Текст книги "В память о лучшем"
Автор книги: Франсуаза Саган
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
* * *
Делать в Лондоне мне было нечего, однако мой тогдашний литературный агент объявил, что некий зловредный англичанин – как его звали и чем он занимался, я начисто позабыла, – так вот, что он, нажив на мне целое состояние, вроде бы 25 000 франков, отказывается уплатить свой долг. Я решила поехать, чтобы, во-первых, с помощью агента взыскать с него деньги, поскольку мои финансы пели романсы, а во-вторых, побывать в Лондоне, который я знала плохо, впрочем, как и по сей день. К тому же я вспомнила одного милого знакомого, с которым давненько не виделась. Это было десять лет назад, и все же расходы на билет и отель сложились в приемлемую сумму. Короче, мы отправились в Лондон, остановились в отеле – копия тех, что фигурируют у Агаты Кристи, – а вечером меня и моего агента пригласил на ужин тот самый милый знакомый. Мы ужинали в ресторане «Аннабель», по тем меркам весьма изысканном, и за десертом мой английский кавалер сообщил мне, что этажом выше – прямо над нами – находится клуб «Клермон». Мне рассказывали о нем парижские друзья – с восхищением и некоторым испугом – как о типично английском клубе, где игра достигает высокого накала, несмотря на всю холодность британцев.
Словом, мы поднялись в игорный зал, где мой друг представил меня, но, наслышанный о моих пристрастиях, покинул на часок за столом «железной дороги», а сам спустился выпить за мое здоровье на пару с агентом, который, по правде сказать, несколько встревожился. Тем временем я стала осматриваться. То была просторная, но уютная зала с обшитыми деревянной панелью стенами и кожаной мебелью. Здесь находилось несколько неподражаемых образчиков английского высшего общества: владельцы конюшен, которые в перерыве между партиями вели разговоры исключительно о забегах; две экстравагантные старушенции в шляпках, украшенных цветами, и увешанные фамильными драгоценностями; недостойный юный наследник одной из самых славных фамилий Англии, а прямо передо мной – великосветский друг из Парижа, который тоже с перепугу завращал глазами, увидев, что я усаживаюсь за большой стол. Играли на гинеи, я же не имела представления об их котировке, и кто-то сбивчиво забормотал мне на ухо объяснения, а чья-то услужливая рука тут же подала мне кучу жетонов и подсунула бумажку, которую я весело подмахнула, после чего игра началась.
* * *
Все это было премило, должна признаться. Англичане слывут лучшими игроками в мире, и, похоже, только игра их и оживляет. Итак, слева от меня шел разговор о лошадях, справа – о регатах, визави – о путешествиях, а тем временем моя кучка фишек таяла с каждым заходом, но никому до этого не было ровным счетом никакого дела, в том числе и мне самой. Едва лишь эта кучка испарилась, как вышколенный лакей поставил перед моим носом серебряный подносик с другой, я подписала еще одну бумаженцию и т. д. Час спустя из этой блаженной летаргии меня выхватило внезапное появление за моей спиной агента с позеленевшим лицом. Он забормотал что-то невразумительное, однако я уловила повторяющиеся слова вроде «дело дрянь» или «катастрофа». И тут я заметила, что лицо моего парижского знакомого, сидевшего напротив, стало пунцовым, и он уже не вращал глазами, а наоборот – вперил их в меня, а лицо его напоминало теперь морду раненой волчицы. Чуть встревожившись, я обратилась к живчику-лакею и попросила его изобразить на бумажке, сколько я задолжала. Тот ушел проконсультироваться с высоким крупным мужчиной, очень симпатичным, который расхаживал между столами с самого начала игры: он оказался не кем