355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фрэнсис Ходжсон Бернетт » Русская романтическая новелла » Текст книги (страница 19)
Русская романтическая новелла
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:04

Текст книги "Русская романтическая новелла"


Автор книги: Фрэнсис Ходжсон Бернетт


Соавторы: Владимир Одоевский,Антоний Погорельский,Евгений Баратынский,Михаил Загоскин,Михаил Погодин,Николай Полевой,Евдокия Ростопчина,Александр Бестужев-Марлинский,Николай Мельгунов,Нестор Кукольник
сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)

Что было между тем с бедным Дольским? Он ревновал, он ревновал со всею болезненною стремительностью своего характера, со всем ожесточением первой страсти, взыскательной и боязливой. Я не крал у него счастья, но положил на него запрет и опалу. Он мучился обхождением Юлии со мною, он страдал за каждое слово, за каждое мгновение, похищенное у него моим коварством, но пребыл тверд в намерении своем – защитить до конца Юлию от моих подозрений и намеков. Они хотели меня разуверить, отыграться от меня. Но от глаз моих ничто не укрывалось, а Дольский был так пылок, так влюблен – ему ли было не изобличать себя стократно борьбою чувств своих! Я уверен был, что он свято охранит имя Юлии от неприятной огласки, но я ожидал, что в порыве отчаяния он найдет или придумает случай вызвать меня на поединок, не упоминая об Юлии. Я уже высматривал вблизи роковое мгновение, которое умчит его за пределы долготерпения. Я чуял желанную развязку и радовался этому дикою радостью.

Но время шло, дни бежали, а развязка не наступала. Дольский обманул мои ожидания своим постоянством. Он страдал, выносил, молчал. Он уходил от моей ненависти, как некогда от моей дружбы. Непреклончивость не изменяла ему; ревность не вывлекла его из границ непостижимого самообладания.

Я начал думать, что малодушие виною этого страдания без гнева – я обвинил Дольского в отсутствии благородной храбрости и готов был подписать ему пятнающий приговор презрения. Случай оправдал его и обнаружил мне новую черту его нрава. Мы жили оба на одной улице, и в соседстве нашем вспыхнул однажды сильный пожар. В несколько секунд пламя обхватило огромный дом с яростью, не давшею срока приспеть на помощь. Когда изумленные жильцы бросились спасаться, внутренние лестницы уже занялись огнем. Каждый бежал, унося малую часть своего достояния – все вышло, все выползло, дети и старики, исключая одного больного, одержимого белою горячкою. Его никак не могли уговорить следовать за другими. Пытались было употребить силу, но жар горячки подкреплял его, не могли сладить с ним – он одолел своих избавителей. Смятение их возрастало с опасностью, а несчастный бессмысленным смехом встречал гибельное пламя и утешался необычайным светом. Его упрямство продолжалось, неминуемая гибель грозила – не было средств его вытащить; страх и чувство самосохранения победили – все разбежались, и больной остался на жертву мучительной смерти.

