Текст книги "Единственное дитя"
Автор книги: Фрэнк О'Коннор
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
О'Коннор Фрэнк
Единственное дитя
Фрэнк О'Коннор
Единственное дитя
Из автобиографических книг
Перевод М. Шерешевской
Свободное время пареньки вроде меня проводили у витрин и газовых фонарей. Главным образом потому, что вечером редко кто мог привести приятеля к себе в дом.
Все жили скученно, и, когда отцы возвращались с работы, дети становились помехой. К тому же почти в каждом доме приходилось что-то скрывать – либо старую бабку, как у пас, либо пьяницу-отца, либо то,, что в доме живут впроголодь. Последнее было чрезвычайно щекотливым обстоятельством, и верхом снобизма считалось у нас поведение одной зычной тетки с верхнего конца улицы, про которую в насмешку говорили, что своего заигравшегося сына она кличет не иначе как:
"Томми, иди пить чай с бутербродами и двумя яичками!"
Но, кроме всего прочего, нас томил своего рода пожар в крови, разгоравшийся к вечеру. После чая во всех концах слышались ребячьи голоса, высвистывавшие и вызывавшие друг друга с падающей призывной интонацией: "СУ-зи! ДЖОН-ни!", по крайней мере тех, кого родители не успели засадить за домашнюю работу.
А потом, движимые инстинктом, мальчишки и девчонки, словно зверята или дикари – на костры, выбирались из дебрей улиц на огни витрин, тепло светивших холодными вечерами. Хозяевам лавок эти сборища не доставляли удовольствия; они создавали их торговому предприятию дурную славу, и то один, то другой появлялся из дверей и, хлопнув в ладони, кричал: "Сейчас же по домам! Это не место для вас в такой час!" Но, как правило, ребятишки уходили не дальше ближайшего фонаря и вскоре стекались к той же витрине, пока тьму не заполняли голоса матерей, выкликавших имена с восходящей повелительной интонацией: "Су-ЗИ!" или "Джон-НИ!"
Сборища у витрин и газовых фонарей отличались не меньшей кастовостью, чем городские клубы. Мальчишки с соседних улиц обычно собирались у лавки мисс Мёрфи в конце площади; приличные мальчики с Боллихули-ро"
уд – дети полицейских, заштатных чиновников и мелких торговцев – у магазина мисс Лонг вблизи карьера.
Я обретался в своего рода социальном вакууме между этими двумя компаниями: мой социальный статус толкал меня к лавке мисс Мёрфи, к мальчишкам моего круга, нередко обходившимся без сапог и не мечтавшим об образовании, инстинкт же толкал к магазину мисс Лонг, к мальчишкам, носившим ботинки и получавшим образование, даже если им этого вовсе не хотелось.
Так же как мой отец считал себя принадлежащим к породе домоседов, я считал себя принадлежащим к разряду людей, которым ботинки и образование положены по штату. Я всегда горячо сочувствовал героям из детских книг, похищенным бродягами и цыганами, и очень долго склонялся к мысли, что нечто подобное вполне могло произойти и со мной. У меня, возможно, действительно была естественная тяга к образованию, но, кроме того, я знал, что это единственный путь выбраться из того положения, в котором я находился. Все кругом это подтверждали. Без образования, говорили соседи, не ступить и шагу. Отсутствием образования они объясняли свои неудавшиеся жизни. И говорилось о нем так, как говорил отец о ценных деталях, всяких гайках, шурупах и болтах, хранившихся у нас на шкафу, – когданибудь они непременно очень и очень пригодятся.
Главная проблема состояла в том, чтобы сделать первый шаг. Получить образование или даже – на той социальной ступени, на которой мы находились, – понять, что оно такое, было, по-видимому, чрезвычайно трудно.
