Текст книги "Красное и черное"
Автор книги: Фредерик Стендаль
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Так обозначается двойное движение образа у Стендаля: человек идет по жизни в поисках счастья; его ум исследует мир, повсюду срывая покровы лжи; его внутренний взор обращен в недра собственной души, где кипит непрерывная борьба природной чистоты против миражей, навеянных воображением честолюбца. Роковой и нелепый выстрел в госпожу де Реналь резко обрывает это медленное, подспудное миро-и самопознание. Оно разрешается здесь в стихийном кризисе, когда конечные истины еще не осмыслены, но уже властно завладели личностью, толкая ее на отчаянный шаг. Пока что они зыбки, неотчетливы, не поддаются закреплению в слове, и Стендаль, обычно столь щедрый на психологические разъяснения, ограничивается тем, что предельно сжато сообщает внешнюю канву происшествия. Каждому из нас в меру своей чуткости предложено ощутить действительно несказанное, близкое к невменяемости смятение – запутаннейший клубок ярости, отчаяния, боли, тоски, жажды отомстить за поруганную честь. В душе Сореля рушится вера в самое дорогое, в незапятнанную и втайне боготворимую святыню. Жизнь вдруг предстает такой постылой, а собственные прошлые упования такой бессмыслицей, что единственный выход – уничтожить самого себя, уничтожив и то, чему до сих пор молился. Попытка Сореля убить обожаемую женщину – одновременно попытка самоубийства, он это, по крайней мере, подозревает. И потому, словно завороженный, мчится навстречу двум смертям. Позже, в тюремной камере, к нему придет выстраданное предсмертное прозрение. «Оттого я теперь мудр, что раньше был безумен», – говорится в эпиграфе к одной из заключительных глав «Красного и черного»; покушение в церкви и есть последний неистовый взрыв былого безумия и вместе с тем порог обретенной мудрости. Переступив его, Сорель отбросил ложь, которую прежде принимал за правду.
В первую очередь утешительную ложь, которой он, при всей своей настороженности, обольщался, где-то в закоулках подсознания лелея надежду, что в обществе не вовсе померкли проблески разумности и оно когда-нибудь да оценит его. «Никакого естественного права не существует. Это словечко – просто устаревшая чепуха… Право возникает только тогда, когда объявляется закон, воспрещающий делать то или иное под страхом кары. А до того, как появится закон, только и есть естественного, что львиная сила или потребность живого существа, испытывающего голод или холод, – словом, потребность… Нет, люди, пользующиеся всеобщим почетом, – это просто жулики, которым посчастливилось, что их не поймали на месте преступления». Волчьи нравы джунглей – таков историко-философский приговор, который устами подсудимого Сореля выносит жизненному укладу эпохи моралист Стендаль, завершая им свою хронику безвременья.
Другая истина, озарившая Жюльена в тюрьме, приносит, наконец, отдохновение его измученной душе. В преддверии смерти он постигает тщетность своих честолюбивых грез. И тогда разум помогает юноше стать самим собой и узреть счастье там, где оно не химерично. Он ошибался, дав себя поглотить заботам о карьере. Он ошибался в ближних, ослепленный внешним блеском и словесной мишурой. Единственные часы ничем не отравленного блаженства, выпавшие ему на долю, – летние вечера в саду, когда он, переполненный нежностью и сладостными мечтами, трепеща и ликуя, сжимал руку госпожи де Реналь, а липы над головой тихо шелестели и издалека доносился лай собак на мельнице… Единственный друг, который был у него, – застенчивый, неловкий Фуке, который когда-то смущал его добросердечной грубоватостью манер и простонародным выговором. В тюрьме ожидающий казни переживает очищение; в нем просыпается лежавшее дотоле под спудом великодушие, склонность к мечтательной задумчивости, щедрая доброта, душевное тепло – все то, что он раньше скрывал даже от самого себя.