Сначала его видели у окна, смеющегося тем пронзительным хохотом безумия, который так болезненно отдается в ушах мыслящего. Странными кривляньями он дразнил объятую ужасом толпу; он снял повязки с головы своей и, весело кидая их на воздух, ловил обеими руками. Потом видно было, что жар и дым, проникнув в комнату, стали его беспокоить. Наконец живейшее страдание исказило его лицо, страдание безобразное, нестерпимое на вид, страдание твари, чувствующей погибель, без точного об ней понятия. Он задыхался, стал плакать, кричать, ломать себе руки. Его жалостные вопли раздавались безответно: все сострадали, но никто не мог, не смел подать спасения. Тщетно родные ~ несчастного вызывали избавителя, тщетно золотом старались внушить отважность корыстолюбивым или нуждающимся – никто не решился идти на явную смерть. Да притом рассуждали, что если и удастся дойти до него, то как спасти человека, который не только не пойдет, что ему делать, но может еще внезапной блажью зогубить самого пришедшего избавителя? Зрелище с каждым мгновением становилось раздирательнее. Вдруг Алексей Дольский, ехавший мимо в щегольской коляске, выскакивает из нее, рассекает толпу, быстро бежит к огненному дому, выхватывает лестницу у пожарных служителей – и при громких кликах удивления, похвалы, страха приставляет ее к стене и смело подымается по ней к окну больного, уже бесновавшегося от муки! Мы видели, как Дольский впрыгнул в комнату; все стояли в трепетном ожидании, но вдруг черный дым клубами вырвался из окна и заслонил всю часть здания густым покрывалом своих прибывающих потоков. Все сердца замерли; оглушительный треск всколебал воздух; все умы постигнули страшное, но ни один голос не сообщил своих мыслей; пол бедовой комнаты обрушился! Народ завопил единодушно слово сострадания, но сменил его тотчас своим восторженным «ура!»… Алексей, крепко держа в руках обеспамятевшего больного, показался на ступенях лестницы и стал спускаться, замедленный в своих движениях омертвелою ношею своею. Казалось, оба уже вне опасности, но вот – окно вслед за ними извергло глыбу огня, и их слабая подпора загорелась. Все замерло снова на кипящей улице; один Дольский не терял духа… «Держите!» – вскричал он повелительно предстоящим, и сотни рук приняли на простынях брошенного им безумного, между тем как сам спаситель смело и ловко спрыгнул с значительной, высоты. Рукоплескания, слезы, громкие благословения народа встретили Дольского, а он, спокойный, беспечный, по-видимому, даже не подозревал ничего чрезвычайного в своем самоотвержении, ничего ужасного в опасностях, которым подвергался. Только лицо его сияло радостью ангела, только взоры его одушевлялись вдохновением бодрости и отваги.

Свидетель всего, я должен был убедиться, что ни одно блистательное качество не оставило украсить моего соперника. Он разительно опровергнул мои подозрения, смыл с себя поклеп в малодушии и, доказав еще неизвестную мне доблесть, только более раздразнил мою ненависть. Мне не оставалось ни одного повода отказать ему в уважении, а, признавшись себе в неоспоримом его превосходстве надо мною, я еще пламеннее предался адскому удовольствию – язвить его в чувствительнейшую часть его сердца! Мое гонение обвело вокруг Дольского и Юлии заколдованный очерк, через который они не смели переступить, который я смыкал все теснее и теснее, по произволу моей прихоти. Преследовать их – стало моею жизнию и целью моего бытия в приторном однообразии светской толчеи.

Наступил великий пост – эта бесцветная чреда дней без значения в большом свете после полных и шумных часов сумасшедшей зимы. Сообщения стали реже, встречи знакомых затруднительнее. Вы знаете, что в эту пору все исчезают, все прячутся под защиту домашнего камина и, волею или неволею, привыкают вновь к его опустевшему, оставленному рубежу. Красавицы, утомленные продолжительностью балов и, может быть, волнением сердечных эпизодов, зевают, полнеют, расцветают новою красотою. Ничто столько не полезно для здоровья, как скука и сон. Такое лечение необходимо от времени до времени поэтам и женщинам. Скука в головах и сон в сердце истребляют печальные следы усталости физической и душевной, готовят женщине новые торжества, а поэту новые, свежие вдохновения. Одна, лежа по целым вечерам на мягкой софе, приобретает опять розовые оттенки свои, утраченные на балах. Другой, измучив мысль творческими бессонницами, а душу жаркими страстями, впадает в бесчувственную лень, убаюкивается на изголовье ее и, восставши снова, воспарит далее и выше смелым полетом обновленного духа. Но что делать в это время нам? Для нас великий пост самое плохое время в подсолнечной стране, и мы не знаем, как убить бесконечность этого времени. Зато как жадно ловится всякое событие, прерывающее тоску уединения! Как радуются самые строгие ханжи, когда неумолимые уставы общественных обязанностей приневоливают их оставить кое-когда домашнее затворничество и заплатить долг дружбе или учтивости!