В верхнем р;онце улицы жила некая миссис Бастид, чей старший сын считался самым способным во всей Ирландии мальчиком, и я с завистью смотрел на него, когда он шел в школу и из школы при Северном монастыре. Но ведь миссис Бастид была горничной на пассажирском пароходе, а, как известно, "на пароходах все они кучу денег загребают". Я знал, что у человека мало-мальски образованного и манеры хорошие, а не грубые – в чем я мог и сам убедиться, сравнивая то, как вела себя моя мама, с повадками родственников отца, – и старался быть вежливым и тактичным мальчиком, что мне неплохо удавалось, за исключением тех случаев, когда от моих усилий по части получения образования мне становилось невмоготу, и тогда на исповеди приходилось снова каяться в непослушании и непочтении к родителям единственный грех, который я имел возможность совершать до пятнадцати лет.
Итак, меня тянуло к сынкам полицейских и прочим сынкам с Боллихули-роуд, проявлявшим все признаки подлинной образованности, которые я, регулярно читая еженедельник для юношества, научился распознавать.
У одного был велосипед, у другого – альбом для марок; они играли в футбол настоящим мячом, а не сшитым из тряпок, который приходилось пинать мне, и для крикета имели биты и воротца; а однажды я видел, как один из них листал газету для мальчиков, которая стоила шесть пенсов и помещала уйму картинок, а не тот листок, который читал я, – он стоил пенни, а картинок помещал не больше двух-трех.
Между этими двумя группировками я чувствовал себя очень одиноким и чужим. И там и тут меня, должно быть, считали слегка тронутым: ребята победнее – потому что я говорил с правильным произношением, которое, наверное, казалось им неестественным, и употреблял необычные слова и фразы, заимствованные мною из книг; другие – потому что я был для них пришельцем из иной среды, чужаком, пытавшимся затесаться в их компанию.
Единственный, с кем я действительно подружился, был Вилли Кертин, чьи родители держали цветочную лавку, где он исполнял обязанности рассыльного. Вилли был хромой, с длинным, бледным, красивым, но дерзким лицом и громким уверенным голосом. Он курил сигарету за сигаретой и нагло врезался в любую толпу, раздвигая людей руками, словно пловец волны. Он, как и я, без конца читал, но при этом превращал любую книгу, по– павшую к нему в руки, в лохмотья – привычка, которую я не выносил, так как очень дорожил всеми попадавшими ко мне книгами. Мы производили сложные обмены, которые Вилли обычно еще усложнял, предлагая за книгу что-нибудь вроде иностранной монеты или слайда для волшебного фонаря. Я завидовал его душевному равновесию и только много позже догадался, что на самом деле он был хромым, одиноким, никому не нужным мальчиком, который, как и я, пе принадлежал ни к одной компании. "..."
На какие бы высоты я ни забирался, орлу приходилось спускаться на землю. Наверху мне было холодно и голодно, а от одиночества и жажды общения становилось еще хуже. Я ждал того часа, когда мама кончала работу. В некоторые дома она ходила на полдня, то есть кончала около трех, и там ей платили девять пенсов, а в другие на полный день – до шести и даже позже, – и там платили шиллинг и шесть пенсов. В зависимости от нрава хозяйки или горничной, которой она помогала, мне либо разрешалось, либо не разрешалось заходить за ней незадолго до конца рабочего дня, а в одном доме, на Тиволи, около реки, где горничной была Элли Мэгони, тоже сирота, воспитывавшаяся в приюте "Добрый пастырь", я не только мог посидеть после школы на кухне, теплой и просторной, и выпить чашку чая, но даже подняться с мамой в спальные комнаты на то время, что она застилала постели, или в кладовку на чердаке, набитую до отказа сокровищами – старыми брошюрами, путеводителями, французскими и немецкими разговорниками, учебниками, включая французскую азбуку, старыми бальными программами из Вены и Мюнхена, с нотами песен Шуберта и – самой большой ценностью – альбомом "Мистерии страстей господних в Обераммергау" с немецким и английским текстом. Все это был старый, никому не нужный хлам, но я рассматривал бумажки как "прутья для гнезда орла", и, видя, с какой жадностью я на них набрасываюсь, Элли Мэгони выгребла оттуда целую кучу этого добра и позволила мне взять все, что нравится. Теперь, получив такую богатую пищу, воображение рисовало мне картины из жизни образованных людей: в каких местах они бывают, чем заполняют время, как величественно разговаривают с управляющими в отелях или носильщиками на вокзалах, проверяя счет или сдавая в багаж два сундука и три баула, следующие экспрессом в Кёльн, и раздавая чаевые не только направо и налево, но и во все другие стороны. "..."