И это обновление делает для Сореля прозрачной суть близости с обеими любившими его женщинами. Матильда – натура сильная, высокомерная, «головная». В страсти ей дороже всего героическая поза, опьяняющее сознание своей непохожести на бесцветных кукол из ее великосветского окружения. Ее связывает с Жюльеном лихорадочная любовь-вражда двух честолюбцев, построенная не столько на сердечном влечении, сколько на жажде возвыситься в собственных глазах и глазах других. Освобождение ее возлюбленного от дурмана тщеславия совершенно естественно приводит к концу их горячечную любовь.
И тогда в нем опять просыпается прежняя привязанность, никогда не затухавшая вовсе, но едва теплившаяся где-то под грудой наносных, иссушающих сердце устремлений. Любовь трогательно бесхитростной и обаятельной, страдающей в своей пошлой среде, доверчивой и мягкой госпожи де Реналь – подлинное чудо, подаренное судьбой. Разве можно сравнить с ним преклонение глупцов и ничтожеств? Разве есть что-либо драгоценнее на земле? В восставшей из пепла первой любви затравленный Жюльен обретает счастье, которого так мучительно, долго и порой глупо искал совсем не там, где оно его ждало. Последние дни, проведенные рядом с этой женщиной, – пора тихой, умиротворенной радости, когда он, устав от жизненных схваток, напряженно вслушивается в снизошедший на него благословенный покой.
Это далось ему, правда, слишком дорогой ценой – отречением от жизни. Обретенная им под конец свобода – свобода умереть, тупик. Только так смог он решить мучительный выбор, перед которым был поставлен не по своей воле: жить, подличая, или уйти в небытие, сохранив чистоту. Иного решения безвременье не дает. Стендаль слишком чуток, чтобы не замечать, как тень гильотины зловеще легла на предсмертную идиллию его героев. Мысль самого писателя тревожно бьется в замкнутом круге и, не в силах разомкнуть кольцо, застывает в скорбном и гневном укоре своему веку.
Стендаль не был одиноким в этом упреке отчаявшегося. Он слышался тогда почти во всех исповедях байронических печальников, чьи проклятия и рыдания сотрясали литературу в самых разных уголках Европы. Это был многоголосый отклик на вереницу духовно-исторических трагедий стендалевского пятидесятилетия, когда завещанная просветителями XVIII века буржуазная революционность, достигнув своего прометеевского взлета в якобинской Франции, была ловко выхолощена и подменена казарменным цезаризмом Империи, а затем затоптана полчищами Священного Союза; когда в самой этой революционности, по мере захвата торгово-промышленными кругами ключевых позиций, происходило непоправимое оскудение, и она перерождалась в прекраснодушное фразерство, прикрывавшее хищнический пафос обогащения во что бы то ни стало; когда традиционное республиканское свободомыслие еще вело ожесточенные бои на окраинах, но в таких странах, как Франция и Англия, уже выдыхалось и мельчало, словно предчувствуя свой неминуемый закат и подспудное вызревание иной, пролетарской революционности. Но если в признаниях романтиков пореволюционное распутье возвестило о себе скорее иносказательно, то Стендаль – один из немногих, в чьем творчестве оно себя прямо осознало. Отсюда – особая повествовательная структура «Красного и черного» и других стендалевских книг, Стендаль не терпит загадок, манящих недосказанностей, как избегает он и пространной самодостаточной живописи словом. Собранность, ясность, точность – основные приметы его почерка. Под его писательским микроскопом находится умело и неслучайно выбранный срез житейского пласта – неповторимая манера личности строить свою судьбу. Здесь он хочет добиться полной отчетливости, остальное для него подсобно. Он предельно лаконичен в воссоздании быта, пейзажей, портретов; его мало занимает и собственно интрига – в ней нет запутанных ходов, ответвлений, неожиданных подвохов. У «Красного и черного» открытая и стройная, одностержневая композиция, она позволяет сосредоточиться не столько на происшествиях, сколько на переживаниях. Ритм рассказа подчинен той же задаче, в нем нет плавного нарастания от завязки к высшему напряжению, он нарочито неровен: замедленное течение аналитико-психологических отрывков чередуется со скупыми и беглыми зарисовками, затем уступает место стремительному рывку в узловых и поворотных моментах, чтобы вскоре опять войти в русло неторопливых наблюдений за мельчайшими оттенками сердечных перемен. Тщательно продуманы гибкие переходы от самораскрытия Жюльена во внутренних монологах к несвободно-прямой речи, где точки зрения писателя и героя как бы совмещены, от афористического диалога, лишь подводящего черту под известным нам во всех извивах становлением мысли, – к стороннему авторскому комментарию по ходу дела, от краткой передачи атмосферы – к эпизоду. Стендаль не раз повторял, что без математически строгого, предельно простого стиля текучий, изменчивый поток, образующий самую для него важную историю духовных поисков и открытий, существовать не может. Очищенный от витиеватых красивостей, жертвующий всеми изысками ради сути, шероховатый и естественный слог Стендаля не ворожит, не зачаровывает, а прежде всего пробуждает и держит в постоянной напряженности наше аналитическое сознание, подчеркивая по-своему захватывающую поэзию «Красного и черного». Ее особая неотразимость – в приобщении нас к работе всепроникающего интеллекта, не останавливающегося ни перед какими запретами, не довольствующегося приблизительными намеками и разрывающего все покровы в своей жажде докопаться до заботливо оберегаемых секретов сознания, распутать и сделать явной подспудную логику сердца, в которой преломилась логика времени.