иным, как патроном этого клуба. Мгновенно суммировав несколько цифр, он изобразил результат на бумажке, а курьер с той же прытью поспешил вручить ее мне. Когда я развернула ее, мне потребовались все мои принципы, все душевные силы, все хорошие манеры, какие тщились привить ребенку мои родители, и все плохие, каких я сумела понабраться сама, чтобы не свалиться со стула: мой долг составлял 80 000 фунтов стерлингов, что в пересчете на тот момент было вдвое больше во франках, тогда как на моем банковском счету хранилась с натяжкой лишь четвертая часть таких денег. «Ваш ход», – с сильным акцентом сказал мой любезный сосед, пододвигая ко мне «лопаточку», и я, округлив ладошку и сдерживая дрожь руки, отгребла половину еще остававшихся у меня фишек, которые тут же осели на девятке. Пододвинув «лопаточку» к следующему игроку, я пыталась осмыслить создавшуюся ситуацию. Для уплаты такого огромного долга мне придется съехать с квартиры, отдать сына на попечение мамы, найти поблизости от нее однокомнатную квартирку и два года ишачить одновременно на налоговую инспекцию и на клуб «Клермон» – другого выхода не было. Прощайте каникулы, машина, светская жизнь, наряды и беззаботность. Ситуация была катастрофической настолько, что я подумала: что два выброшенных из жизни года, что четыре – уже не имеет значения. С рассеянным видом я подняла руку, шустрый лакей незамедлительно вырос рядом со своей треклятой кучкой на треклятом подносе. Я опять подписала одну из его треклятых бумажек и зычным голосом провозгласила ва-банк. И выиграла. После чего, не переставая, ставила ва-банк всякий раз, как мне представлялась возможность. Я, как говорится, сорила деньгами, но – о чудо! – выигрывала. Я видела, как моя кучка росла – невыносимо медленно, но и невероятно быстро. Время от времени я просила лакея избавлять меня от всех этих завалов на столе, в результате чего он вернул мне одну из расписок и, надорвав ее, тем самым погасил. После часа, который стоил мне адского напряжения, я тихонько спросила курьера в шелковых чулках, как обстоят мои дела. Он пошел осведомиться у патрона, и тот, как я увидела краешком глаза, мгновенно сложив цифры, прислал мне записочку, которую я развернула, не выдав внутренней дрожи от нетерпения. Мой долг составлял уже менее 50 фунтов. Добавлю, что весь этот час мне еще пришлось беседовать, кажется, о дерби в Эпсоме со своим соседом слева и о прелестях Флориды – с соседкой справа.
* * *
…Я поднялась с места, будто вдруг почувствовав усталость, любезно раскланялась с присутствующими, которые ответили мне тем же, и направилась к кассе уплатить должок – 50 фунтов. Патрон проводил меня до лестницы – той самой, что вела в ресторан, по которой два часа назад я поднималась такая веселая, а часом позже едва не сошла обратно, раздавленная проигрышем. «Весьма приятно было сидеть с вами за одним столом, – довольно-таки любезно попрощался со мной сосед слева. – Тем более что французы, как правило, во время игры легко теряют хладнокровие». – «О, – парировала я голосом, который мне самой показался обессиленным. – О-о, откуда вы это взяли? Ведь игра – это удовольствие, не правда ли?»
Я спускалась по ступенькам, пошатываясь на своих шпильках. Англичанина весьма позабавил мой рассказ, а вот перепившего агента мы доставили в отель с превеликим трудом.
Неделю спустя, в Париже, на одном fashionable[4]4
Великосветский (англ.).
[Закрыть] ужине я поняла, что о моих лондонских приключениях здесь уже наслышаны, о них поведал парижский свидетель, о чем говорило подчеркнутое ко мне уважение и нечто вроде суеверного страха, с каким относятся к человеку, уцелевшему в авиакатастрофе.