Элли была типичной воспитанницей сиротского приюта – худущая, высохшая, боязливая старая дева с крошечными воспаленными глазками, тощим валиком седоватых волос под старомодной наколкой и дребезжащим страдальческим голосом. Но сердце ее было полно девических страстей, и она обожала обсуждать с мамой вопрос о том, принять ли ей предложение молочника, который настойчиво предлагает ей руку. За свои труды – как я четко помню, несмотря на давность лет, – Элли получала пять шиллингов в неделю, и, думаю, за сорок с лишним лет службы исхитрилась накопить несколько фунтов, а обладая этим маленьким приданым вместе с незапятнанной репутацией, считала себя весьма желанной супругой для столь положительного мужчины, как упомянутый молочник. По крайней мере – так она говорила – будет кому в старости подать ей стакан воды.
Это, по-моему, было заветной мечтой всех воспитанниц сиротского приюта: мама как-то вызвала во мне жестокие муки ревности, сказав, что молила бога о девочке, чтобы было кому в старости "подать ей стакан воды".
Но Элли не вышла за молочника; она подхватила волчанку, и, пока болезнь разъедала ей лицо, мама (и, конечно, я) часто навещала ее в больнице для неизлечимо больных на Веллингтон-роуд; до конца своих дней она не переставала радоваться, что служила у хозяев, которые не отправили ее умирать в работный дом. Я искренне горевал, когда она умерла и я увидел ее в гробу под белым льняным покрывалом, опущенным на ее изуродованное лицо: я мечтал устроить все иначе и уже договорился с мамой (и, насколько помнится, с самой Элли), что, когда разбогатею, она будет у нас горничной, и я буду платить ей настоящее большое жалованье – кажется, я собирался платить ей семь шиллингов в неделю.
В голове у меня была путаница, и главная сложность состояла в том, что между идеей образования, вынесенной мною из еженедельников для юношества, и образованием, которое давали в известных мне школах, не было, по-видимому, ничего общего. Существовала, например, школа на улице Св. Луки, где директором был Дауни – свирепый, пунцовый, всегда потный бугай с седыми усами, лысой головой, которую он то и дело вытирал белым платком, и длинной тростью, которой радостно помахивал. Мальчишки распевали о нем песенку, сочиненную, надо полагать, еще во времена королевы Елизаветы Великой, но как нельзя лучше к нему подходившую:
Наш Томми – человек святой.
По воскресеньям не бездельник:
С утра у бога просит сил,
Чтоб сечь мальчишек в понедельник.