Баррикадные сражения 1830 года в Париже подтвердили мысль, положенную в основу «Красного и черного», – только среди простолюдинов жива еще героическая энергия. Но Стендаль не обольщался насчет сменившей дворянскую Реставрацию монархии «короля-мещанина» Луи-Филиппа – вотчины дорвавшихся до власти биржевиков. Вынужденный служить, Стендаль отправляется консулом сначала в Триест, потом в Чивита-Веккью, приморский городок близ Рима. Здесь, в Италии, где все напоминало ему об ушедшем, о пылких увлечениях и погибших друзьях молодости, пройдут его последние годы. В пустынном консульском доме ему одиноко, тоскливо. Семьи нет. Чиновничьи обязанности тяготят. Писательство приносит одни разочарования, книги расходятся по-прежнему туго, никто их не хочет ни покупать, ни печатать. Когда невеселые думы обступают со всех сторон, Стендаль бежит из своего богом забытого городка, подолгу живет в Риме. Иногда удается выхлопотать отпуск по болезни, тогда он спешит на родину. Но едва очутившись в Париже, он опять задыхается – столица торгашеской монархии поглощена горячкой накопительства и мелкой правительственной возней. И тем не менее, наперекор незаметно подкравшимся недугам старости, наперекор личной неустроенности, краху свободолюбивых надежд и литературному невезению, Стендаль пишет много и упорно, поверяя бумаге свое негодование, грусть, мечты – все то, что государственному служащему Анри Бейлю не положено высказывать вслух. Пусть многое из написанного обречено валяться в ящиках стола и остаться незавершенным в черновиках, пусть из предосторожности приходится даже кое-что зашифровывать, – все равно без этой отдушины жить невмоготу.
Среди таких оборванных на полуслове в 1836 году рукописей – «Люсьен Левен», роман о блужданиях очередного «отщепенца» в поисках чистого дела по всем закоулкам политического балагана под вывеской «Июльская монархия». У Стендаля, пожалуй, нет книги горше, скептичнее, язвительнее. Снова юноша – добросердечный, совестливый, хрупкий, – помышляет о достойном занятии в жизни. Снова муки отвращения, в которое повергает его сперва армия служак-солдафонов, превращенная в войско полицейских карателей, затем – подкуп, клевета, шантаж, мошенничество, процветающие в государстве банковских заправил и хищных лавочников. Рассказ Стендаля здесь чаще, чем обычно, становится убийственно пародийным и низводит нравы мещанской Франции до стыдного фарса. Страна, где усмирение рабочих прославляется газетами как подвиг, где одинокие подвижники республиканизма поглощены распрями со скудоумными приверженцами средневековой старины, не ведая при этом, что работают для вящего торжества разбогатевших бакалейщиков, где министры и депутаты-шулеры состоят в услужении у еще более ловких плутов-банкиров, эта Франция, по заключению Стендаля, окончательно промотала свою свежесть и здоровье. Стендаль – якобинец, оборачивающийся назад, чтобы от имени вчерашней революции бросить слова презрения сегодняшнему обществу, родовыми схватками которого она была; он – демократ, тревожно усомнившийся в демократии, где верховодит хам и стяжатель; он – гуманист, грустно взирающий на падение человека и в тоске мечущийся между мечтой о гордом, мужественном бунтаре и усталой жаждой забыться в тихом уединении, в стороне от пошлых страстишек.
