех, кто разрешает окурки подбирать. Подхожу, снимаю кашкет с головы и говорю:
– Пан, дозвольте мне той женщине дать своего хлеба.
Показываю хлеб и показываю пальцем, кому дать хочу. Немец смотрит, молчит, но поворачивается спиной. Я к проволоке и протягиваю хлеб. Свиное сало не дал. Всё ж, думаю, еврейка, ещё за обиду примет. Она хлеб взяла и я пальцы её своими пальцами почувствовал. Холодные, как у гипсовой статуи зимой в парке.
– Как ваша фамилия? – спрашиваю.
– Меня Лена зовут, – отвечает.
– А я, – говорю, – Чубинец Александр. Может передать что-либо надо?
– Напишите в Ленинград, – говорит, а потом опомнилась, – как же вы в Ленинград напишете…?
– Я слышал, – говорю, – будто никакого Ленинграда уже нет. Камни и вода. Болото опять.
– Да, – отвечает, – для меня Ленинграда уже нет.
– Вы ешьте, – говорю, – хлеб. Завтра я опять привезу. Вы к проволоке выходите.
– Приду, если не уеду отсюда, – отвечает.
И тут у неё и у меня одновременно слёзы потекли. Стоим друг против друга, она с одной стороны проволоки, я с другой, и плачем, будто знакомы давно и любим давно, а теперь приходится расставаться навек. Мне кажется, в первый и последний раз в жизни меня женщина любила. И какая женщина. В ночной мечте лучше не придумаешь. А как я её любил! Стою и воображаю, что где-либо наедине с ней под патефон танцую. Я хоть хромой, но выучился танцевать. Не фокстрот, конечно, танго или медленный вальс. А партнёршей у меня был стул. Возьму стул и танцую, если из репродуктора соответствующую музыку передают. А с такой женщиной приятно танцевать не под патефон, под джаз-банд танцевать приятно в клубе треста прохладительных напитков. Смотрите, мол, как хромой с красавицей танцует. На мне пиджак, галстук, жилетка трикотажная.
Сколько длилась моя с Леной любовь, не знаю, думаю, не более пяти минут. Слышу, полицай кричит: «А, ну, отойди от проволоки!» Оглянулся, вижу, бежит с повязкой на рукаве и с трёхлинейкой. Полицаи русским трофейным оружием были вооружены, русскими винтовками-трёхлинейками. Пригляделся – узнал. Я с этим полицаем во втором классе учился. Он из соседнего села Поповка. Байдачный – фамилия. Противный хлопец. Гнида. Всё время меня «Рубль двадцать» дразнил и головой умело дрался. Я говорю:
– Не кричи, Байдачный, мне пан разрешил, – и на немца показываю.
А немец молчит, смотрит с усмешкой то на меня, то на Лену. Наверно понял, что между нами происходит. Они, немцы, романтическая нация, театр любят. И неправда, что у них юмора нет, юмор у них есть, только он нам не очень подходящий, как худой дворняге не подходит юмор упитанного кобеля.
– Врёшь, – кричит Байдачный, недовольный тем, что я его опознал, – ты жидовке украинский хлеб дал.
И он хотел Лену плёткой ударить, замахнулся на неё, но проволока мешала, он ведь тоже с этой стороны был. Тогда он её обругал грязно, по-антисемитски, как наш украинец умеет, и прицелился в неё из винтовки, чтоб испугать. И тут я его схватил за горло. Понимаю, что поступаю безумно, понимаю, что жизнью рискую, однако совладеть с собой не могу. «Может лучше, – думаю, – если убьёт». Мне часто и до того, и после того жить не хотелось, но в тот момент особенно. И убил бы, прикладом замахнулся, а приклад кованый железом. По голове, и конец. Однако, немец не дал. Отогнал немец полицая, как хозяин отгоняет разъярённую собаку. Полицай успел, правда, меня рукой в ухо ударить очень сильно, со звоном. И поехал я с этим звоном назад, вместе с Ванькой Чубницом, который всё видел. Оглянулся, нет Лены у проволоки, скрылась она в толпе других евреев и евреек. Дорогой Ванька мне говорит:
– Зачем ты евреев жалеешь? Мы на них трудились, пока они в городах жили.