Молодая хозяйка блестящего и гостеприимного дома, утомленная покоем, затеяла для своих избранных увеселение в новом и совершенно постном вкусе. По воле ее, на даче у ней устроены были ледяные горы, и она пригласила нас на завтрак и катанье. Надлежало общему сбору быть в ее городском доме; каждому из мужчин привезти беговые санки и отправляться на дачу с одною из дам. На даче ожидали гостей горы, обед и потом концерт. В примечании к программе было |сказано, что дамы во весь день не будут выбирать других кавалеров, но останутся на горах и за столом спутницами и соседками своих катальщиков. Вероятно, изобретательная хозяйка имела свои виды. В числе приглашенных были Дольский и Юлия. Все прихлынули в дом веселия, все съехались рано, а Юлия из первых, чрезвычайно милая, окутанная лебяжьим пухом и ce– ребристыми блондами. Но тайное беспокойство туманило ее черты, и я прочитал в них отсутствие Алексея. Я присоседился к ней, выбрал для разговора самый распространительный предмет и рассыпал все свое красноречие. Она не слушала меня, но я этого ожидал. Ее ужимки укоряли мою докучливость, она отвечала невпопад, проворные пальцы с досадой мяли роскошный боа, глаза не расставались с дверью, и при каждом шорохе она вздрагивала трепетом ожидания и надежды. Хитро расспросил я, как провела она вчерашний день, предпоследний, и сообразил из ответов, что она двое суток не встречалась с Дольским. Следовательно, они не успели сговориться ехать вместе; следовательно, забота о расположении этого дня причиною ее тревог! Я не предложил себя в кавалеры; у меня была на это причина – мне хотелось их вдвое мучить…

Наконец, несколько шпор вместе зазвенело в дальних комнатах; слух любви тотчас узнал любимую походку из всех прочих. Юлия покраснела до ушей под своей шляпкой. Дольский вошел. Он был пасмурен, чопорно поклонился издали моей соседке и завел речь с другими женщинами, не смотря на Юлию. Я понял, что они в размолвке, встал и освободил Юлию от моей беседы. Дольский оставался при своей досаде, но она дрожала при одной мысли – погубить в ссоре день, который мог быть так красен в их сердечной летописи! Она старалась умолить, привлечь его. Полные просьбы, покорности и ласки ее голубые глаза не находили всегдашнего привета в безвзорных глазах Дольского. Мне почти хотелось пожалеть о ней – так болезненна становилась вся осанка ее. Но она скорбела чинно, благопристойно, тихомолком; она ни на минуту не забывала, что ей надлежало безусловно покорить свои страдания убедительным правилам приличия; она понимала, что сердцу ее позволено разбиться в ноющей груди, но не изменить себе при свидетелях. Нельзя было не удивиться этой силе воли в столь слабом создании! Наконец она победила Дольского: сердитый холод слетел с просветлевшего чела; улыбка сказала красавице, что разлад забыт, и молодой человек, лавируя меж кресел и дам, пришел занять покинутое мною место.

Небосклон их воспламенился богатыми цветами встающего солнца радости, и мне пришлось быть зрителем их встречи, их примирения. Оно свершилось без объяснений, без полугнева, почти без слов. Одни лица говорили, одни глаза взаимно переводили задушевные мысли, между тем как уста, рабы приличия, бессвязно лепетали суетные речи учтивости. И вот он поклонился, говоря что-то вслух, и вот она отвечает едва приметным движением головки, и вот удовольствие все живее и живее разыгрывается в их взорах… Я понял приглашение, согласие, воздушные замки сердца, все обещания безоблачного дня…

Тут я приблизился и попросил Юлию сделать мне честь ехать со мною. Надобно было посмотреть на их смятение, их нерешимость… Она подумала и отвечала запинаясь, что дала слово другому. «В таком случае, сударыня, не осмелюсь пожелать вам веселого пути – желание было бы лишнее!» И, говоря это, я бросил взор на Дольского и сокрушил оробевшую Юлию усмешкою, в которой вылил все, что только было на сердце моем яда и сарказма. Юлия спохватилась: «Вы меня не поняли, – возразила она поспешно, – и помешали договорить, г-н Валевич, – я дала слово, но если вам угодно… чтобы иметь удовольствие… я могу сказать моему родственнику… чтобы он искал другой дамы!» Она ожидала, что я отступлюсь от своего приглашения. «Благодарю покорно, – отвечал я, – и надеюсь, что вы не забудете милостивого вашего обещания».