На родине он чувствует себя с каждым годом все более отчужденно. Постепенно его почти всецело приковывает к себе возрожденческая и карбонарская Италия. Она не изведала, по мысли Стендаля, ни тирании всеподавляющего абсолютизма, как Франция XVII–XVIII веков, ни мещанской цивилизации с ее расчетливостью и прописным скудоумием. И оттого на итальянской почве рождались натуры мощные, вполне искренние в подвиге и в злодействе, нетеатральные в своем величии, откровенные в своем злодействе. Еще в перерыве работы над «Красным и черным» Стендаль написал новеллу «Ванина Ванини», где создана фигура карбонария Пьетро Миссирилли, которому неведомо ущербное расщепление личности и для которого пожертвовать любовью, если это необходимо во имя служения родине, столь же естественно, как дыхание. Позднее, обнаружив старинные рукописи, в протокольно-наивном стиле излагавшие историю знатных итальянских семейств, Стендаль обработал ряд кровавых эпизодов для своих «Итальянских хроник», напечатанных отдельной книгой лишь его душеприказчиком.
Хроника рода Фарнезе подтолкнула Стендаля и к тому, чтобы приступить к последней его завершенной книге «Пармская обитель» (1839). Перенеся события в столь знакомую ему Италию XIX века, Стендаль сделал стержнем романа судьбы того поколения итальянцев, которые вступили в жизнь на исходе XVIII столетия, в момент опьянения грезой о независимой, сплоченной родине, для которых сражение при Ватерлоо ознаменовало крах восторженных иллюзий, но которые продолжали отстаивать свое личное достоинство, вопреки давящему убожеству многочисленных карликовых княжеств тогдашней лоскутной Италии. Они исповедуют религию счастья, обретаемого в нежной дружбе непорочных душ, в пылкой страсти. Их юное безрассудство, изобретательность, отвага, какая-то особая необремененность житейскими заботами все это порождает в суховато-аналитическом, блещущем тонким остроумием стендалевском повествовании непривычную для него стихию романтики, резко оттененной шутовским кривлянием придворных тупиц и паяцев. Вначале – это стремительный разворот приключений, непредвиденных встреч, странствий по дорогам, заговор и побег из крепости, потом – проникновенное и чуть-чуть замедленное, прозрачное в своем целомудрии пробуждение робкой любви в девственных сердцах узника и дочери тюремщика, в конце – меланхолическая скорбь о счастье, которое оказалось запретным плодом, тайком украденным у хмурой судьбы. В «Пармской обители» лирическая страстность самого Стендаля прорывается откровеннее, чем где бы то ни было, и в прославлении прекрасных раскованных душ, и в печали, и жизнях, исковерканных мракобесием.
То the happy few [1]1
Для немногих счастливцев (англ.).
[Закрыть]– поставил Стендаль английское изречение последней строкой «Пармской обители». Вверяя свою книгу избранным умам, он как бы заслонял себя от привычного уже гробового молчания, изредка нарушаемого столь же привычной хулой, которой встречали его сочинения. На сей раз случилось непредвиденное. Глубокой осенью 1840 года в Чивита-Веккью пришла очередная книжка парижского «Ревю де дё монд» с восторженным «Этюдом о Вейле», подписанным именем самого Бальзака. Стендаль был так потрясен и растроган, что на следующий день в черновике письма к знаменитому соотечественнику обронил: «Вы сжалились над сиротой, брошенным посреди улицы».. Он не знал, что Бальзак отнюдь не единственное исключение, что есть у него и другие, не менее достойные поклонники. Еще «Красным и черным» в далекой России зачитывался Пушкин, из Германии Стендаля давно заметил Гете. У всех троих было чутье реалистов, оно-то и помогло им угадать в Стендале самобытного мастера и своего собрата, а не балующегося пером дилетанта, каким он казался романтику Гюго и даже своему младшему другу Мериме.