Итак, эта забавная история интересна лишь в одном отношении (потому-то я и решила ее рассказать) – она наглядно показывает всю опасность любого запрета, даже если он исходит от тебя самого. Так что за неделю до истечения срока действия данного себе слова я отправила письмо какому-то чину из полицейской префектуры, которому не было до этого ровным счетом никакого дела, извещая его, что намерена продолжить свои глупые занятия. Довиль оказался менее опасным, нежели Лондон, а франк – менее предательским, нежели гинея (хоть я и уцелела благодаря чуду). Вот почему, думается, покидая казино, встречаешь столько веселых игроков, хотя они ничего и не выиграли. «Я профукал двести франков», – признаются они, ликуя, к превеликому удивлению не-игроков. Игроки не любят проигрывать – я веду речь об игроках настоящих. Просто иногда они радуются, что к концу игры их проигрыш меньше, чем случалось по ходу игры. Они поздравляют себя с этим, они горды собой – и не без основания, поскольку не надо обманываться: игра требует не просто безрассудства и наличия у вас ужасного и неистребимого порока, – она требует еще и хладнокровия, воли и добродетели, именуемой по-латыни virtus, – мужества. Допустим, тебя явно преследует невезение, ты проигрываешь раз за разом, целую ночь, целую неделю и уже думаешь, что тебя покинули боги, удача отвернулась, и ты предал самого себя, – но внезапно игра вроде бы начинает складываться в твою пользу. Тут требуется огромное усилие, чтобы снова поверить в это, ухватиться за удачу, вцепиться в нее мертвой хваткой и воспользоваться ее милостью. Совсем недавно мне случилось вот так проигрывать десять дней кряду, и я жарилась на медленном огне в казино Ла-Манша, ежедневно ведомая туда надеждой отыграться и своей полной платежной несостоятельностью. И вот на двенадцатый день удача вернулась ко мне сразу на двух столах. Бросившись ей навстречу, я играла без передыху, ставя на разные номера, разные цвета и позиции. Мне потребовался всего час, чтобы отыграться (впрочем, мои цифры и выпадали только в течение часа). Когда я вышла из казино, провожаемая полуиспуганными, полувосхищенными взглядами крупье, проиграв не больше 300 франков, радости моей и гордости не было предела. Признаюсь здесь в том, что я редко бывала так преисполнена чувства гордости, разве что на триумфальных премьерах моих пьес случалось такое или за чтением отзывов критики, певшей дифирамбы моим книгам. В тот вечер возвращение по берегу моря от Довиля до Онфлера в старой машине с открытым верхом, несмотря на холодину, в сопровождении ликующих друзей было одним из самых восхитительных моментов моей жизни. Я провела неделю в чистилище, что едва не закончилось скверно, но я выкарабкалась; слева было серое море, справа – изумрудная трава, и вся земля принадлежала мне. Десять дней усилий, нервного напряжения – и я сумела свести проигрыш всего к тремстам франкам! Какое счастье! Знаю, такой вывод может кое-кому показаться смехотворным, но, повторюсь, этот рассказ предназначался только для любителей азартной игры.
Глава 3
Теннесси Уильямс
Я написала роман «Здравствуй, грусть» в 1953-м. И когда он вышел во Франции в 1954-м, разразился скандал. Поначалу в причинах скандала я не разобралась, но теперь могу предположить две – и обе абсурдны. То была бурная реакция на то, что героиня романа – девушка лет семнадцати-восемнадцати – занималась любовью с парнем, своим сверстником, не будучи в него даже влюблена, и при этом не навлекла на себя кару. В ту пору читателям пришлось не по нраву, что она не потеряла голову и не забеременела от этой связи, закончившейся одновременно с летними каникулами. Короче, в те годы казалось немыслимым, чтобы юная девушка могла безнаказанно распоряжаться своим телом и получать от этого удовольствие. Неприемлемо было и то, что эта молодая особа, посвященная в любовные похождения своего папаши, вела с ним откровенные разговоры и по своей инициативе стала его наперсницей в делах, которые в прежние времена оставались для детей за семью печатями. В остальном, право же, в моем романе не содержалось ничего предосудительного, по меньшей мере, на взгляд людей нашего времени. Сейчас, тридцать лет спустя, произошел некий сдвиг, смехотворный и в то же время жестокий, когда стало неприлично и смешно не заниматься любовью с наступлением половой зрелости, а то, что детей раз и навсегда отделяет от родителей неписаный обет умолчания, воспринимается как ханжество, которого хочешь не хочешь, но приходится придерживаться в силу заведенного порядка вещей. (Родители упрекают детей в том, что те несмышлены по молодости лет, а дети родителей – в том, что те уже немолоды, но все еще молодятся.)