– Я не евреев жалею, – отвечаю, – я людей жалею.
– А мне людей не жалко, – говорит Ванька, – мне детей жалко, которые за проволокой. Гады – немцы. Давай немецкую машину обворуем. Немецкие машины в селе у нас на ночёвку останавливаются, а шофера в кабине спят. Брезент разрежем, в кузов залезем и наберём немецкой жратвы из почтовых посылок.
Так он фантазирует, а я о своём думаю, слушаю его вполуха, тем более звон от полицаева удара не проходит. Пока ехали, начало смеркаться, небо посинело, вокруг всё почернело и слилось в одно. Сёла тогда огоньками не светили, электричества не было, горели каганцы, которые еле в хате мрак разгоняли. Да и светомаскировка соблюдалась по немецкому приказу, окна рядном завешивали. Когда вечер не месячный, то тьма ровная, как сажа. Но тепло и тихо. У нас, на юго-западе, в летнее время вечера очень тихие. Передал я Ваньке вожжи, слез с повозки.
– Ты что задумал? – спрашивает Ванька.
– Ничего я не задумал, – отвечаю, – что тут задумаешь? Езжай, – говорю, – сам, а я пешком пойду, пройтись хочется.
Остался я один, сел на землю, сижу без мыслей, потому что придумать ничего не могу. Смотрю, в темноте надо мной что-то мягко летает. Понял: кожан это, летучая мышь. У нас таких зверюшей ненавидят, стараются убить, особенно хлопцы. А я люблю и мышей и лягушек. Недаром ведь в сказках красивые женщины превращаются не только в лебедей, но и в лягушек. Вспомнил я, что моя прабабушка Текля, когда утешала меня после обид от злых моих братьев и сестёр, ныне умерших, от безразличия матери и жестокости батька, говорила о таких зверушках, которые обижены людьми. И захотелось мне самому стать такой зверушкой, хотя тем кожаном, что мягко летает сейчас надо мной. Но как недоступно, как невозможно с моими костлявыми ногами и руками, даже если б я не был хромой, с моим людским неловким телом вот так мягко летать в темноте. И в тот момент я понял, как ужасна судьба тех, кто рождается людьми. Вся людская злоба от того, что люди несчастней любой букашки, любого кожана, умеющих получать удовольствие от данной им жизни, пока их не раздавили ногой или не убили камнем. Только в моменты сильной любви, когда всё остальное, людское, становится безразличным, мы приближаемся к совершенству букашки, лягушки или летучей мыши. Однако, сильная любовь не всякому дана и длится недолго, пока учащённо, по-птичьи стучит сердце, и рассудок наш перестаёт быть грузом, постоянно нам мешающим летать.
Поднявшись с земли, я пошёл назад к кирпичному заводу, точно так же, как полетела бы птица или летучая мышь, без всякого плана и расчёта, а просто как кружит селезень над местом, где упала подстреленная уточка.