И это, надо думать, соответствовало истине, так как в нем сочеталось ханжество раскаявшегося пирата с жестокостью тупоумного сержанта-строевика. Трость в его руке была не просто орудием – она составляла неотъемлемую часть его облика, как музыкальный инструмент у музыканта или кукла у чревовещателя; казалось, он никогда с ней не расстается, а проснувшись среди ночи, тянется к ней, как другие мужчины к жене или горячей бутылке. Тростью он владел артистически, и до тех пор мял своими жирными, мягкими, чувственными пальцами детскую ладошку, пока не находил позицию, в которой мог причинить самую жгучую боль. Послав учеников за палками или прутьями – на выбор, он тщательно их испытывал, полосуя воздух и впиваясь в каждую своими свиными глазками, – старался обнаружить невидимые никому другому изъяны, а если трость ломалась, что не раз случалось, когда он бил по голым ногам какого-нибудь маленького оболтуса, Дауни одним взглядом определял, который из двух обломков пригоднее для наказания, и заканчивал избиение тем из них, который бил сильнее. Даже в минуты раздумья – которые нападают и на самых рьяных служак, – когда он стоял в дверях и смотрел на весеннее солнышко, озадаченно осклабясь, точно недоумевая, зачем оно вышло на небо и что там без его разрешения делает, рука его неизменно крепко сжимала за спиной трость, где она обычно раскачивалась из стороны в сторону и, подобно собачьему хвосту, казалось, двигалась сама по себе.
Солнцу, словно говорила она, недолго светить – дай только Томми до него добраться!
Я часто клал в ранец какой-нибудь номер детского еженедельника – своего рода залог лучших времен, – и Дауни, зная, что меня непременно потянет взглянуть на него под партой, как умирающего тянет взглянуть на распятье, не сводил с меня глаз. Однажды он поймал меня с листком под названием "Разведчик" и, выставив его напоказ всему классу, разразился ликующим: "Хо!
Хо! Хо! Нет, вы только посмотрите, кого мы здесь имеем! Посмотрите на нашего юного разведчика! Вот мы сейчас из него эти штуки выбьем. Будешь знать, как разведывать да выведывать. А ну, протяни руку, щенок!"
По-моему, ловить нас на чем-нибудь недозволенном доставляло ему даже большее удовольствие, чем наказывать, так как его глупость превосходила, если это только возможно, его жестокость; он, по-видимому, считал всех мальчишек преступниками, необычайно хитрыми и коварными, и каждый раз, поймав их с поличным, оглашал воздух своим своеобразным Те, Deum: "Хо! Хо!
Хо!", как диктатор, только что истребивший очередной заговор сторонников свободы.
Что до нашего религиозного образования, то оно никогда не падало ниже высокого уровня светского, установленного Дауни. К первому причастию нас готовила богатая пожилая дама с Соммерхилл, в черной шляпке и накидке вроде той, какую моя бабушка надевала в торжественных случаях. Дауни приветствовал ее со елащавой любезностью, которую обычно приберегал для своего непосредственного начальника – приходского священника. Она приходила в школу со свечой и коробкой спичек и, установив свечу перед собой на учительском столе, зажигала ее. Затем она клала рядом со свечой полкроны и, дав нам вдоволь налюбоваться этими приготовлениями, предлагала отдать полкроны тому, кто продержит один палец – заметьте, только один палец – над пламенем свечи в течение пяти минут. Потом, оглядев нас всех внимательным взглядом – явно в ожидании охотников, – она откидывала голову и говорила: "Вы не боитесь обречь себя на вечные муки в аду, а не хотите всего пять минут подержать палец над огнем свечи, чтобы заработать полкроны!"
Кажется, я с радостью обрек бы себя на вечные муки в каком угодно аду взамен одного дня в этой школе, и одно из немногих горьких воспоминаний, связанных с моей матерью, это воспоминание о том утре, когда она пыталась вытащить меня из-под стола, чтобы заставить идти в школу, а я тащил стол за собой.
С другой стороны, когда благодаря невольной жестокости зубного врача (об обезболивании при удалении зуба для таких, как я, не могло быть и речи) я оказывался на свободе, каким праздником было для меня стоять, посасывая леденец, у подножья Гардинер-хилл, слушать, как другие жертвы громко, на трех нотах – словно вотвот затянут "Янки Дудль" – распевают таблицу умножения, и издали ловить взглядом фигуру Дауни, который, помахивая тростью, расхаживает у входной двериГ Тут даже такой прирожденный сэр Галахед, как я, не мог не понять, почему во все времена осененные благодатью способны созерцать страдания осужденных на муки, не утрачивая и капли своего блаженства. У того, кому удалось, хотя бы на день, вырваться из ада, не остается времени на сочувствие чужим страданиям.