Разумеется, нельзя считать благословенными времена, когда только родителям было дано право судить о поступках своих отпрысков, дети же, у которых отсутствовали какие бы то ни было права, находились в полнейшем неведении относительно интимной жизни «предков». Тем не менее между поколением сорокалетних и поколением двадцатилетних существовала преемственность, которую оба поколения с безжалостным упорством силились уничтожить, а потом винили друг друга в ее отсутствии. Вот почему мне думается, что в наше время «Здравствуй, грусть» показался бы голубой, дивной мечтой о том, какими могли быть взаимоотношения разных поколений в семье, сексуальные отношения среди молодежи и у людей старшего поколения. Во всяком случае, теперь этот роман не стал бы предметом для скандала. Но тогда скандал разразился, сперва во Франции, а потом и в Америке – столь же громкий.
* * *
…Мне было тогда девятнадцать, и я послушно выполняла то, что велели старшие, а они велели мне отправиться в Штаты и наглядно продемонстрировать лик «прелестного маленького чудовища», как выразился обо мне старейшина французской прозы Франсуа Мориак, после чего образ этого «чудовища» трансформировался в своеобразный миф, вызывая восхищение или презрение, отвергаемый или, напротив, принимаемый с ходу. Итак, меня погрузили в «Констеллясьон» – один из самолетов-гигантов тех лет, которые бороздили ночное небо и совершали трансатлантический перелет за двенадцать часов. Меня убедили в необходимости лететь в Америку и лично засвидетельствовать, что автор романа «Здравствуй, грусть» – вовсе не седовласая мымра и не хитроумный деятель из парижского издательства «Жюльяр», что я и сделала. Тогда я еще была послушной. И когда мне говорили «непременно нужно», еще верила в это «непременно», что, впрочем, соответствовало истине: реклама непременно нужна, ибо она способствует распродаже книг. Однако в жизни существуют непременности разной степени важности, что тогда было мне еще неведомо.
* * *
Мой прилет в аэропорт Джона Кеннеди – в ту пору он еще назывался Айдлуайлд – напоминал зачин феллиниевской «Сладкой жизни». В то раннее утро французскую гостью там поджидали десятки фоторепортеров. Девочке едва исполнилось двадцать лет, но ее встречала масса народу – впрочем, толпа сопровождала меня на протяжении всего месяца, а дни мои были расписаны до минуты, и я усердно играла роль учтивой каторжанки. Мой английский соответствовал уровню экзаменационных отметок на степень бакалавра – 7–8 баллов, а потому неизменно оставался вежливым, но бесцветным. И лишь спустя две недели я заметила, что допускаю ляпсус, неизменно присовокупляя к автографу слова, как мне казалось, любезные: «with all my sympathies», что по-английски означает: «примите мои соболезнования», а вовсе не «с чувством симпатии», как я обычно выражалась, обращаясь к своим читателям-французам.
* * *
По пятьдесят раз на дню я выслушивала одни и те же вопросы о любви, сексе, французской молодежи – на темы, подсказываемые жизнью и вскоре набившие оскомину. А помимо интервью, были еще коктейли, званые обеды и даже балы. И вот в один прекрасный день, когда я была уже сыта всем этим по горло, пришла телеграмма от Теннесси Уильямса – писателя, поэта, драматурга, того самого, о ком имела случай сто раз на дню повторять журналистам, что считаю его одним из величайших писателей Америки. Телеграмма приглашала меня к этому писателю в гости во Флориду, точнее, в город Ки-Уэст.