Пришёл я, несмотря на хромоту, довольно быстро. Впрочем, отъехали мы с Ванькой километра два, не более. Однако, когда подходил, то уже не был птицей, уже смотрел напряжённо на мелькающие фонарики и слышал голоса-команды. Звучала и немецкая и украинская речь. Однако украинская речь не местная, а более лающая, отрывистая, я бы сказал, онемеченная. «Западенцы», понял я, и безвыходная тоска окончательно овладела мной. Я знал, что нашу местную полицайню немцы используют в делах второстепенных, по охране, по конвоированию. Местный хулиган может и ударить, может и убить, если разъярится. Однако, когда предстоит настоящий, военный расстрел, тут используют западенцев, пришедших с немцами из тех самых мест, куда мы сейчас едем. Из Здолбунова, из-под Львова, из-под Ровно, со Станиславщины, из полуевропейской, ополяченной, омадьяренной, онемеченной Украины. Вот, один в одного, сухие, воронённые, горбоносые, с мадьярскими усиками из дивизии эсэс-Галичина цепью расположились вокруг завода. Чёрные гимнастёрки, синие пилотки, на рукаве трезубец. Через каждый метр галичанин-эсэсовец, оставив лишь проход перед воротами. А из ворот одна за другой выезжают чёрные, крытые машины. Выехала, пошла на поворот и к шоссе, на поворот и к шоссе. Но были и советские газики, открытые полуторки, на которых люди лежали вповалку под ногами у сидящих вдоль бортов эсэсовцев. Всё движение происходит в полутьме, лишь фары вспыхивают и фонарики. Вдруг с одной такой полуторки поднялся человек из кучи лежавших, сорвал с себя кепку и бросил её мне. Не знаю, почему он так сделал, может, потому что я единственный из всех стоящих у ворот не в форме был. Кепка упала прямо к моим ногам, и я успел заметить перед тем, как полуторка скрылась, сделав поворот, что эсэсман этого человека сбил ударом назад, в лежачее положение. Я поднял кепку, но тут же подбежал галичанин и вырвал её.
– Пан, – сказал я, не дожидаясь злого вопроса галичанина. Я понял: если не опережу галичанина рассказом о себе, то будет хуже, – пан, – сказал я, – Чубинец моя фамилия. Я из соседнего села Чубинцы.
Галичанин вытащил из ножен армейский кинжал, вспорол подкладку, ощупал козырёк. Он думал, в кашкете записка.
– Чому жид тоби свого кашкета кынув? – спросил галичанин.
– Не знаю, – ответил я.
– А ты що, хлопець, – спросил он помягче, наверно приняв меня за сельского дурачка, – ты за одягом прыйшов?
– За одягом, – подтвердил я.
– Завтра до Попова Яра изжай, дурень, – сказал он, – там того одягу и щыблэтив будэ навалом. На кашкет, як бажаеш, и геть звидцыля.
Попов Яр – вот где среди замученного, застрелянного воронья лежит моя сероглазая женщина-красавица. Хоронить у нас есть где. Местность овражистая, яров много и почва разнообразная. Немало песчаных холмов, боровые пески, сухие, удобные для рытья могил. Но подальше на запад уже суглинок, местами песок-плывун, большая обводнённость и пригодность для рытья колодцев, наподобие колодца в Парипсах.
В Парипсах мы, кстати, находились уже некоторое время, стояли у перрона, однако этого не заметили. Лишь когда Олесь Чубинец пошёл прочь от разорённых вороньих гнёзд, утирая слёзы с лица своего еврейским кашкетом, я тоже пошёл к себе, это, пожалуй, точнее, чем распространенное в таких случаях выражение – пришёл в себя, пошёл к себе из того ночного пейзажа у кирпичного завода села Кривошеинцы. И таким образом мы с Чубинцом вновь встретились в нашем вагоне, стоящем у станции Парипсы.
7
Ночь была тёплой, но с холодком. Такое противоречие для юго-западных климатических условий вполне допустимо. Вдруг среди теплыни налетит холодный ветерок и ужалит до насморка. Поэтому, хоть ночная температура такова, что можно в майке ходить, однако, не советую. Мы с Чубницом перед тем, как выйти, оба оделись – я надел пиджак, он свою курточку, ибо в совместном творчестве разгорячась, сидели в рубашках с закатанными по локоть рукавами.