Стендаль умер в 1842 году непризнанным, но уповая на справедливость потомков и твердо веря, что его станут читать через сто лет. Он не обманулся в своих надеждах. М. Горький назвал однажды его книги «письмами в будущее». Почту сменяющихся поколений трудно заподозрить в чрезмерном усердии, но стендалевских писем она не затеряла.
С. Великовский
КРАСНОЕ И ЧЕРНОЕ
ХРОНИКА XIX ВЕКА
К ЧИТАТЕЛЮ
Сей труд уже готов был появиться в печати, когда разразились великие июльские события и дали всем умам направление, мало благоприятное для игры фантазии. У нас есть основания полагать, что нижеследующие страницы были написаны в 1827 году.
Часть первая
Правда, горькая правда.
Дантон
I
Городок
Городок Верьер, пожалуй, один из самых живописных во всем Франш-Конте. Белые домики с островерхими крышами красной черепицы раскинулись по склону холма, где купы мощных каштанов поднимаются из каждой лощинки. Ду бежит в нескольких сотнях шагов пониже городских укреплений; их когда-то выстроили испанцы, но теперь от них остались одни развалины.
С севера Верьер защищает высокая гора – это один из отрогов Юры. Расколотые вершины Верра укрываются снегами с первых же октябрьских заморозков. С горы несется поток; прежде чем впасть в Ду, он пробегает через Верьер и на своем пути приводит в движение множество лесопилок. Эта нехитрая промышленность приносит известный достаток большинству жителей, которые скорее похожи на крестьян, нежели на горожан. Однако не лесопилки обогатили этот городок; производство набивных тканей, так называемых мюлузских набоек, – вот что явилось источником всеобщего благосостояния, которое после падения Наполеона позволило обновить фасады почти что у всех домов в Верьере.
Едва только вы входите в город, как вас оглушает грохот какой-то тяжело ухающей и страшной на вид машины. Двадцать тяжелых молотов обрушиваются с гулом, сотрясающим мостовую; их поднимает колесо, которое приводится в движение горным потоком. Каждый из этих молотов изготовляет ежедневно уж не скажу сколько тысяч гвоздей. Цветущие, хорошенькие девушки занимаются тем, что подставляют под удары этих огромных молотов кусочки железа, которые тут же превращаются в гвозди. Это производство, столь грубое на вид, – одна из тех вещей, которые больше всего поражают путешественника, впервые очутившегося в горах, отделяющих Францию от Гельвеции. {2} Если же попавший в Верьер путешественник полюбопытствует, чья это прекрасная гвоздильная фабрика, которая оглушает прохожих, идущих по Большой улице, ему ответят протяжным говорком: «A-а, фабрика-то – господина мэра».
И если путешественник хоть на несколько минут задержится на Большой улице Верьера, что тянется от берега Ду до самой вершины холма, – верных сто шансов против одного, что он непременно повстречает высокого человека с важным и озабоченным лицом.
Стоит ему показаться, все шляпы поспешно приподнимаются. Волосы у него с проседью, одет он во все серое. Он кавалер нескольких орденов, у него высокий лоб, орлиный нос, и в общем лицо его не лишено известной правильности черт, и на первый взгляд даже может показаться, что в нем вместе с достоинством провинциального мэра сочетается некоторая приятность, которая иногда еще бывает присуща людям в сорок восемь – пятьдесят лет. Однако очень скоро путешествующий парижанин будет неприятно поражен выражением самодовольства и заносчивости, в которой сквозит какая-то ограниченность, скудость воображения. Чувствуется, что все таланты этого человека сводятся к тому, чтобы заставлять платить себе всякого, кто ему должен, с величайшей аккуратностью, а самому с уплатой своих долгов тянуть как можно дольше.