Слезы навернулись на длинных ресницах Юлии. Она просила Дольского позвать ее родственника, который верно и не подозревал, что его имя служило громовым отводом.

Она поехала со мною, но приговоренные к смерти столь же охотно едут на казнь. Тоска нависла тучею над потухшею лазурью ее очей. Рассеяние отвлекало ее мысли. Они неслись вперед, они увивались вокруг быстрых санок, мчавших вихрем Дольского с другою спутницею… Я был неумолимо весел, шутил, любезничал, не давал Юлии задуматься, не давал ей засмотреться на длинный ряд саней, предшествовавших нашим. Сначала она страдала и покорялась, но вскоре потеряла все терпение. Женская досада возбудила, надоумила ее, вдохнула ей те неисчетные хитрости, которыми женщины так славно умеют прикрывать свои настоящие чувства. В порыве отчаянного гнева она решилась не дать торжествовать моей ненависти, решилась бороться со мною, играть в тонкость; она думала усыпить мой надзор, изобличить меня в ложных предположениях, и вдруг принялась всем остроумием своим оживлять наш разговор, стала мила, весела, развязна. Она принимала мои шутки, сама шутила, ласково и колко. Я понял ее и притворился, будто все принимаю за правду, будто не сомневаюсь в ее новой благосклонности. Я хотел убедить ее, что она кокетничала, хотел, чтобы она почитала себя виноватою предо мною и, завлеченный сам, предавался безотчетно удовольствию ее слушать. Она была изумительна в этот день, и более чем когда-нибудь понимал я, что ее любовь могла бы пересоздать меня и все бытие мое. Это чувство не располагало меня благоприятнее к Дольскому. Я вспоминал, что без него как отгадать, что могло бы случиться, если бы они никогда не свиделись, никогда не сошлись?

Иа горах Юлия сначала отказалась последовать общему примеру решимости дам. Они более приневолили ее, чем уговорили, скатиться по зеркальному льду. Раза два свез я ее благополучно с искусственной крутизны. Немного ободрившись, она согласилась на третье путешествие в легких салазках. Но лишь только мы стали спускаться, сильный порыв северного ветра расстроил эфирные букли Юлии. Освободив беленькую ручку из гласированной перчатки, Юлия поправляла свои волосы, нагнувши голову, когда пронзительные вопли со всех сторон заставили обоих нас вздрогнуть. Я увидел, что какой-то неосторожный бегом поднимался на гору прямо навстречу нам… Остановить стремление салазок было невозможно – я обмер от страха за бегущего, но быстрее молнии, одним скачком в сторону, он очутился на боковой дорожке и уже сидел на перилах, прежде нежели я мог рассмотреть и узнать его. Все это совершилось в одно мгновение, менее чем в секунду. Помню только, что из груди Юлии вырвался страшный звук – не ропот, не крик – скорее стон, и этот стон назвал мне того, кому грозила смерть! Когда мы съехали, Дольский принимал поздравления за ловкость и присутствие духа, которыми он спас себя, а Юлия лежала без памяти возле меня. Ее окружили и унесли. Дамы приписали испуг раздражительности нервов, и никому в голову не пришло противоречить им другим заключением. Я нашел в салазках перчатку и платок, верно, выпавшие из руки, когда Юлия лишилась чувств. Она явилась через несколько времени, но была так слаба, так расстроена, что немедленно уехала домой с своим мужем. Как грустно кончился для нее день, которому мечты сулили быть таким благополучным.

После роскошного обеда и длинного концерта все общество разъехалось. Нас, молодых людей, пригласил к себе один общий товарищ, и мы целым роем отправились погреться у него. Дольский был с нами.