Рядом с Дауни все другие наставники отступали в тень, как, например, тот добросердечный учитель, бессердечно прозванный нами Вшивый Том, который выучил нас прекрасной песне Мура "К музыке", наводившей на мысль, что, когда мы станем взрослыми, а жизнь наша – тяжелее, такие мелодии смогут служить нам утешением. В этой атмосфере будущее рисовалось нам совершенно безнадежным.
И вот однажды появился учитель, который с первой, же минуты потряс мое воображение. Это был небольшого роста человек, хромой, медленно и с усилием двигавшийся по классу, но стоило ему захотеть, и он мог летать между парт, словно на коньках; у него был очень вспыльчивый характер, и иногда он приходил в, такую ярость, что кровь бросалась ему в лицо. Вот такой он был, несмотря на свое увечье, – светлый, независимый, чистый. Его сухощавую фигурку венчала круглая головка и розовое, как у младенца, лицо, на котором темные усики и еле заметная бородка выглядели такими же неуместными, как на лице ребенка. Очень странными казались глаза: над одним бровь опускалась так низко, что почти его закрывала, а над другим, напротив, высоко подымалась, отчего глаз словно увеличивался. Позднее, увидев, как он таким же образом – одна бровь вверх, другая вниз рассматривает пейзаж, я решил, что это, наверно, такой прием – прием художника, помогающий ему увидеть картину в фокусе. Но еще необычнее был его голос, который практически не модулировал. Каждый слог произносился им безупречно четко и выразительно, но без какого-либо повышения или понижения тона, словно он отсекал их один за другим машиной, вроде той, которая служит для нарезания бекона; ну, а если он повышал голос, то одновременно подымал голову и втягивал нижнюю губу так, что казалось, у него западает подбородок. Это также, как потом мне объяснили, был прием, помогавший справиться с заиканием, что вполне вероятно, так как самое замечательное в Дэниеле Коркери тех лет – чего тогда я не замечал – было его умение владеть собой.
Как-то после уроков, в три часа, когда нам полагалось идти домой, он задержал нас в классе и, написав на доске сверху несколько слов таинственными значками, принялся обучать языку, который мы, следуя его произношению, называли "ир-ландский" – языку, мне до тех пор совершенно неизвестному и отличавшемуся, по-видимому, тем, что знакомым предметам в нем давались незнакомые названия. При моей вечной слабости – интересе к делам, которые меня не касались, – я не мог не заметить, что Коркери ни разу не перевел слова, написанные им сверху на доске. Учтиво подождав, когда мы остались одни, я подошел к нему и спросил, что они значат. Он улыбнулся и сказал: "Пробуди свое мужество, Ирландия!" – пропись, показавшаяся мне весьма примечательной и малоуместной на доске, особенно, если она не нужна для урока. Впрочем, у него, конечно, могли быть причины не объяснять ее всему классу, ведь у власти все еще стояли англичане, и ни они, ни другое его начальство – римско-католическая церковь – не потерпели бы такого рода штуки.
На уроках пения вместо полюбившихся мне песен Мура он разучивал с нами песню какого-то Вальтера Скотта, очень скучную на мой вкус; и пелась она на мотив не менее занудливый, чем ее слова, – иначе такой меломан, как я, не мог бы его забыть:
Где тот мертвец из мертвецов,
Чей разум глух для нежных слов:
"Вот милый край, страна родная!"
[Пер. Т. Гнедич.]
Но мне запомнилось, с какой неистовой страстью он отчеканивал каждый слог третьей строки, весь пылая и вскидывая свою маленькую, темную голову. Мне, по молодости, было невдомек, что он использует учебный английский текст, чтобы вызвать брожение в юных умах под самым носом старой полицейской ищейки Дауни, и, надо думать, в Дауни минутами просыпалось подозрение, потому что, хотя он и относился к Коркери с большим уважением, чем к другим учителям, он нет-нет да поглядывал ему вслед с весьма озадаченным видом.
И все же чудеса продолжали совершаться. В младшем классе Коркери снял со стен несколько схем и таблиц, заменив их двумя ярко раскрашенными картинами, которые мгновенно привлекли мое пытливое внимание.
У меня была страсть переводить и срисовывать картинки из журналов и книг, которые я брал у всех, у кого мог – раз уж не мог иметь собственные, – и поэтому считал себя в какой-то мере знатоком живописи. Я немедленно спросил Коркери, кто их нарисовал, и он, улыбнувшись, словно полагал, что ему могут не поверить, ответил: "Я". Картинки и в самом деле были так себе и разве что подтверждали мой благосклонный взгляд на его художественные возможности. Очень хорошими их нельзя было назвать, не того уровня картины, которые публиковал "Журнал для юношества", но что-то такое в них все-таки было. На одной – темный переулок с ве-"
ревкой белья, протянутой из окна в окно через мостовую, а на заднем фоне белая башня в тумане – Шеидон, сказал Коркерн. Она мало походила на Шендон, что я тут же ему сообщил, но он сказал – таков результат светового эффекта. Вторая картина показалась мне еще менее понятной: на ней изображался старик, который, повернувшись лицом к стене деревенской лачуги, играл на скрипке для небольшой, стоявшей сзади толпы. Когда я спросил у Коркери, почему скрипач смотрит в стену, он объяснил мне, что старик слепой. Если мне не изменяет память, под. картиной значилась стихотворная подпись в двенадцать строк, нанесенная теми же странными значками, какими Коркери писал по-ирландски. Я тут же выучил стихотворение, как учил все, наизусть, и, хотя оно подтверждало объяснение Коркери, почему скрипач не смотрит на толпу, что-то показалось мне не так:
Взгляни на меня!
Лицом к стене,
Играю на скрипке
Пустым карманам.
Я прочитал стихи бабушке и попросил ее перевести.
Наконец-то я нашел применение этой чудаковатой и раздражающей меня старухе: ее родным языком, как и у нескольких других стариков в нашем околотке, оказался не английский, а ирландский.
Бабушка оценила эти стихи не очень высоко, сказав, что знает и получше; она пожелала их мне прочесть, но сбилась и успокоилась на том, что выучила со мной первое мое ирландское предложение – A chailin 6g, tabhair dhom pog, agus posfaidh me thu (Поцелуй меня, девушка, и я женюсь на тебе). Ее метода обучения, так же как и практикуемая Дауыи, мало напоминала то, о чем я читал и слышал, но была не в пример интереснее. "..."
К этому времени, когда мне исполнилось четырнадцать лет, стало ясно, что настоящего образования я так и не смогу получить. Тем не менее я ни за что не хотел расстаться со своей мечтой и стал подыскивать себе работу, которая дала бы мне возможность покупать книги для самоообразования. Вместе со всеми безработными я ходил в газетный зал библиотеки Карнеги, где в дождливые дни паровое отопление согревало этих измученных людей в разбитых башмаках и грязных лохмотьях, исходивших паром и вонью. Я тщательно просматривал объявления о найме, откликаясь на любые предложения места, где требовался "расторопный мальчик", но, по правде сказать, в библиотеку меня привлекала надежда бесплатно почитать свежий номер литературного приложения к "Тайме" или газеты "Спектейтор", "Нью Стейтсмен", "Студио", где я мог просмотреть статьи о книгах, которые я никогда не прочитаю, и фильмах, которые никогда не увижу. Но чаще всего какой-нибудь изголодавшийся бродяга спал, опустив на них голову, и мне ничего не доставалось. Настоящие безработные отдавали предпочтение светским журналам – было меньше вероятности, что они кому-нибудь понадобятся, – хотя случалось, какой-нибудь въедливый налогоплательщик требовал их у библиотекаря в туфлях на резиновой подошве, и тот, разбудив безработного, отсылал его спать в другое место. Раздираемый чувством жалости и требованием справедливости, я тоже уходил и бесцельно скитался по городу, пока голод, тьма или дождь не загоняли меня домой.
Я искал место для "расторопного мальчика", так как, когда выяснилось, что священником мне не быть, моей мамой завладела надежда сделать из меня клерка – человека, носящего белый воротничок и именовавшегося "мистер". Не зная для себя ничего лучшего и будучи всегда податливым – до определенных пределов, – я, ежедневно наведываясь в библиотеку Карнеги или же в бюро по найму, находившееся напротив редакции коркского "Экземинера" и предлагая свои услуги по всем объявлениям о "расторопном мальчике", стал вечерами посещать техническое училище и коммерческие курсы, чтобы по мере своих возможностей научиться чемунибудь из арифметики, бухгалтерии, стенографии и машинописи. Все, что мне запомнилось из курса бухгалтерии, это изречение, помещенное на первой странице нашего учебника с благословления его автора, которым, естественно, был не кто иной, как директор курсов, и гласившее: "В делах ничто не совершается даром", а из курса машинописи восхитительная пропись, начинавшаяся словами: "Благородство отличало стены замка", тут же заученная мною наизусть. Возможно, они потому так засели у меня в памяти, что выражали две непримиримые противоположности, которые мне нужно было примирить в себе самом.
Гоняясь за серьезным, в моем представлении, образованием, я, помимо всего прочего, вгрызался в самоучитель, не помню, как и когда попавший ко мне в руки.
Из романов Шиена я усвоил, что истинным языком культуры является немецкий, а величайшим носителем культуры – Гёте, и поэтому, перечитав всего Гёте в английских переводах, я принялся учить немецкий по самоучителю, чтобы иметь возможность читать великого поэта и мыслителя в оригинале. На меня произвел огромное впечатление тот факт, что одна из прелестных песен, которым мама научила меня в детстве, – "Шли трое буршей по Рейну" встретилась мне в немецкой антологии среди настоящих стихотворений настоящего немецкого поэта, и я, выучив слова, стал распевать ее по-немецки.
Я также делал героические усилия, чтобы научиться греческому, казавшемуся мне очень важным орудием для овладения культурой, поскольку этот язык был намного труднее латинского; но, так как меня никогда не учили даже основам грамматики какого бы то ни было языка, с греческим я так и не справился.
Первую работу мне нашел мой исповедник, добрый старый викарий, считавший, что я очень чистый, угодный богу мальчик, и постоянно просивший меня помолиться об исполнении его желаний. Если невинность сродни святости, он, пожалуй, был не так уж не прав, потому что однажды я покаялся ему в "дурных помыслах", имея, если не ошибаюсь, в виду убийство собственной бабки, а отец О'Риган истолковал мое признание иначе и в течение нескольких мучительных минут задавал мне вопросы, которые я не понимал, а я давал ему ответы, которые он не понимал, и, когда я покидал исповедальню, бедняга был сконфужен не меньше меня.
Работу я получил в благочестивом оптовом мануфактурном заведении, куда весь штат набирался, очевидно, исключительно по рекомендации исповедников, попав под начало к маленькому, самовлюбленному, жирному приказчику с нафабренными черными усиками, которого я с первого дня возненавидел. Он изо всех сил старался вбить в меня, что всякий раз, когда он зовет: "О'Донован!", я должен мгновенно бросать любое занятие и бежать к нему, бойко откликаясь: "Да, сэр!" Я нисколько не возражал против того, чтобы бросать любое занятие, тем более что занимался, как правило, складыванием рубашек – два рукава поперек груди, как руки покойника, – и меня вовсе не тяготило называть его "сэр", но проходило несколько секунд, прежде чем чей бы то ни было голос проникал сквозь броню моих грез и пропись "Благородство отличало стены замка" уступала место сентенции "В делах ничто не совершается даром", а потом еще несколько секунд, прежде чем я сознавал, что это тот самый голос, на который мне следует отзываться "Да, сэр!". В результате, в конце второй недели я перестал складывать рубашки и говорить "Да, сэр!" и отправился домой изучать греческий язык. Затем я попытал счастья в аптеке, куда тоже требовался "расторопный мальчик", но вскоре обнаружил, что меня используют только как рассыльного и что никакая расторопность не поможет мне стать аптекарем. До сих пор я живо помню, как закончилась для меня эта работа. Я все еще был мал ростом, и вот я маленький мальчик – смотрю снизу вверх на высокую конторку, опершись о которую и глядя сверху вниз на меня сквозь очки, стоит длинный тощий дублинец, только что вернувшийся из соседней пивной. Со своим чисто дублинским акцентом он говорит, что я, видно, и понятия не имею, на каких людей работаю, а потому он очень просит меня, ради господа нашего Иисуса и ради собственного моего блага, убраться к чертям собачьим в два счета. И я убрался в два счета к чертям собачьим, пожалуйста. "..."
Я пошел работать учеником маркировщика на железную дорогу, так как отчаялся получить что-нибудь лучшее; к тому же при тяжелом рабочем дне (от восьми до семи часов) жалованье (фунт в неделю) там платили превосходное, и с таким доходом я мог накупить массу книг и набраться массы знаний. Итак, искренне уверенный, что наконец-то счастье начинает мне улыбаться, я однажды вышел из дома в половине восьмого утра и, спустившись с Соммерхилла, направился через туннель на набережную в контору по грузовым перевозкам. Наверху в длинной зале, где под наблюдением старшего клерка работали служащие счетного отдела, я присоединился к маркировщикам – трем младшим, Шии, Кремину и Клери, и двум старшим. В наши обязанности входило помогать служащим счетного отдела и отдела претензий:
мы маркировали грузы в пакгаузах и разыскивали по пакгаузам пропавшие грузы – поэтому нас называли маркировщиками.
Нет такой транспортной компании, которая не получала бы огромное число претензий по поводу пропавших грузов, но многие из них вовсе не пропадают, а просто лежат где-то забытые. Виски и табак разыскать нетрудно: их положено грузить в запломбированные вагоны в присутствии представителя железнодорожной полиции, который заносит номер фрахта и номер вагона в свою красную книжечку. Но за другие товары никто особой ответственности не несет, и выяснить, куда они девались, можно, только обратившись к памяти маркировщика.
Грамотный доброжелательный маркировщик – какойнибудь Боб Сент-Леджер с Дублин-бей или Лихи с Фермоу-бей мог помнить о прохождении той или иной партии и при хорошем расположении духа выудить ее из какого-нибудь угла, где она лежала уже несколько недель под грудой новых поступлений. Это считалось большой победой, и докладная записка или телеграмма помечалась кодовым словом, скажем "клен", означавшим, что пропажа найдена и находится в пути к адресату. Но гораздо чаще никто ничего не помнил, и тогда ставилось другое слово, скажем "дуб", что означало: "Несомненно отослано, прошу сообщить о прибытии", на что с какого-нибудь разъезда Гулдз Кросс или станции Фаррандор поступал ответ "липа", означавший: груза нет, и тогда приходилось идти в пакгауз и перебирать горы пыльных подшивок в поисках исходной квитанции, где значилось имя маркировщика или носильщика, подписавшего отправку багажа или груза.
Мне не понадобилось много времени, чтобы понять – все это для меня та же школа под началом Дауни, только в несколько ином варианте, место, где я всегда буду чувствовать себя бесполезным, запуганным, уязвленным.