Местность соответствовала климату, то есть была правилом с исключением. В общем, пустынно, тихо, темно, однако, в виде исключения, время от времени возникали фигуры довольно шумные. Прошло несколько баб с нашего поезда, неприлично громко для ночного времени переговариваясь и гремя пустыми молочными бидонами. Прошло двое с фонарями, служивый народ со станции, и тоже громко переговаривались. Мы с Чубинцом, попав в общий ритм, гремели колодезным ведром, звенели цепью, скрипели воротом, пили шумно, по-лошадиному отфыркиваясь. Впрочем, в большинстве своём пассажир нашего двадцать седьмого поезда спал не нервно при любых условиях и в любом положении: завалившись на бок, если скамья свободна, сидя, откинув голову с открытым ртом, или по-старушечьи свернувшись клубочком, узелком на чемодане, предпочитая для железнодорожного сна свет, шум и многолюдье, чтобы не проспать свою станцию. Поэтому наш тёмный спальный был пуст, и мы с Чубинцом имели возможность творить. К тому ж в тёмном, пустом вагоне спящий пассажир побаивался воров, а бодрствующий – грабителей, каковые на железнодорожном транспорте водятся и не переводятся.
Минуло пять-семь минут с момента прибытия нашего поезда на станцию Парипсы. Всего он здесь стоит по расписанию пятнадцать, но нам сказали – ещё дольше задержится, поскольку выбился из графика. Минуло пять-семь минут, и постепенно затихло, схлынуло, прошло, отговорило, отгремело. Мы с Чубинцом, выпив полведра, также притихли, прохаживаясь взад-вперёд, разминаясь, соскучившись за вагонное время по пешему ходу. Вода была хороша, несмотря на близость станции. Видно, за колодцем следили, сверху он был прикрыт деревянной крышкой, вокруг колодца была сделана замощённая камнем площадка с уклоном к отводной канавке. Вода была, пожалуй, не артезианская, а верховая, но я люблю такую воду. Она мне кажется более естественной, живой и пахнет дождём и камнем – гравием, щебнем, булыжником из которых устраивают фильтры против заплывания со дна посторонних предметов. В ухоженном колодце вода не только вкусна, но и безвредна. Колодец же неухоженный может своей, даже вкусной, водой распространять гибельные эпидемии холеры, брюшного тифа и прочей заразы. Водопровод, конечно, надёжней, тем более что в некоторых сельских местностях для предохранения от замерзания колодцы обкладывают навозом. Однако мы, определённого сорта размышляющие горожане, попав в сельскую местность, всегда стараемся хлебнуть колодезной, народной водицы независимо от того, чиста она или грязна.
Я, Забродский, причисляю себя к гамлетистам, то есть к людям, которые всякий предмет и явление способны превратить в повод для размышлений, которые всякое конкретное тотчас же спешат соединить с общим, постигая таким образом это общее, но делаясь беспомощными перед конкретным. Общее интересно анализируется, интересно исследуется и… беспомощно повисает в воздухе, точнее, отправляется в архив или книжные полки. Таким образом, всесторонне проанализированный конкретный убийца получает беспрепятственную возможность и далее убивать всесторонне проанализированного конкретного отца. А над моисеевым «око за око, ожёг за ожёг, перелом за перелом», над моисеевым – зло в мир не вноси, но на зло ответь – посмеиваются с задумчивыми лицами и посмеиваются абсолютно по гоголевскому определению: сами над собой.
Вот я вижу идущего по перрону конкретного человека с мешком на спине. По тому, как он движется, бережно, тактично, стараясь не разбудить спящих пассажиров, мне становится ясно – это вор. Честный человек, которому скрывать нечего, ночью громко разговаривает, гремит разными предметами, сморкается. Такое моё общее определение тотчас же подкреплено конкретным: человек с мешком останавливается передо мной, осматривает меня внимательно и предлагает мне купить у него фары. Вместо того, чтоб сразу прогнать этого вора, я отвечаю, что фары мне не нужны. Тогда он предлагает мне пройтись с ним совсем недалеко, чтоб купить у него новенькие колёса с электрокара. Этот вор, конечно, какой-нибудь слесарь-ремонтник, таскающий свои товары через забор. Вот и штаны у него кирпичом вымазаны. У моего соавтора Чубинца этот слесарь-ремонтник тоже вызывает антипатию. И поскольку Чубинец гораздо менее гамлетизирован, он сразу говорит продавцу фар – пиды геть, значит, пошёл вон. Слесарь явно расстроился, потому что он рассчитывал меня, городского хлыща, уломать на парочку ворованных фар и, озлившись на Чубинца, из-за которого ускользает выпивка, крикнув Чубинцу: гад хромой! – он толкнул его ладонью в лицо. Не ударил, а толкнул, но для хромого и этого достаточно. Чубинец пошатнулся, упёрся палкой в землю и ушиб плечо о сруб колодца. Ещё хорошо, что рядом был сруб, а то бы упал. Ситуация мгновенно стала предельно конкретна, конкретнее не придумаешь. Хотя необычной её не назовёшь. Такие ситуации постоянно создаёт для нас российская улица, тем более ночная. Это как раз та ситуация, когда философствовать стыдно, а действовать опасно. Именно в таком промежуточном состоянии между философией и действием настиг я слесаря и схватил его одной рукой за ворот, а второй за плечо. Плечо сразу налилось, взбугрилось, заиграло мышцами. А чем ещё слесарить, если не мышцами. Не обеими же полушариями головного мозга. Я понял, что предстоит схватка: мышцы против полушарий. Каждый из нас напряг то, что имел, однако я опередил.
– Негодяй, – крикнул я, – извинись перед оскорблённым тобой человеком, – и добавил полушёпотом, – получишь три рубля…
– Семь рублей, – сказал слесарь.
Не знаю, почему он не потребовал шесть рублей или десять. Человек конкретного мышления, он наверно подсчитал, что в данный момент на выпивку и закуску ему нужно именно семь рублей.
– Три сейчас, четыре после извинения, – продолжал я торг.
Слесарь-ремонтник получил три рубля и позволил мне скрутить ему свободную руку. Второй рукой он держал мешок. В таком положении я повёл его назад к Чубинцу извиняться.
– Руку сильно не крути, – поморщился слесарь.
– Уж потерпи, – злорадно ответил я, желая получить на свои семь рублей как можно больше.
Подойдя к Чубинцу, слесарь начал коряво извиняться.
– Я не хотел… Прости… Пробач…
Я думал, Чубинец воспримет всё по-христиански, а он вдруг озверел и ударил слесаря, которого я держал за руку, палкой. Ещё хорошо, что по плечу попал, а не по мешку, где было, как оказалось, двадцать фар. Обошлось бы это мне в копеечку, кошелёк бы мой вдвое похудел. Так же я отделялся дополнительной десяткой. Ощутив десятку, слесарь позволил себя оттащить и кротко, даже не выматерившись, ушёл. Ушёл по-христиански, потирая ушибленное плечо, но, правда, второе плечо под удар не подставив. Впрочем, оно было занято мешком с ворованными фарами.
Каков же итог происшествия на станции Парипсы? Тринадцать рублей, это наименьшее зло. Денег в таких ситуациях жалеть не надо, они окупятся. Я где-то читал, что первую свою победу в Швейцарии, победу, с которой пошла военная слава, Наполеон одержал вовсе не так, как это расписано в истории. Просто друг Наполеона, швейцарский банкир, подкупил австрийского коменданта, и тот сдал крепость без боя. Деньги – наиболее дешёвый способ уравнять себя в правах с сильным и привилегированным. Недаром евреи, издавна большие любители денег, сложили поговорку: то, что можно купить за деньги, ничего не стоит. Всего опасней неподкупный убийца. А неподкупных убийц создаёт идеология, и при них всё становится бесценным, от государственного патриотизма до гнилой картошки. Всё дорого, кроме человеческой жизни, кроме одушевлённого, и только вождь приравнен к неодушевлённому. Такое молодое общество энтузиастов, идеологов-идеалистов во главе с неодушевлённым бесценным вождём лишает народ права на труд и права на воровство. Право на труд, приносящее личные блага, и право на воровство, компенсирующее отсутствие этих благ. Будем надеяться, что такие общества в нашем двадцатом веке уже позади. Одно разгромлено внешними силами, а второе изнутри одряхлело, как бы извне оно не выглядело помпезно. Наше, однако, с Чубинцом сотворчество относится к тому времени, когда оба эти общества были молодыми самцами-драконами, дерущимися меж собой среди потоков своей и чужой крови.
Не сразу начал свой рассказ Чубинец, после того как мы уселись опять друг против друга в вагоне и уплыли в сплошную тьму от редких огней станции Парипсы.
– Я им больше не позволю бить себя безнаказанно, – сказал Чубинец после долгой паузы.
В представлении Чубинца вор-хулиган со станции Парипсы обратился в некий символ. Вдруг мне, Забродскому, вспомнился пролетарский плакат, особенно распространённый прежде, в период энтузиазма. Рабочий бьёт молотом по цепям, которыми окутан земной шар, с усердием, подобным медвежьему. Этакий слесарь-медведь. Тот самый медведь из крыловской басни, бьющий камнем муху на лбу у спящего с блаженной улыбкой мужика. Этакий рабоче-крестьянский союз. Пролетарий слесарит кувалдой по обоим земным полушариям. Земной шар для него грецкий орех, а если небеса отменены, как выдумка попов, то рай следует искать внутри расколотой скорлупы, ковыряясь в земных недрах, в кишках планеты-роженицы, планеты-самки.
Вот она сильная сторона гамлетизма. Символ может быть понят только в застое и бездеятельности, в неподвижной игре ума, позволяющей ощутить не только высокие раны расколотого черепа, но и низкие ранения в живот. Однако, таков уж гамлетизм – философия для философии, понимание для понимания, ощущение для ощущения. Вот откуда безысходность, вот откуда – быть или не быть. И потому нуждаемся мы в корявых рассказах Чубинца, в низких истинах раненого живота, своим философским ликбезом пытающегося постичь высокую муку проломленного черепа и помогающего понять не только гибель культуры, но и убийство почвы. А распавшуюся связь времён и пространств соединяет непрочная живая паутина, сотканная словом.
– Как-то под вечер, – продолжил ткать свою паутину Чубинец, – приходит Ванька, говорит:
– Пошли со мной, я машину присмотрел.
– Какую машину? – я уже и забыл о его предложении немецкую машину обворовать. А он не забыл, присматривал, искал подходящий случай.
Меж тем случай этот представился уже глубокой осенью, когда лето сорок первого года, лето украинских надежд, окончательно минуло. За летние месяцы истреблена была основная масса украинских евреев в ярах и песчаных карьерах, в сёлах сыграно множество украинских свадеб, в городах созданы украинские организации, готовые перенять власть от немцев. В Ровно, где был тогда центр украинской национальной деятельности, начала издаваться газета «Нова справа». Я сам читал в этой газете статью её главного редактора Семинюка, где говорилось, будто немцы обещали сделать Украину независимым государством, как только будет взят Киев. Киев немцы к осени взяли, но обещание не выполнили. В той же газете была напечатана статья министра восточных территорий Альфреда Розенберга «Горячие головы». Вопрос о предоставлении Украине независимости откладывался до победоносного окончания войны. Тогда началось бандеровское движение, и тогда немцы начали арестовывать украинских старост и священников, свозить их в те лагеря, где раньше находились евреи. Объявлен был призыв добровольцев на работу в Германию. Ходили по хатам со списком, искали добровольцев. Кто отвечал: «Я не поеду», тем говорили: «Приходи на сходку, скажи при всех, что не поедешь». А прямо со сходки принудительно отправляли в Германию. Но некоторые не приходили на сходку, убегали, прятались. К зиме начался добровольный сбор тёплой одежды и продуктов в помощь немецкой армии, перешедший в открытую реквизицию.