Нас было много; нам было привольно и весело. Вечер прошел в шумных разговорах и непринужденном пировании. Только двоим было не до разгулья. Дольский беспокоился о здоровье Юлии, а я негодовал на нее за участие к нему, на себя за впечатления, сохраненные от утра, на него за всех и за все. Общее брожение голов и языков усиливало мое неудовольствие. Я выжидал случая открыть ему простор. Как водится на братских сборищах молодежи, разговор обратился на женщин, и каждый, как тоже водится между благородными людьми, каждый стал исповедовать громко и подробно свои удачи прошлой недели, свои надежды для следующей. Как много имен, облеченных чистою непорочностью, выходит из таких бесед чернее грязи, в которой их попрали легкомыслие, неблагодарность и хвастовство этих флюгеров, которым женщины вверяются со всею неосторожностью любящих сердец! В этот раз я молчал. Давно посвятив себя на мстительное лазутничество, давно занятый чужими тайнами, я запустил свои собственные дела, и мне нечего было пересказать… Моя необычайная скромность изумила собеседников. Они приступили ко мне с вопросами, начали шутить, и – не знаю, какой демон внушил мне мысль: заодно спасти перед друзьями молву о моей непреодолимости и нанести последний удар предмету неугасимой враждебности! Я вспомнил платок, вспомнил перчатку – и они мигом полетели на стол. «Вот вам и ответ и рассказ мой. Смотрите!» То и другое схватили жадно; обе вещи пошли переходить около стола из рук в руки перчатка первая пришла к Дольскому. Я наблюдал. Он готовился было отдать ее без замечания, как вдруг, казалось, поражен был невольным любопытством: ему бросился в глаза оттиск кольца, слишком известного, оставшийся на гибкой лайке… Он пристально осмотрел перчатку поднес ее к лицу; я видел, как он узнал ее по запаху любимых духов Юлии, которыми перчатка напиталась на ее руке. Дольский вырвал платок у соседа, быстро отыскал метку, и все лицо его взволновалось, когда он прочитал знакомые буквы J.I.,вышитые по тонкому батисту и окруженные кабалистическим словом абракадабра, тоже вышитым крупными буквами Юлия выбрала в символы это арабское слово известное в летописях магии как сильный талисман. Написанное кругообразно, оно не имеет ни начала, ни конца и потому означает вечность.

Бледный, как полотно, стиснув зубы Дольский бросил на меня взор, который уничтожил бы меня своей выразительностью, если бы я не был укреплен ненавистью и завистью. «Итак, г-н Валевич, эти залоги говорят что вас должно поздравить с новою победою?» – сказал он. Голос его был отголоском ужасной бури «Да – отвечал я с двусмысленной улыбкой, – но поздравляйте умеренно – победа не много хлопот мне стоила. Дама подарившая меня этим на память, довольно нежна и так легкомысленна, что уступки ей не в диковинку. Но только, право, она миленькое и пламенное существо и стоит осушить бокал в честь ее плутовских глазок. Я выпил и предложил Дольскому выпить со мною. Он молчал. Он хотел отвратить всякое объяснение предосудительное для Юлии. Я продолжал: «Знаете ли что эта приятельница моя долго кокетничала, долго ловила меня? Она влюблена в меня по уши, но я был жесток. И как она мастерски притворяется! Как чинно она морочит добрых людей! Глядя на нее, никто не поверил бы, что она сущая вертушка – посудите сами – я ее назову».

Меня прервала чья-то рука, свинцом палящим упавшая мне на плечо. Дольский, весь трепещущий, с сверкающими глазами, уже возле меня. «Довольно – шепнул он мне на ухо, – довольно. Если в вас есть еще хоть немного чести и совести – замолчите! Не порочьте имени ангела, не оскверняйте языка вашего ложью! Да, слышите ли, милостивый государь, ложью! Благодарите мою руку, что она еще повинуется рассудку, а не мщению! Берегу ее, а не вас. Завтра, чем свет, прошу вас требовать удовлетворения, должного вам за мои слова. Стреляться, резаться – что хотите – я на все согласен – только скорее, скорее и без шума!» Его пальцы так крепко, так судорожно сжались около моего локтя, что я готов был кричать от боли. Не успел я произнести: «Да!», как он уже выбежал, пропал, исчез. Бедовая перчатка лежала у меня на коленях – платок он унес. Его любовь среди неистового гнева напомнила мне, что должно спасти от клеветы всякое свидетельство против Юлии. Я оглянулся. Занятые своим веселым разговором, оглушенные безумным хохотом, собеседники наши не заметили ни волнения Дольского, ни его мгновенного разговора со мною, ни бегства его; они продолжали забавляться и уже забыли о моей хвастливой исповеди.