Я наплевала на обед в американском посольстве, на выступления по телевидению на канале 83, на встречу с главным редактором журнала «Рыболовство», или уж не помню какого, тайком сбежала из отеля, ринулась в аэропорт и вылетела в Майами. Из Майами мы – моя сестра, мой друг и я – взяли напрокат автомобиль, пересекли Флориду, вспоминая фильм «Ки-Ларго» и прочие детективы, возможно, навеянные здешними топями, болотами, переброшенными с острова на остров мостами, и наконец добрались в гарнизонный городишко Ки-Уэст, в отель под тем же названием – не бог весть что, какой-то весь серый, но нас там ждало три забронированных номера. Мы расселились, не очень-то соображая, зачем нас сюда занесло, но уже страдая от жары тропического лета.
* * *
– В полседьмого нам доложили о прибытии мистера Теннесси Уильямса. И вслед за этим в номер влетел блондин с голубыми глазами, смотревшими на нас с любопытством, – тот, кто по смерти Уолта Уитмена, на мой взгляд, был и остается крупнейшим американским поэтом; следом за ним шел смуглый молодой человек с приветливым лицом – быть может, самый очаровательный мужчина во всей Америке и Европе, вместе взятых, – по имени Франко, человек незнаменитый, таковым и оставшийся; завершая шествие, с растерянным видом плелась высокая тощая леди в пестрых шортах-бермудах, с огромными выцветшими голубыми глазами. Она передвигалась, опираяcь на костыли. Это была Карсон Мак-Каллерс, по моему мнению, лучшая, во всяком случае, самая тонкая писательница Америки тех лет. Два одиноких гения, которых держал за руки Франко, предоставляя им возможность вместе смеяться и вместе переносить жизнь изгоев общества, уготованную тогда в Америке каждому художнику, каждому маргиналу.
* * *
Теннесси Уильямс предпочитал в своей постели мужчин женщинам. Муж Карсон незадолго до этого покончил с собой, оставив ее жить наполовину парализованной. Франко любил и мужчин, и женщин, но предпочитал Теннесси. Он любил также Карсон – больную, усталую, изможденную. Вся поэзия мира, все солнца галактик были бессильны пробудить ее голубые глаза, поднять набрякшие веки и вдохнуть жизнь в истощенное тело. Она сохранила только свой смех – смех навеки утраченного детства. Я смотрела на этих двух мужчин, которых презрительно и стыдливо обзывали тогда педерастами, а нынче называют «gay people»[5]5
Веселые люди, весельчаки, педики (англ.).
[Закрыть] (как будто им было весело делать свой выбор и сносить презрение первого встречного-поперечного!). Но я-то видела, как заботливо парочка мужчин относилась к беспомощной женщине: они укладывали ее в постель, помогали вставать поутру, одевали, развлекали, согревали, любили – короче, давали ей все, что способны давать дружба, понимание, внимание тому, кто чересчур впечатлителен, слишком многое повидал на своем веку и многое извлек для себя, а потом так много обо всем этом написал, что стало невмоготу.
* * *
Карсон предстояло умереть десять лет спустя, а Франко ушел из жизни вскоре вслед за ней. Что же касается Теннесси, которого в те годы ненавидели пуритане, возможно, как никого другого, но кому больше всех аплодировала публика и литературная критика за пьесы «Трамвай „Желание“», «Кошка на раскаленной крыше», «Ночь игуаны» и другие, так вот он умер при печальных обстоятельствах полгода назад в Гринвич-Вилледже, где двери его дома бывали открыты всем ветрам. Лично я так никогда и не узнала, как и почему скончался этот человек, который любил смеяться и смеялся заливисто, а порой нежно. Может быть, это случилось из-за смерти Карсон, потом Франко, потом других людей, мне незнакомых. Но этот человек был добр, в чем-то сродни Сартру, Джакометти и еще нескольким мужчинам, известным мне лишь понаслышке. Его отягчала полнейшая неспособность причинять зло, наносить удары, проявлять жестокость. Теннесси был добрым и мужественным. Так велика ли беда, если он предпочитал быть добрым и мужественным с молодыми людьми по ночам, коль скоро оставался верен себе с любым человеческим существом в дневное время?
* * *
…Мы провели пятнадцать суматошных дней под палящим солнцем Ки-Уэста, обезлюдевшего в это время года. Это было двадцать пять лет тому назад. Даже больше. По утрам мы встречались на пляже. Карсон и Теннесси пили воду из больших стаканов, вернее, поначалу я думала, что это вода, пока не установила, сделав большой глоток, что то был неразбавленный джин. Мы плавали в море, брали напрокат лодочки и безуспешно старались поймать на крючок крупную рыбину. Мужчины глушили стакан за стаканом, женщины почти не отставали. Мы предавались мерзкому чревоугодию на пикниках. И после этих вылазок возвращались домой усталые, веселые или грустные. Однако, веселые или грустные, жили мы душа в душу.
* * *
Как сейчас вижу Карсон в ее немыслимых – слишком длинных – бермудах, ее длинные руки, коротко стриженную, склоненную набок головку и линялые глаза – настолько бледно-голубые, что этот цвет словно возвращал ее в детство.
Как сейчас вижу профиль Теннесси, склонившегося над газетой. Время от времени он смеется, чтобы, по его словам, не заплакать (я тогда мало интересовалась политикой). Вижу, как Франко бредет по песчаному пляжу, приносит стаканы, смеясь, перебегает от одного к другому – статный итальянец, не писаный красавец, но очаровательный, забавный, добрый, гораздый на придумки.
* * *
Думаю, что, не считая приезда Карсон и моего, в домике на Дункан-стрит гости появлялись редко. Там было две или три спальни, из которых одну Теннесси приспособил под рабочий кабинет, где часами стучал на машинке, словно и не замечая, какое пекло царило за окнами, в патио. А еще там был сад, его поливала толстуха негритянка – точь-в-точь такие фигурируют в голливудских фильмах. И были мы, трое восхищенных французов, конечно, немного стеснившие хозяев, но такие счастливые от своего пребывания тут, что время от времени, глядя на нас, Теннесси, Франко и Карсон заливались смехом.
* * *
В ту встречу я мало разговаривала с ними. Мы не касались серьезных материй. Не делились подробностями личной жизни, не слишком расточали свои чувства. Но уже тогда я твердо знала, что настанет день, когда я буду скорбеть по этим счастливым минутам.
* * *
Два или три года спустя я снова встретила Теннесси. Был день президентских выборов, а посему он оказался поневоле трезвым. Мы случайно встретились в баре отеля «У Пьера», он с невозмутимым видом заказал два стакана со льдом и бутылку лимонада, а затем извлек из заднего кармана брюк фляжку с крепким шотландским виски, из которой с присущим ему размахом плеснул и мне. Его последняя пьеса имела большой успех, но говорил он не об этом. Он грустил, грусть ему навевала история с Карсон – недавно она снова была вынуждена лечь в больницу «для нервных больных», как выражался Теннесси, с твердой уверенностью в правоте своих слов. Вернувшись из этой клиники, как говорили, в хорошей форме, она в данный момент находилась в доме, где прошло ее детство, подле умирающей от рака матери. Карсон обрадовалась, узнав, что я в Нью-Йорке, и Теннесси пообещал, что завтра мы съездим ее повидать.
* * *
Итак, мы поехали втроем – Франко, Теннесси и я – этим, словно позолоченным, искрящимся днем здешнего распрекрасного бабьего лета. В тряской машине Теннесси, малолитражке с открытым верхом, мы ехали не то по штату Коннектикут, не то Нью-Джерси, точно не знаю, но, так или иначе, по красивейшим местам, и единственное, что отдалось пощечиной среди всей окружающей нас красотищи, был фасад какого-то клуба, где крупные буквы предостерегали: «Евреям и собакам вход воспрещен». И это в каких-нибудь двадцати километрах от Нью-Йорка! Такое показалось мне просто дикостью, и мы примолкли, пока Франко не запел во все горло по-итальянски, и так, распевая песни, мы подъехали к дому Карсон Мак-Каллерс – писательницы, автора шедевров, которые Франция мало-помалу тоже открывала для себя: романы «Сердце – одинокий охотник», «Отражения в золотом глазу» и другие. Нас ждал старинный дом с колоннами, три ступеньки крыльца и распахнутые настежь из-за жары двери. На кушетке лежала очень старая седая женщина с лицом, изможденным от страданий и чего-то еще, не знаю, но это делало ее отчужденной, почти что презрительной по отношению к нам. И еще тут была Карсон, одетая кое-как, в коричневом домашнем халате, похудевшая еще сильнее, поседевшая еще больше, но прежними оставались глаза – ее невероятные глаза и детский смех.
* * *
Начали откупоривать бутылки, и мама Карсон ломалась, заставляя упрашивать себя, прежде чем согласилась присоединиться к компании. Мы много выпили, и обратный путь в открытой машине при том, что воздух сильно похолодал, настроил нас на меланхолический лад, хотя мы возвращались не куда-нибудь, а в галактику, в город-мегаполис, где имена моих спутников были известны всем и каждому, но при этом люди ничегошеньки не ведали о подлинной сути этих личностей. К несчастью, случилось так, что не месяц, а неделю спустя Карсон пришлось вернуться туда, где пестовали «нервных больных». Отныне ни Теннесси, ни даже Франко были уже не способны выдавить из себя хотя бы кривую улыбку.
* * *
Однако год спустя нашему веселью не было конца, когда я наткнулась на них в Риме на одной из тех вечеринок с коктейлями, где американцы любят спаивать итальянцев. Был там и Фолкнер, но он довольно скоро слинял, увиваясь за очень молоденькой красивой блондинкой: он вцепился в нее мертвой хваткой, но было видно, что по-человечески она его нисколько не интересует. Мы также смылись оттуда на ужин с Анной Маньяни. Великая Маньяни ополчилась на всю мужскую братию. Накануне один из ее любовников обошелся с ней подло – подробностей не знаю, – и, распалившись, она никак не могла остыть. Она так и не остыла за весь вечер. Все остроты Франко, его заразительный смех с моим в придачу и шутки Теннесси так и не смогли утешить актрису. Ей было не до смеха.
Она не улыбнулась, даже когда на улице какая-то проститутка, подруга Франко, окликнула нас, а точнее, Франко, нараспев, с притворной мольбой в голосе произнося: «E quando, Franco, quando, quando?..»[6]6
Когда же, когда, когда?.. (строка из песни) (итал.)
[Закрыть]«Скоро», – ответил ей в тон Франко и резко переключил сцепление, чтобы не напороться на мотоциклистов и автобус. Подняв руку в знак приветствия, он пропел: «Скоро, милая, я скоро вернусь». При этом он улыбался девушке, и та отвечала улыбкой, а Теннесси, сидевший позади водителя, ухмылялся себе в усы, словно нежный отец, взирающий на шалости сынка-повесы. (Главным в их отношениях была нежность, огромная нежность.) «Скоро», – ответил ей в тон Франко и резко переключил сцепление, чтобы не напороться на мотоциклистов и автобус. Подняв руку в знак приветствия, он пропел: «Скоро, милая, я скоро вернусь». При этом он улыбался девушке, и та отвечала улыбкой, а Теннесси, сидевший позади водителя, ухмылялся себе в усы, словно нежный отец, взирающий на шалости сынка-повесы. (Главным в их отношениях была нежность, огромная нежность.) «Скоро», – ответил ей в тон Франко и резко переключил сцепление, чтобы не напороться на мотоциклистов и автобус. Подняв руку в знак приветствия, он пропел: «Скоро, милая, я скоро вернусь». При этом он улыбался девушке, и та отвечала улыбкой, а Теннесси, сидевший позади водителя, ухмылялся себе в усы, словно нежный отец, взирающий на шалости сынка-повесы. (Главным в их отношениях была нежность, огромная нежность.)
* * *
…А потом, уже много времени спустя, однажды вечером и все в том же Нью-Йорке, я встретила тень Теннесси; это было на вечеринке, собравшей интеллектуалов, – опять меня занесла туда нелегкая. Я увидела человека, который был своей собственной тенью – Теннесси, но истаявшего, поседевшего, отощавшего до прозрачности. У него уже не было ни голубых глаз, ни светлых усов, ни звонкого смеха, он обнял меня с каким-то отчаянием, даже озлоблением. Сначала я ничего не поняла, пока кто-то, смилостивившись надо мной, не предупредил: только, мол, ни слова о Франко, потому что «в том-то все и дело, такая глупая история…». Повздорив с Франко, Теннесси уехал на полгода то ли в Индию, то ли еще куда, чтобы за время разлуки утвердиться в своих чувствах или проделать хитрый маневр, потому как оба они, возможно, слишком много хитрили. И когда Теннесси вернулся домой из экзотических стран, где его носило по воле случая и где плохо работала почта, то узнал, что Франко три месяца находился между жизнью и смертью, полагая, что Теннесси порвал с ним и уехал навсегда, молил того вернуться, ждал… И с той поры в Теннесси что-то сломалось. Он перестал смеяться, и когда приветствовал меня в углу этого бара, то рука его была вялой, дружеской по привычке, она лишь смутно припоминала мою ладонь. Я уезжала с мыслью, что мне уже не суждено его увидеть, поскольку при нем неотступно находились два бородатых хама, оснащенных очками и дипломами, – они ходили за ним буквально по пятам, слушая все, что он говорит, кормили его чуть ли не с ложечки, а главное – пичкали таблетками. Они напоминали скорее гангстеров-мафиози, нежели почтенных врачей – специалистов по недугу, именуемому отчаянием.
* * *
А двенадцать лет назад, может, чуть больше или чуть меньше, Андре Барсак, в ту пору руководивший театром «Ателье», у которого к началу сезона, как говорят, образовалась «дыра», в последний момент попросил меня адаптировать для него пьесу – любую. Этому человеку неизменно сопутствовали крушения и успехи, падения и шумные взлеты. Я очень любила Андре и тотчас рассказала ему о Теннесси Уильямсе, единственном писателе, кто помог мне расшевелить мой все еще корявый английский – язык Альбиона, которым я серьезно не занималась со школьной скамьи. Мы с Андре изучили картотеки, навели справки, уточнили даты разных спектаклей и остановились на пьесе «Sweet Bird of Youth» – «Сладкоголосая птица юности», которую с успехом сыграли в Нью-Йорке, а также экранизировали с участием Пола Ньюмена и Джеральдины Пэйдж; конечно, ее перевода на французский не существовало, а если и был, он не нравился Теннесси. И надо же такому случиться, что взяться за это дело выпало не кому иному, как именно мне. Я приступила к переводу в мае – июне и с помощью человека, бегло говорившего по-английски, трудилась как никогда в жизни: без передышки, корпя над каждым словом, впадая в отчаяние, заливаясь краской стыда или удовольствия. Преодолевая этап за этапом, я все глубже вникала в поэзию Теннесси, в его замысловатый и красивый текст – очень замысловатый и очень красивый, где приливы нежности перемежаются с колючими вспышками. То срываются с цепи собаки – так звучит голос единственного мужчины, который ограничивается одной фразой. А то из женских уст льются потоки ласковых слов, за коими кроются жестокосердие и коварство; тут и убийства, и большой город, и воспоминания молодости и оживающего детства. И вторая женщина, весьма далекая от детства, играет на своих подмостках. И он – жиголо-дешевка, то с шейкером, то с фирменным чемоданом, а то рекламирует кислородные маски, какие-то банки-склянки, кремы и прочую косметику. Когда же ему приспичит, он нет-нет да и юркнет в постель, где ждет его она, словно обуреваемая желанием отнять у него молодость и присвоить себе – хотя бы на одну ночь. И они говорят друг другу самые что ни на есть несуразные, самые убийственные вещи, но, случается, и самые благородные из всех предназначаемых для ушей другого.