Я рассказываю общую картину отношений между немцами и украинцами к зиме сорок первого года, чтоб было понятно, почему я согласился пойти с Ванькой обворовать немецкую машину. Тут был и антинемецкий протест и желание приобрести продукты, поскольку после сравнительно сытого лета опять становилось голодно. Немецкие машины обычно ночевали на окраине, неподалёку от шоссе, эта же вовсе стояла на отшибе. Ванька шёпотом сообщил мне, что два немца спят в кабине. Судя по кузову, машина почтовая, в ней новогодние посылки для солдат, шнапс и колбаса. Особенно Ваньке хотелось отведать немецкой водки-шнапса. Где-то уж разок угостился, наверно тоже ворованным. В мою задачу входило наблюдение за кабиной и приём посылок от Ваньки, который должен был полезть в кузов. Посылки эти мы собирались сложить в мешок и, в зависимости от обстоятельств, либо прямо отнести домой, либо припрятать в ближайшем овраге. Ночь была ветреная, с гололёдом, и я подумал – по такой земле далеко не побежишь, если придётся удирать. Страшно было. Однако очень хотелось колбасы и водки. Моя переработка пьесы приближалась к концу, и после нового года я собирался отвезти пьесу в город к старичку Салтыкову, который работал при бургомистре, а также показать Леониду Павловичу Семёнову, для которого я написал главную роль влюблённого хромого страдальца. В селе, конечно, машинистку не найти, поэтому придётся дважды переписать от руки: экземпляр для Леонида Павловича и экземпляр для старичка Салтыкова.
Так я размечтался, но продолжил наблюдать одним глазом за кабиной, другим за Ванькой, который в кузов полез. Ванька перочинным ножиком брезент разрезал, просунул в кузов голову, и вдруг оттуда рука. Оказывается ещё и третий немец был, который в кузове дежурил. Мы не учли, что у них немецкий порядок, а не колхозный: двое спят, третий дежурит. И этот третий, дежурный немец чем-то тяжёлым ударил Ваньку по голове. Ванька на землю шлёпнулся и покатился, как бревно. А я побежал. Я, хромой, побежал по гололёду. Но наверно за мной не гнались, иначе б поймали. Сколько тогда хлопцев погибло, и подростков, и совсем пацанов. Знали ведь, что немцы за воровство и избивают тяжело, и убивают, а всё-таки воровали. Однако я уже не подросток, и, если б меня поймали, то убили бы как саботажника.
Бегу и проклинаю себя, что Ваньку послушал. Домой не побежал, чтоб тётку Степку с её окруженцем не подвести. Побежал к пруду. А там особенно холодно, от ночного пруда ветер ледяной. Хожу берегом, дрожу от страха и озноба. Вдруг слышу, кто-то плачет. Смотрю, Ванька, слава Богу. Значит, не убили. Лежит Ванька, голову руками обхватил. Идти он не мог, приполз. Вот тебе немецкая водка и немецкая колбаса. К счастью нас не искали. Власть немецкая фактически была в селе лишь наездами, а с местными полицаями немцы разговаривать не стали. Да и времени у них не было, тем более что украсть мы ничего не смогли. Утром немцы поехали дальше доставлять солдатам посылки из фатерланда. А у Ваньки после этого случая голова стала огромная, как чугунный котёл. Но мягкая, как тесто. Пальцем нажмёшь – вмятина остаётся. Долго так длилось, несколько месяцев, потом постепенно залечилось. Однако, меня тогда уже в селе не было. После Нового года я в город переехал с двумя экземплярами моей пьесы «Рубль двадцать».