Я оставил их вскоре, уверяя, что мы условились с Дольским ехать вместе. Им некогда было разбирать правду моих слов. Я спешил к одному, не присутствовавшему тут приятелю, звать его в секунданты.

На другой день мы встретились. Я был еще под властью впечатлений прошлого дня, под властью неудачного покушения и тщетного совместничества, следовательно, был ожесточен и встревожен. Дольский, напротив, явился спокойный, решительный. Он изумил меня хладнокровием, с которым входил во все распоряжения, во все подробности. Он отвел меня в сторону: «Г-н Валевич! прежде знал я вас за благородного человека и надеюсь, что вы почувствуете, как недостойно, как низко было бы без нужды вмешать в наше дело имя женщины, которую мы оба, которую все обязаны уважать, почитать и ценить так, как она того заслуживает. Чем наша встреча ни кончится, об ней упоминать не следует и незачем. Дайте мне честное слово ваше, дайте мне его!» Я обещал. «Пойдемте же теперь!» – И он возвратился к свидетелям.

Нас поставили. Шаги отмерены. Оружие готово, курки взведены, выстрелы раздавшись – мы оба были ранены слегка. «Еще – мы ведь не шутим!» – сказал Дольский.

Снова зарядили – снова знак, снова выстрелы…

Чувствую пулю в руке и вижу – Дольский на земле, в крови.

В одно мгновение вся гнусность моего поступка, моего обмана, моего умышленного, постоянного преследования – весь ужас убийства, все предстало моей мысли. Досада, зависть, ненависть, самолюбие – все сгинуло, все рушилось, жгучий укор, жестокое раскаяние пронзили мою душу. Совесть воскресла, застонала – она ропщет и теперь, теперь, когда девять лет прошли над роковым событием…

Я вспомнил – зачем так поздно? – я вспомнил мои прежние, заглушенные чувства к моей жертве, вспомнил, как сердце мое открывалось для него, – его молодость, его душа, качества дарования, все восстало, вопия на убийцу, все, что небо вложило доброго в него и в меня, вооружилось на мою казнь, на мое вечное страдание!

Он еще дышал. Я подошел к нему. Слова раскаяния жгли уста мои. Он взял меня за руку… «Валевич! прощаю! прощаю все! Но, ради смерти, скажите: то была клевета? Я не сомневаюсь в ней, но вы должны отречься – я хочу слышать от вас – я купил теперь ее оправдание-скажите: она верна, она чиста!..» И глаза его жадно смотрели на мои взоры. «Чиста, как душа твоя!» – вскричал я, не помня себя. Он хотел кинуться ко мне на шею – и в объятиях моих испустил дух…»

Полковник остановился, закрыл лицо руками и отвернулся. Он плакал, как женщина. Несколько раз во время рассказа своего боролся он с собственными чувствами, чтобы продолжать рассказ, но при конце голос его был едва внятен и часто прерывался в тяжело дышащей груди. Когда он умолк, то не имел уже сил скрывать свои ощущения, и скорбь его вырвалась на свободу. Все слушатели хранили безмолвие. Пылкий Савинин, стыдившийся показать умиление, удерживая дыхание, думал удержать слезы живейшего участия и жалости. Несколько минут прошло. Кто-то хотел встать. Полковник протянул руку. «Постойте – я еще не кончил. Вы слышали развязку, но мне остается досказать вам последствия, чтобы вы могли постигнуть – легко ли моей душе»…

Он превозмог себя и продолжал: «Меня привезли домой без чувств. Мие вынули пулю из руки. Рана моя была не опасна, и скоро пришел я в память. Тотчас приехал свидетель Дольского и отдал мне письмо от него.

