Текст книги "Судья и его палач"
Автор книги: Фридрих Дюрренматт
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
– Теперь он мертв, – вздохнул следователь, который охотно отдал бы все за возможность лично расспросить сейчас Шмида.
– Это не наше дело, – констатировал полковник. – Я никого не хочу подозревать, но считаю, что только определенная иностранная держава может быть заинтересована в сохранении тайны переговоров в Ламбуэне. Для нас все дело в деньгах, а для них– в принципах партийной, политики. Будем же честными. Но именно это затруднит работу полиции.
Лутц встал и подошел к окну.
. – Мне все еще не совсем ясно, какова роль твоего клиента Гастмана, произнес он медленно.
Фон Швенди обмахал себя листом бумаги и ответил:
– Гастман предоставлял свой дом промышленникам и представителям посольства для этих переговоров.
– Но почему именно Гастман?
Его высокоуважаемый клиент, проворчал полковник, обладает нужными для такого дела качествами. Как многолетний посол Аргентины в Китае, он пользуется доверием иностранной державы, а как бывший президент правления жестяного треста – доверием промышленников. Кроме того, он живет в Ламбуэне.
– Что ты имеешь в виду, Оскар? Фон Швенди иронически улыбнулся:
– Слышал ли ты когда-нибудь до убийства Шмида название Ламбуэна?
– Нет.
– То-то и оно, – заявил национальный советник. – Потому что никто не знает о Ламбуэне. Нам нужно было неизвестное место для наших встреч. Так что можешь оставить Гастмана в покое. Он не жаждет соприкосновений с полицией. Ты должен это понять, так же как не любит он ваших допросов, вынюхивания, ваших вечных выпытываний-это все годится для наших Лугинбюлей и фон Гунтенов, если у них снова рыльце окажется в пушку, но не для человека, который отказался быть избранным во Французскую академию. Кроме того, твоя бернская полиция действительно вела себя неуклюже, нельзя же стрелять в собаку, когда играют Баха. Не в том дело, что Гастман оскорблен, ему скорее все это безразлично, твоя полиция может взорвать его дом, он и бровью не поведет; но нет никакого смысла дальше докучать Гастману, ибо за этим убийством стоят силы, ничего общего не имеющие ни с нашими достопочтенными швейцарскими промышленниками, ни с Гастманом.
Следователь ходил взад и вперед перед окном.
– Нам придется заняться изучением жизни Шмида, – заявил он, – что же касается иностранной державы, то мы поставим в известность федерального поверенного.
Каково будет его участие в деле, я не могу сказать, но основные работы он поручит нам. Твое требование не трогать Гастмана я выполню; само собой разумеется, от обыска мы откажемся. Если все же возникнет необходимость поговорить с ним, я попрошу тебя свести меня с ним и присутствовать при беседе. Тогда я легко улажу все формальности с Гастманом. Речь в данном случае идет не о следствии, а о формальности, необходимой для следствия, которому в зависимости от обстоятельств может потребоваться и опрос Гастмана, даже если он и не имеет смысла; но расследование должно быть полным. Мы будем беседовать об искусстве, чтобы допрос носил как можно более безобидный характер, я не буду задавать вопросов. Если мне все же понадобится задать вопрос-ради чистой формальности, – я предварительно сообщу тебе о нем.
Национальный советник тоже поднялся, и теперь они стояли друг против друга.
Национальный советник притронулся к плечу следователя.
– Значит, решено, – сказал он. – Ты оставишь Гастмана в покое, Луциусик, ловлю тебя на слове. Папку я оставляю здесь; список составлен тщательно, и он полный. Я всю ночь звонил по телефону, и многие очень взволнованы. Еще неизвестно, захочет ли иностранная держава продолжать переговоры, когда она узнает о деле Шмида. На карту поставлены миллионы, милый доктор, миллионы!
Желаю тебе удачи в твоих розысках. Она тебе очень понадобится.
С этими словами фон Швенди, тяжело ступая, вышел из комнаты.