Таков мэр Верьера, г-н де Реналь. Перейдя улицу важной поступью, он входит в мэрию и исчезает из глаз путешественника. Но если путешественник будет продолжать свою прогулку, то, пройдя еще сотню шагов, он заметит довольно красивый дом, а за чугунной решеткой, окружающей владение, – великолепный сад. За ним, вырисовывая линию горизонта, тянутся бургундские холмы, и кажется, словно все это задумано нарочно, чтобы радовать взор. Этот вид может заставить путешественника забыть о той зачумленной мелким барышничеством атмосфере, в которой он уже начинает задыхаться.
Ему объяснят, что дом этот принадлежит г-ну де Реналю. Это на доходы от большой гвоздильной фабрики построил верьерский мэр свой прекрасный особняк из тесаного камня, а сейчас он его отделывает. Говорят, предки его – испанцы, из старинного рода, который будто бы обосновался в этих краях еще задолго до завоевания их Людовиком XIV.
С 1815 года господин мэр стыдится того, что он фабрикант: 1815 год сделал его мэром города Верьера. Массивные уступы стен, поддерживающих обширные площадки великолепного парка, спускающегося террасами до самого Ду, – это тоже заслуженная награда, доставшаяся г-ну де Реналю за его глубокие познания в скобяном деле.
Во Франции нечего надеяться увидать такие живописные сады, как те, что опоясывают промышленные города Германии – Лейпциг, Франкфурт, Нюрнберг и прочие. Во Франш-Конте чем больше нагорожено стен, чем больше щетинятся ваши владения камнями, нагроможденными один на другой, тем больше вы приобретаете прав на уважение соседей. А сады г-на де Реналя, где сплошь стена на стене, еще потому вызывают такое восхищение, что кой-какие небольшие участки, отошедшие к ним, господин мэр приобретал прямо-таки на вес золота. Вот, например, и та лесопилка на самом берегу Ду, которая вас так поразила при въезде в Верьер, и вы еще обратили внимание на имя «Сорель», выведенное гигантскими буквами на доске через всю крышу, – она шесть лет назад находилась на том самом месте, где сейчас г-н де Реналь возводит стену четвертой террасы своих садов.
Как ни горд господин мэр, а пришлось ему долгонько обхаживать да уговаривать старика Сореля, мужика упрямого, крутого; и пришлось ему выложить чистоганом немалую толику звонких золотых, чтобы убедить того перенести свою лесопилку на другое место. А что касается до общественного ручья, который заставлял ходить пилу, то г-н де Реналь благодаря своим связям в Париже добился того, что его отвели в другое русло. Этот знак благоволения он снискал после выборов 1821 года.
Он дал Сорелю четыре арпана за один, в пятистах шагах ниже по берегу Ду, и хотя это новое местоположение было много выгоднее для производства еловых досок, папаша Сорель – так стали звать его с тех пор, как он разбогател, – ухитрился выжать из нетерпения и мании собственника, обуявших его соседа, кругленькую сумму в шесть тысяч франков.
Правда, местные умники злословили по поводу этой сделки. Как-то раз, в воскресенье, это было года четыре тому назад, г-н де Реналь в полном облачении мэра возвращался из церкви и увидел издалека старика Сореля: тот стоял со своими тремя сыновьями и ухмылялся, глядя на него. Эта усмешка пролила роковой свет в душу г-на мэра – с тех пор его гложет мысль, что он мог бы совершить обмен намного дешевле.
Чтобы заслужить общественное уважение в Верьере, очень важно, громоздя как можно больше стен, не прельститься при этом какой-нибудь выдумкой этих итальянских каменщиков, которые пробираются весной через ущелья Юры, направляясь в Париж. Подобное новшество снискало бы неосторожному строителю на веки вечные репутацию сумасброда, и он бы навсегда погиб во мнении благоразумных и умеренных людей, которые как раз и ведают распределением общественного уважения во Франш-Конте.
По совести сказать, эти умники проявляют совершенно несносный деспотизм, и вот это-то гнусное словцо и делает жизнь в маленьких городках невыносимой для всякого, кто жил в великой республике, именуемой Парижем. Тирания общественного мнения – и какого мнения! – так же глупа в маленьких городах Франции, как и в Американских Соединенных Штатах.