Вот оно – с тех пор оно не покидало меня ни на мгновение! Возьми, Савинин, прочитай его, – я устал и не могу!» Савинин молча отказался отрицательным движением головы. Полковник передал письмо Горцеву, и тот прочитал его вслух.

«Жаль мне вас, Валевич, видит бог, от души жаль. Судьба готовит вам нестерпимое раскаяние. В вас есть душа, в вас трепещут чувства – и вы поступили вопреки себе самому, но видно так суждено, видно так определено.

Я вас прощаю – прощаю и здесь, и на будущую жизнь; прощаю всем сердцем и всеми помыслами…

Вот что я хотел сказать прежде всего, предвидя, что оно будет вам отрадно и дорого. Знайте, помните, повторяйте себе часто, что я вас простил. Эта мысль пусть будет вашею опорою, вашим утешением!

Валевич! открыть ли вам! Я знаю вас коротко, я оценил вас беспристрастно и видел, как вы различны от того, чем вы кажетесь, чем вы хотите себя показывать! Я мог бы вас любить, Валевич, вас одних из среды всех ваших. И потому, на краю гроба, хочу примириться с вами, быть вам известным до глубины моей души. Хочу, чтобы вы поняли меня наконец, чтобы вы забыли ваши невыгодные заключения обо мне, чтобы вы не чернили моей памяти теми подозрениями, которые так долго делали мне ад из моей жизни. Эти подозрения, все до одного, угадал я, переносил их, как жесточайшее испытание, мог, но не должен был их разрушать. Незаслуженное презрение адская, сокрушительная тяжесть! Оно томило меня вживе – не возьму его с собою за пределы гроба, чтобы оно не разрушило гробницы надо мной… Гробницы, говорю я, потому что знаю, твердо знаю, что буду убит вами завтра. Для меня нет удачи или неудачи – мне уж назначен миг судьбы моей в игре на жизнь и смерть, нам предстоящей. Случай ничего не может для меня сделать. Рок заранее бросил кости – вы будете только слепым орудием его, Валевич, и потому, еще раз прошу, не упрекайте себя никогда в моей смерти. Мой жребий определил мне погибнуть. Почему же не подумать, не поверить обоим нам, что вам определено меня сразить? Я верю – а вы? Вы меня еще не понимаете, вам еще странен должен быть смысл моих речей; но чтобы сделаться понятным, мне должно начать издалека. Ныне в последний раз мне надобно чужое терпение – не откажите в вашем моему рассказу!

Прочитайте его, и вы можете потом сказать вашим товарищам и друзьям, что презираемый ими Дольский не был ни трусом, ни подлецом, каким многие его считали. Вы будете моим третьим, моим добросовестным свидетелем, а первые два – Бог и моя мать!

У меня есть мать, Валевич, мать, в которой моралист и христианин равно признают ту, кого они поставили бы идеальным примером всем другим матерям, мать, которой не отплатил бы я за любовь, пробыв целую вечность в благоговении у ног ее. Хотеть описать вам ее попечения без счета, ее неутомимую заботливость, ее самоотверженную любовь, значило бы начать с минуты моего рождения и продолжать до настоящей, приводя ежедневные, ежечасные примеры. Быть может, вы оцените ее, когда узнаете, какие жертвы могло приносить двадцатилетнее сердце, бившееся сильными страстями, полное кипучею кровью.