* * *
Лутц только успел просмотреть список, оставленный ему национальным советником, и, стоная при виде этих знаменитых имен, убрать его – в какое злосчастное дело я тут впутался, подумал он, – как вошел Берлах, разумеется не постучав. Старик сказал, что ему нужно официальное правомочие для визита к Гастману в Ламбуэн, но Лутц велел ему приходить после обеда. Теперь пора отправляться на похороны, сказал он, и встал.
Берлах не стал возражать и покинул кабинет вместе с Лутцем, которому обещание оставить Гастмана в покое стало казаться все более необдуманным и который опасался резкого протеста со стороны Берлаха.
Они стояли на улице не разговаривая, оба в черных пальто с поднятыми воротниками. Шел дождь, но они не стали раскрывать зонтов ради нескольких шагов до машины. Машину вел Блаттер. Теперь дождь полил как из ведра, косо ударяя в стекла. Каждый сидел неподвижно в своем углу. Сейчас я должен ему сказать, подумал Лутц и взглянул на спокойный профиль Берлаха, который, как он это часто делал, приложил руку к желудку.
– У вас боли? – спросил Лутц.
– Всегда, – ответил Берлах.
Они опять замолчали, и Лутц подумал: я скажу ему после обеда. Блаттер ехал медленно. Все скрылось за белой завесой, такой лил дождь. Трамваи, автомобили плавали где-то в этих огромных падающих морях. Лутц не знал, где они находятся, струящаяся по стеклам вода не позволяла ничего разглядеть. В машине становилось все темней. Лутц закурил сигарету, выпустил струю дыма и решил, что по делу Гастмана он не пустится со стариком ни в какие объяснения, и сказал:
– Газеты напечатают сообщения об убийстве, его нельзя больше скрывать.
– Это теперь уже и не имеет смысла, – ответил Берлах, – мы ведь напали на след. Лутц погасил сигарету.
– Это никогда не имело смысла.
Берлах молчал, а Лутц, который охотно поспорил бы, стал всматриваться в окно. Дождь немного утих. Они уже ехали по аллее. Шлоссгальденское кладбище виднелось за дымящимися деревьями – серая, залитая дождем каменная стена.
Блаттер въехал во двор и остановился. Они вылезли из машины, раскрыли зонты и зашагали вдоль могильных рядов. Искать им пришлось недолго. Надгробные камни и кресты остались позади, казалось, они вступили на строительную площадку. Земля была испещрена свежевырытыми могилами, покрытыми досками.
Влага мокрой травы проникала в ботинки, на которые налипали комья глины. В середине этой площадки, между еще не заселенными могилами, на дне которых дождь собирался грязными лужами, между временными деревянными крестами и земляными холмиками, густо засыпанными быстро гниющими цветами и венками, стояли вокруг могилы люди. Гроб еще не был опущен, пастор читал библию, рядом с ним, держа над собой и пастором зонт, стоял могильщик в смешном фракоподобном рабочем костюме, от холода переступая с ноги на ногу. Берлах и Лутц остановились возле могилы. Старик услышал плач. Плакала фрау Шенлер, бесформенная и толстая под этим беспрерывным дождем, рядом с ней стоял Чанц, без зонтика, с поднятым воротником плаща и болтающимся поясом, в твердой черной шляпе. Рядом с ним девушка, бледная, без шляпы, со светлыми волосами, ниспадавшими мокрыми прядями. «Анна», – невольно подумал Берлах.
Чанц поклонился, Лутц кивнул, комиссар не повел бровью. Он смотрел на остальных, стоявших вокруг могилы, – сплошь полицейские, все в штатском, все в одинаковых плащах, в одинаковых твердых черных шляпах, зонты, как сабли, в руках, – фантастические стражи, возникшие из неизвестности, нереальные в своей телесности. А позади них убывающими рядами выстроились городские музыканты, собранные в спешке, в черно-красных униформах, отчаянно старавшиеся укрыть свои медные инструменты под плащами. Так все они стояли вокруг гроба, стоявшего здесь, этого ящика из дерева, без венка, без цветов, и все же единственно сухого места, защищенного в этом беспрерывном дожде, падающем с однообразным плеском, все сильней, все бесконечней. Пастор давно уже кончил чтение. Никто не замечал этого. Только дождь был здесь, только дождь был слышен. Пастор кашлянул. Раз. Потом несколько раз. Завыли басы, тромбоны, валторны, корнеты, фаготы, гордо и торжественно, желтые вспышки в потоках дождя; но потом сникли и они, развеялись, исчезли. Все попрятались под зонтами, под плащами. Дождь лил все сильней. Ноги вязли в грязи, вода ручьями лилась в открытую могилу.
Лутц поклонился и вышел вперед. Он посмотрел на мокрый гроб и еще раз поклонился.
– Господа, – донесся его голос откуда-то из-за дождя, почти не слышный сквозь водную пелену. – Господа, нашего товарища Шмида нет больше среди нас.
Его прервало дикое, разнузданное пение:
– Черт бродит кругом, черт бродит кругом, перебьет он всех вас кнутом!
Два человека в черных фраках, качаясь, брели по кладбищу. Без зонтов и пальто, они полностью были отданы во власть дождя. Одежда прилипла к их телу. На голове у каждого был цилиндр, с которого вода стекала на лицо. Они несли огромный зеленый лавровый венок, лента его волочилась по земле. Это были два огромных грубых парня, мясники во фраках, совершенно пьяные, все время готовые упасть, но поскольку они спотыкались вразнобой, то им удавалось удерживаться за лавровый венок, качающийся между ними, как корабль в бурю. Они затянули новую песню:
У мельничихи мать померла, а мельничиха жива, жива.
Мельничиха батрака перенесла, а мельничиха жива, жива.
Они наскочили на траурное сборище, врезались в него между фрау Шенлер и Чанцем, не встретив никаких помех, ибо все словно окаменели, и вот они, качаясь, побрели дальше по мокрой траве, поддерживая и обхватывая друг друга, падая на могилы, опрокидывая кресты. Их голоса поглотил дождь, и снова наступила тишина.
Все проходит, все исчезает! – донеслось еще раз издалека. Остался лишь венок, брошенный на гроб, и грязная лента с расплывающейся черной надписью:
«Нашему дорогому доктору Прантлю». Но как только люди, стоящие вокруг гроба, опомнились и вознамерились возмутиться этим происшествием и городской оркестр, дабы восстановить торжественность, отчаянно задул в свои трубы, дождь обратился в такую бурю, так захлестал по деревьям, что все ринулись прочь от могилы, у которой остались одни могильщики, черные чучела, в завывании ветра, в грохоте низвергающихся водяных потоков пытавшиеся опустить, наконец, гроб в могилу.
* * *
Когда Берлах с Лутцем снова сидели в машине и Блаттер, обгоняя бегущих полицейских и музыкантов, въехал в аллею, доктор, наконец, дал волю своему раздражению.
– Этот Гастман просто возмутителен! – воскликнул он.
– Я не понимаю, – ответил старик.
– Шмид бывал в доме Гастмана под фамилией Прантль.
– В таком случае это предостережение, – ответил Берлах, но ни о чем не стал спрашивать. Они ехали в сторону Муристальдена, где жил. Лутц. Собственно, сейчас самый подходящий момент поговорить со стариком о Гастмане и о том, что его следует оставить в покое, подумал Лутц, но продолжал молчать. В Бургэрнциле он вышел, Берлах остался один.
– Отвезти вас в город, господин комиссар? – спросил полицейский, сидевший у руля.
– Нет, отвези меня домой, Блаттер.
Теперь Блаттер поехал быстрей. Дождь немного утих, и вдруг у самого Муристальдена Берлаха ослепил яркий свет: солнце прорвалось сквозь тучи, опять скрылось, снова показалось в вихревой игре тумана и громоздящихся облаков – чудовищ, несшихся с запада, скапливавшихся у гор, бросающих причудливые тени на город, лежащий у реки, безвольное тело, распростертое между холмами и лесами. Усталая рука Берлаха скользнула по мокрому пальто, щелки его глаз блестели, он жадно впитывал в себя эту картину: земля была прекрасна. Блаттер остановился. Берлах поблагодарил его и вышел из служебной машины. Дождь перестал, был только ветер, мокрый, холодный ветер.
Старик стоял, ожидая, пока Блаттер повернет большую тяжелую машину, еще раз приветствовал его на прощание. Он подошел к Ааре. Она вздулась грязно-коричневой водой; на волнах качались старая ржавая коляска, ветки, маленькая елка, за ней подпрыгивал бумажный кораблик. Берлах долго смотрел на реку, он любил ее. Потом он через сад направился к дому.
Прежде чем войти в холл, Берлах переменил обувь. На пороге он остановился.
За письменным столом сидел человек и листал папку Шмида. Правой рукой он играл турецким кинжалом Берлаха.
– Значит, это ты, – сказал старик.
– Да, я, – ответил тот.
Берлах прикрыл дверь и сел в свое кресло напротив письменного стола. Он молча смотрел на человека, спокойно продолжавшего листать папку Шмида, человека с почти крестьянским обликом, спокойным и замкнутым, с глубоко сидящими глазами на костлявом, но круглом лице, с короткими волосами.
– Ты именуешь себя теперь Гастманом, – произнес, наконец, старик.
Человек вытащил трубку, набил ее, не спуская с Берлаха глаз, закурил и ответил, постучав пальцем по папке Шмида:
– Это тебе уже с некоторых пор хорошо известно. Ты натравил на меня парня, эти данные у него от тебя.
Он закрыл папку. Берлах посмотрел на письменный стол, на котором лежал его револьвер, рукояткой в его сторону, – стоило только протянуть руку; он сказал:
– Я никогда не перестану преследовать тебя. Однажды мне удастся доказать твои преступления.
– Ты должен торопиться, Берлах, – ответил тот. – У тебя осталось мало времени. Врачи дают тебе еще год жизни, если тебе сейчас сделать операцию.
– Ты прав, – сказал старик. – Один год. Но я не могу сейчас лечь на операцию, я должен накрыть тебя. Это моя последняя возможность.
– Последняя, – подтвердил тот, и они замолчали, молчали долго, сидели и молчали.
– Более сорока лет прошло, – заговорил он снова, – с тех пор как мы с тобой впервые встретились в каком-то полуразрушенном еврейском кабачке у Босфора.
Луна, как бесформенный желтый кусок швейцарского сыра, висела среди облаков и светила сквозь сгнившие балки на нас, это я еще отлично помню. Ты, Берлах, был тогда молодым полицейским специалистом из Швейцарии на турецкой службе, тебя призвали, чтоб провести какие-то реформы, а я – я был уже повидавшим виды авантюристом, каким остался до сих пор, жадно стремившимся вкусить свою неповторимую жизнь на этой столь же неповторимой и таинственной планете. Мы полюбили друг друга с первого взгляда, сидя среди евреев в лапсердаках и грязных греков. Но когда эта проклятая водка, которую мы пили тогда, этот перебродивший сок бог весть каких фиников, это огненное порождение чужеземных нив под Одессой, которое мы опрокидывали в себя, затуманило нам головы и глаза наши, как горящие угли, засверкали в турецкой ночи, наш разговор стал горячим. О, я люблю вспоминать этот час, определивший твою и мою жизнь!
Он засмеялся.
Старик сидел и молча глядел на него. – Один год остался тебе, – продолжал он, – и сорок лет ты упорно следил за мной. Таков счет. О чем мы спорили тогда, Берлах, в этой затхлой харчевне в предместье Тофане, окутанные дымом турецких сигарет? Ты утверждал, что человеческое несовершенство, тот факт, что мы никогда не можем точно предсказать поступок другого, предугадать случай, во все вмешивающийся, – вот причина, неизбежно способствующая большинству преступлений. Ты называл глупостью совершение преступления, потому что нельзя обращаться с людьми, как с шахматными фигурами. Я же говорил – больше из желания противоречить, чем по убеждению, – что как раз запутанность человеческих отношений и толкает на преступления, которые нельзя раскрыть, именно потому-то наибольшее число преступлений и совершается безнаказанно, что о них не подозревают, они остаются в тайне.
Продолжая спорить, подогретые адским пламенем напитков, которые подливал нам хозяин, а больше подстрекаемые нашей молодостью, мы в тот момент, когда луна скрылась над Ближним Востоком, в задоре заключили с тобой пари, пари, которое мы заносчиво выкрикнули в небо, как ужасную остроту, от которой нельзя удержаться, даже если она является богохульством, – только потому, что нас привлекает соль ее, – как дьявольское искушение духа духом.
– Ты прав, – сказал спокойно старик, – мы заключили тогда с тобой это пари.
– Ты не думал, что я сдержу свое слово, – засмеялся другой, – когда мы на следующее утро с тяжелыми головами проснулись в этой глухой харчевне-ты на ветхой скамейке, а я под еще мокрым от водки столом.
– Я не думал, – ответил Берлах, – что человек в состоянии сдержать такое слово. Они помолчали.
– Не введи нас во искушение, – снова начал посетитель. – Твоя честность никогда не подвергалась искушению, но твоя честность искушала меня. Я сдержал смелое пари-совершить в твоем присутствии преступление, и совершить его так, чтобы ты не мог доказать его.
– Через три дня, – сказал старик тихо, погруженный в воспоминания, – когда мы с немецким коммерсантом шли по мосту Махмуда, ты на моих глазах столкнул его в воду.
– Бедняга не умел плавать, да и ты был в этом деле столь неискусен, что после твоей неудачной попытки спасти его тебя самого еле живого вытащили из грязных вод Золотого Рога, – продолжал другой невозмутимо. – Убийство было совершено в сияющий летний турецкий день, дул приятный ветерок с моря, на оживленном мосту, совершенно открыто, на глазах у влюбленных парочек из европейской колонии, магометан и местных нищих, и тем не менее ты не смог доказать его. Ты приказал арестовать меня, но напрасно. Многочасовые допросы оказались бесполезными. Суд поверил моей версии о самоубийстве коммерсанта.
– Тебе удалось доказать, что коммерсант был на грани банкротства и тщетно пытался спасти положение, прибегнув к обману, – горько признал старик, побледнев.
– Я тщательно выбирал свою жертву, мой друг, – засмеялся другой.
– Так ты стал преступником, – ответил комиссар.
– То, что я являюсь в некотором роде преступником, я не могу полностью отрицать, – небрежно сказал он. – Со временем я становился все более искусным преступником, а ты все более искусным криминалистом; но тот шаг, на который я опередил тебя, ты так никогда и не смог наверстать. Я все время возникал на твоем пути, как серое привидение, все время меня подмывало совершать у тебя под носом все более смелые, дикие и кощунственные преступления, а ты никогда не мог доказать их. Дураков тебе дано было побеждать, но тебя побеждал я.
Затем он продолжал, внимательно и насмешливо наблюдая за стариком.
– Вот так мы и жили. Ты – в подчинении у своих начальников, в твоих полицейских участках и душных кабинетах, старательно отсчитывая одну ступеньку за другой по лестнице скромных успехов, воюя с ворами и мошенниками, с несчастными горемыками, никогда не находящими своего места в жизни, и с жалкими убийцами в лучшем случае; я же-то во мраке, в дебрях затерянных столиц, то в блеске высокого положения, увешанный орденами, из озорства творя добро, поддаваясь минутному капризу и так же сея зло. Какая завлекательная забава! Твое страстное желание было – разрушить мне жизнь, мое же – тебе назло отстоять ее. Поистине одна ночь связала нас навечно!
Человек, сидящий за письменным столом Берлаха, ударил в ладоши, – это был одинокий зловещий удар.
– Теперь наши карьеры подошли к концу, – воскликнул он. – Ты вернулся в свой Берн, наполовину потерпев неудачу, вернулся в этот сонный, простодушный город, о котором никогда не знаешь, что в нем есть еще живого, а что уже мертво, а я вернулся в Ламбуэн, опять-таки из прихоти. Люди охотно завершают круг: ведь в этой богом позабытой деревушке меня когда-то родила какая-то давным-давно погребенная женщина, родила, ни о чем не думая и довольно бессмысленно, вот мне и пришлось в тринадцать лет дождливой ночью убраться отсюда. И вот мы опять здесь. Брось, дружище, все это не имеет смысла. Смерть не ждет.
И почти незаметным движением руки он метнул нож, почти коснувшийся щеки Берлаха и вонзившийся глубоко в кресло. Старик не шевельнулся. Другой засмеялся.
– Значит, ты думаешь, я убил этого Шмида?
– Мне поручено вести это дело, – ответил комиссар.
Другой встал и взял папку со стола.
– Я забираю ее с собой.
– Когда-нибудь мне удастся доказать твои преступления, – повторил Берлах, и сейчас последняя возможность сделать это.
– В этой папке единственные, хотя и скудные доказательства, которые Шмид собрал для тебя в Ламбуэне. Без этой папки ты пропал. Копий у тебя нет, я знаю тебя.
– Нет, – подтвердил старик, – копий у меня нет.
– Не хочешь ли воспользоваться револьвером, чтобы остановить меня? – спросил другой с издевкой.
– Ты вынул обойму, – невозмутимо произнес Берлах.
– Вот именно, – сказал другой и похлопал его по плечу. Потом он прошел мимо старика, дверь отворилась, снова затворилась, хлопнула входная дверь.
Берлах все еще сидел в своем кресле, приложив щеку к холодному металлу ножа. Вдруг он схватил оружие и осмотрел его. Оно было заряжено. Он вскочил, выбежал в прихожую, кинулся к входной двери, рванул ее, держа пистолет наготове: улица была пуста.
И тут пришла боль, нечеловеческая, яростная, колющая боль, что-то вспыхнуло в нем, бросило его на постель, скорчило, обожгло лихорадочным огнем, сотрясло его. Старик ползал на четвереньках, как животное, кидался наземь, катался по ковру, потом замер где-то между стульями, покрытый холодным потом.
– Что есть человек? – тихо стонал он. – Что есть человек?
* * *
Но он снова выкарабкался. После приступа он почувствовал себя лучше, боль отступила, чего уже давно не было. Он выпил подогретого вина маленькими, осторожными глотками, есть он не стал. Он пошел обычной дорогой через город, по Бундесштрассе, правда, чуть не засыпая на ходу, но каждый шаг на свежем воздухе приносил ему облегчение. Лутц, напротив которого он вскоре сидел в кабинете, ничего не заметил, – может быть, он просто слишком был занят своей нечистой совестью, чтоб что-либо замечать. Он решил сообщить Берлаху о своем разговоре с фон Швенди еще сегодня после обеда, а не вечером, принял для этого холодный деловой вид, выпятил грудь, как генерал на картине Траффелета, висевшей над ним, и выложил все в бодрем телеграфном стиле. К его необычайному удивлению, комиссар не стал возражать, он был со всем согласен, считал, что наилучший выход-подождать решения федеральной палаты, а самим сосредоточиться главным образом на изучении жизни покойного Шмида. Лутц был до такой степени поражен, что забыл о своей позе и стал приветливым и разговорчивым.
– Разумеется, я навел справки о Гастмане, – сказал он, – и теперь я знаю о нем достаточно, чтобы с уверенностью сказать: заподозрить его в убийстве совершенно невозможно.
– Конечно, – сказал старик. Лутц, получивший некоторые сведения из Биля, разыгрывал из себя осведомленного человека.
– Он родился в местечке Покау в Саксонии, сын крупного торговца кожевенными товарами; сначала был аргентинским подданным и послом этой страны в Китае – должно быть, он в молодости эмигрировал в Южную Америку, – питом французским подданным; много путешествовал. Кавалер ордена Почетного легиона, известен своими трудами по биологии. Примечателен для его характеристики тот факт, что он отказался от избрания во Французскую академию. Это мне импонирует.
– Интересный штрих, – сказал Берлах.
– Справки о двух его слугах еще наводятся. У них французские паспорта, но похоже на то, что родом они из Эмменталя. Он позволил себе с ними злую шутку на похоронах.
– Шутить – это, кажется, в манере Гастмана, – сказал старик.
– Ему неприятно убийство собаки. Но для нас больше всего дело Шмида неприятно. Мы предстаем тут в совершенно неверном свете. Просто счастье, что я на дружеской ноге с фон Швенди. Гастман светский человек и пользуется полным доверием швейцарских предпринимателей.
– В таком случае он человек надежный, – заметил Берлах.
– Его личность вне всякого подозрения.
– Безусловно, – кивнул старик.
– К сожалению, этого теперь нельзя сказать о Шмиде, – заключил Лутц и велел соединить себя с федеральной палатой.
Когда он ждал соединения, комиссар, уже направившийся к выходу, вдруг сказал:
– Я вынужден просить вас, господин доктор, о недельном отпуске по болезни.
– Хорошо, – ответил Лутц, прикрывая трубку рукой, так как его уже соединили, – с понедельника можете не приходить.
В кабинете Берлаха ожидал Чанц, поднявшийся при его появлении. Он старался казаться спокойным, но комиссар видел, что полицейский нервничает.
– Поедем к Гастману, – сказал Чанц, – время не терпит.
– К писателю, – ответил старик и надел пальто.
– Обходные пути, все это обходные пути, – негодовал Чанц, спускаясь следом за Берлахом по лестнице.
Комиссар остановился у выхода:
– Это же синий «мерседес» Шмида. Чанц ответил, что купил его в рассрочку, кому-то машина ведь должна принадлежать, – и отворил дверцу.
Берлах уселся рядом с ним, и Чанц поехал через вокзальную площадь в сторону Вефлеема. Берлах проворчал:
– Ты снова едешь через Инс.
– Я люблю эту дорогу.
Берлах смотрел на чисто умытые поля. Все кругом было залито ровным спокойным светом. Теплое, нежное солнце висело в небе, уже склоняясь к вечеру. Оба молчали.
И только раз, между Керцерсом и Мюнчемиром, Чанц спросил:
– Фрау Шенлер сказала мне, что вы взяли из комнаты Шмида папку.
– Ничего служебного, Чанц, чисто личные бумаги.
Чанц ничего не ответил, ни о чем не спросил больше; Берлах постучал по спидометру, показывающему сто двадцать пять километров.
– Не так быстро, Чанц, не так быстро. Дело не в том, что я боюсь, но мой желудок не в порядке. Я старый человек.
* * *
Писатель принял их в своем кабинете. Это было старое низкое помещение, при входе в которое им пришлось нагнуться, как под ярмом. Снаружи вслед им продолжала лаять маленькая белая собачонка с черной мордой, где-то в доме плакал ребенок. Писатель сидел у готического окна, одетый в комбинезон и коричневую кожаную куртку. Он повернулся на стуле к входившим, не вставая из-за письменного стола, заваленного бумагами. Он не приподнялся, еле кивнул и лишь осведомился, что– полиции угодно от него. Он невежлив, подумал Берлах, он не любит полицейских; писатели никогда не любили полицейских. Старик решил быть начеку, Чанц тоже был не в восторге от такого приема. Ни в коем случае не дать ему возможности наблюдать за нами, иначе мы попадем еще в книгу, – вот примерно о чем подумали оба. Но когда они по знаку писателя уселись в мягкие кресла, они с изумлением заметили, что сидят в свете небольшого окна, в то время как лицо писателя с трудом можно было различить в этой низкой зеленой комнате, среди массы книг-так коварно слепил их свет.
– Мы пришли по делу Шмида, – начал старик, – которого убили на дороге в Тванн.
– Знаю. По делу доктора Прантля, который шпионил за Гастманом, – ответила темная масса, сидящая между окном и ими. – Гастман рассказывал мне об этом.
– На мгновение лицо его осветилось-он закурил сигарету. Они успели еще заметить, как лицо его искривилось в ухмылке: – Вам нужно мое алиби?
– Нет, – сказал Берлах.
– Вы не допускаете мысли, что я могу совершить убийство? – спросил писатель явно разочарованно.
– Нет, – ответил Берлах сухо, – вы не можете.
– Опять все то же, писателей в Швейцарии явно недооценивают.
Старик засмеялся:
– Если вам так хочется знать, то у нас уже есть, разумеется, ваше алиби. В ночь убийства, в половине первого, вас видел лесной обходчик между Ламлингеном и Шернельцем, и вы вместе пошли домой. У вас была одна дорога.
Лесной обходчик еще сказал, что вы были в веселом настроении.
– Знаю. Полицейский в Тванне уже дважды выспрашивал обходчика обо мне. Да и всех жителей здесь. Даже мою тещу. Значит, вы все же подозревали меня в убийстве, – с гордостью констатировал писатель. – Это тоже своего рода писательский успех.
Берлах подумал, что писатель хочет, чтобы его принимали всерьез, – в этом его тщеславие. Все трое помолчали; Чанц упорно пытался рассмотреть лицо писателя. Но при этом свете ничего нельзя было поделать.
– Что же вам еще нужно? – процедил, наконец, писатель.
– Вы часто бываете у Гастмана?
– Допрос? – осведомилась темная масса и еще больше заслонила окно. – У меня сейчас нет времени.
– Не будьте, пожалуйста, таким суровым, – попросил комиссар, – мы ведь хотели только немного побеседовать с вами.
Писатель что-то пробурчал.
Берлах начал снова:
– Вы часто бываете у Гастмана?
– Время от времени.
– Почему?
Старик уже приготовился к резкому ответу, но писатель рассмеялся, пустил целые облака дыма обоим в лицо и сказал:
– Комиссар, он интересный человек, этот Гастман. Такой притягивает писателей, как мух. Он превосходно умеет готовить, великолепно, слышите!
И тут писатель начал распространяться о кулинарном искусстве Гастмана, описывать одно блюдо за другим. Пять минут оба слушали, потом еще пять минут; но когда писатель проговорил уже четверть часа о кулинарном искусстве Гастмана и ни о чем другом, кроме как о кулинарном искусстве Гастмана, Чанц встал и заявил, что они пришли не ради кулинарного искусства, однако Берлах остановил его и бодро сказал, что вопрос этот его весьма интересует, и стал говорить сам. Старик ожил, стал рассказывать о кулинарном искусстве турок, румын, болгар, югославов, чехов; он и писатель перебрасывались блюдами, как мячами. Чанц потел и ругался про себя. Теперь этих двоих нельзя было отвлечь от кулинарного искусства, но, наконец, после сорока пяти минут они умолкли, утомленные, как после долгой трапезы.
Писатель закурил сигару. Наступила тишина. Рядом снова заплакал ребенок.
Внизу залаяла собака. И вдруг Чанц нарушил тишину:
– Шмида убил Гастман?
Вопрос был примитивным, старик покачал головой, а темная масса сказала:
– Вы действительно идете на все.
– Прошу ответить, – сказал Чанц решительно и подался вперед, но лицо писателя оставалось неразличимым.
Берлаха заинтересовало, как же теперь будет реагировать спрошенный.
Писатель оставался спокойным.
– А когда полицейский был убит? – спросил он.
– Это случилось после полуночи, – ответил Чанц.
Ему, конечно, неизвестно, действительны ли законы логики также и для полиции, сказал писатель, он сильно сомневается в этом, но так как он, как было установлено усердной полицией, в половине первого повстречался по дороге в Шернельц с лесным обходчиком, распрощавшись всего за каких-нибудь десять минут до этого с Гастманом, то Гастман, очевидно, вряд ли мог бы совершить это убийство.
Чанц поинтересовался далее, оставались ли тогда еще другие гости у Гастмана.
Писатель ответил отрицательно.
– Шмид попрощался с остальными?
– Доктор Прантль имел обыкновение уходить предпоследним, – ответил писатель не без иронии.
– А кто уходил последним?
– Я.
Но Чанц не сдавался:
– При этом присутствовали двое слуг?
– Этого я не знаю.
Чанц хотел знать, почему не дан ясный ответ. Ему сдается, ответ достаточно ясный, рявкнул на него писатель. Слуг такого сорта он не имеет обыкновения замечать.
– Хороший или плохой человек Гастман? – спросил Чанц с каким-то отчаянием и вместе с тем бесцеремонностью, заставившей комиссара словно ощутить горячие уголья под собой. Если мы не попадем в очередной роман, то это будет просто чудо, подумал он.