Оставшись сиротою в малолетстве, обвенчавшись с стариком, чтобы обеспечить себе кров, кусок хлеба и честное имя, она не знала ни радостей, ни взаимности даже дружбы – она никого не любила, кроме меня: конечно, потому, что небо хотело хоть единожды, почти чудом, сберечь в целости всегда расточаемое сокровище женского сердца, чтобы посмотреть, какая мать выйдет из этой женщины с необыкновенными чувствами, с душою, непочатою иной любовью. Другие познают нежность материнскую после испытанных сильных страстей, а можно ли сосредоточить сердце в чувстве спокойном и бескорыстном, когда оно уже перегорело в чувствах огненных и мятежных, в себялюбивом счастии страстной взаимности? Велите ли бурному водопаду задремать тихим озером? И потому, перелюбивши многое и многих, пылкие, чувствительные женщины редко бывают хорошими, нежными матерями. Их душа обеднела, их сердце излюбилось. Чадолюбива лишь та, которая приносит к семейственному очагу душу свежую и юную, сердце чистое и светлое. Правда, есть еще женщины, способные страстно, единственно и всею душою возлюбить своего младенца: это те, которые не были счастливы в других привязанностях, сочувствие которых было осмеяно, кому дружба изменила, кто в любви нашел одну блестящую ложь, одно краткое заблуждение, одно требование без ответа. Но в материнской, последней любви их есть отголосок отчаяния, есть тайная пеня и вечный страх. Прижимая младенца к груди, они говорят: «Не обмани! все другое меня обмануло!» Нет, не так любила меня мать, не это могла говорить та, чье сердце миновало бури и пламя страстей, кому моя первая улыбка принесла первое волнение радости. Моя мать ведала только одно призвание в здешнем мире – зато как исполнила она его!

Я был четвертый ребенок у моих родителей; трое, прежде рожденных, не дождались окончания первого года своего, а потому и меня взрастили при неизменной боязни потерять. Отца не помню я вовсе. Он кончил век свой, когда я был еще у кормилицы, то есть когда магь моя еще кормила меня, ибо она сама исполнила первый долг матери и не уступила своих прав чужой. Впоследствии, когда я пришел в возраст и должен был получить образование, я не имел никакого учителя, кроме моей матери. Она приобрела все познания, все сведения, необходимые воспитателю, она предалась изучению всех наук, преподаваемых юношеству, и всегда накануне сама вытверживала урок, который объясняла мне на следующий день. До определения моего в университет она одна была мне наставником, была моим профессором. Ее женское сердце успело приучить ум ее к строгой, сухой отвлеченности высших знаний и науке. Она сделалась ученою по чадолюбию.

Когда я был на десятом году моем, у нас в доме случилось происшествие, в сущности малозначащее, но имевшее с той поры до нынешней неограниченное влияние на все дни моей жизни.

Мы жили обыкновенно в подмосковной и летом и зимою. Мать моя не ездила в Москву, не имея знакомства там, ни желания быть в свете, которого она никогда не видала, и посвятила совершенно всю свою молодость одному мне. Дыша свежим деревенским воздухом и лелеемый привольем деревенским, я был силен, резов и смел. Меня не стесняли робкие привычки и уставы, каким с колыбели подчиняют других детей. И потому начал я мыслить, вопрошать и помнить гораздо ранее обыкновенного. Мать не принуждала меня, не вырабатывала моего нрава: она только помогала ему развиваться, совершенствовала его кротким руководством своим. Я весь был ответом ее душе, ее сердцу.

Однажды на святках дряхлая нищая, шедшая большою дорогою, подошла к окну просить милостыни. Подаяния и гостеприимство были святы в нашем доме; ее приняли и наградили. Она рассказала слугам, что она цыганка и, следовательно, ворожит мастерски. Обрадованные горничные поочередно прибегали к ее искусству, и каждая прикрашивала потом чудеса, рассказываемые предыдущею о старой колдунье. Все это слышал я только мельком, потому что меня никогда не пускали ни в девичью, ни в передние, и мне воспрещены были всякие разговоры с прислугой. На этот раз я ловил все их толки, был поражен новым явлением восточного лица и полудикого наряда цыганки.

Она мне казалась чем-то сверхъестественным, и я не без удовольствия узнал, что ей позволили переночевать у нас. Я услышал также, что вечером она должна совершить главное гаданье – смотреть в зеркало. Смотреть в зеркало – что это значит? – думал я, смотревший во все зеркала и не видавший ничего особенно ни в них, ни на них. Целый день был я занят решением этой загадки и всем тем, что было непонятно для меня в слухах о нашей гостье. Вечером, когда мать заготовляла наши уроки, я тайком ушел из гостиной и отправился в запретную девичью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю