355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуа Мориак » Тайна семьи Фронтенак » Текст книги (страница 2)
Тайна семьи Фронтенак
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:00

Текст книги "Тайна семьи Фронтенак"


Автор книги: Франсуа Мориак



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Поскольку она вернулась к себе на два часа раньше обычного, было еще светло, и все три сына находились у нее в комнате, где они, сидя в ночных рубашках на корточках у подоконников, занимались тем, что плевали на камень и потом терли о него косточкой абрикоса: нужно было протереть косточку с обеих сторон до такой степени, чтобы можно было проделать в ней дырочки. После этого иголкой извлекалось оттуда ядро. Таким способом у самых терпеливых получался свисток, который, впрочем, не свистел и который, рано или поздно, они проглатывали. Мальчики, удивленные, что их почти не ругали, убежали, как кролики. Бланш Фронтенак думала о Ксавье: хотя она и старалась не поддаваться своим чувствам, он казался ей теперь более человечным, более доступным. Она увидит его завтра вечером: это было как раз то воскресенье, когда он должен был заехать к ним. Она представила себе, как он в этот час сидит один в большом и мертвом преньякском доме...

А Ксавье Фронтенак в тот же самый час сначала присел ненадолго под навесом, но поскольку перед этим он перегрелся на виноградниках, то почти тут же встал, опасаясь простуды. Он походил немного по вестибюлю, потом решил подняться наверх. Этих июньских вечеров, «вечеров Мишеля», он боялся больше, чем зимних дождливых ночей, когда горящий в камине огонь вызывал у него желание взять в руки книгу. Когда-то Ксавье смеялся над Мишелем из-за его мании цитировать при каждом удобном случае стихи Гюго. Сам Ксавье терпеть не мог стихов. Однако сейчас кое-какие строки, сохранившие интонацию дорогого голоса, всплывали у него в памяти. Нужно бы отыскать их, чтобы вновь услышать глухой, монотонный голос брата. И вот в этот вечер, стоя у распахнутого над невидимой рекой окна, Ксавье читал, меняя тон, словно отыскивал нужную ноту, нужный аккорд: «Природа, ясная челом, как вы ее забыли!» С лугов все неслись пронзительные звуки: кваканье лягушек, лай собак, чей-то смех. И ангулемский стряпчий, стоя у окна, повторял, словно кто-то подсказывал ему слова: «Едва далекая телега проследует в тени, послушай... Заснуло все, и древо у дороги... Стряхнуло пыль, им собранную днем...»

Он повернулся спиной к окну, зажег дешевенькую сигару и стал по своему обыкновению медленно ходить по комнате, спотыкаясь, так как штанины постоянно попадали в задники домашних туфель. Мучаясь обычными угрызениями совести, он повторял себе, что предает Мишеля в лице его детей. Он встретил эту уже тогда слегка увядшую девушку, когда дописывал в Бордо свою докторскую диссертацию. Она была немного моложе его, и его потянуло к ней, он сам даже не понимал почему. Чтобы понять это, нужно было бы разобраться в природе его застенчивости, фобий, несостоятельности, тревожных навязчивых мыслей. Добрая женщина, по-матерински заботливая, не смеявшаяся над ним, – в этом, возможно, был секрет ее привлекательности. Ксавье, даже при жизни Мишеля, переживал по поводу этой не совсем нормальной ситуации. Фронтенакам традиционно была свойственна определенная строгость нравов, но не религиозная, а республиканско-крестьянская. Ни дед, ни отец Ксавье не терпели даже намека на скабрезность, и официально не оформленная связь дяди Пелуера, старого холостяка и брата госпожи Фронтенак, от которого семья получила в наследство ландское имение, постоянно скандализировала родственников. Рассказывали, что он принимал у себя в Буриде, в том самом доме, где умерли его родители, эту девицу, и что она имела наглость показываться в одиннадцать часов дня на пороге, в розовом пеньюаре, в надетых на босу ногу домашних туфлях и с болтающейся за спиной косой. Дядя Пелуер умер в Бордо у этой девицы, как раз когда специально приехал туда, чтобы составить завещание в ее пользу. Ксавье было очень неприятно думать, что он идет по его стопам и, вовсе того не желая, следует примеру старого развратника. Ах! Лишь бы семья не узнала, хоть бы этот позор не обнаружился! Испытываемый им страх подсказал ему купить нотариальную контору недалеко от Бордо: он полагал, что это спасет его от сплетен в Ангулеме.

После кончины Мишеля семья не позволила ему погрузиться в свое горе. Его родители, которые тогда еще были живы, вместе с Бланш извлекли его из овладевшего им отупения и сообщили ему, как нечто «само собой разумеющееся», решение семьи: он должен продать контору, переехать из Ангулема в Бордо и занять место Мишеля в фирме, занимающейся поставками дуба для клепки. Ксавье тщетно пытался убедить их, что он ничего не понимает в этом деле: его заверяли, что Артур Дюссоль, их компаньон, ему поможет. Он тем не менее яростно отбивался: отказаться от Жозефы? Это было выше его сил. Поселить ее в Бордо? Не прошло бы и недели, как незаконная связь стала бы достоянием гласности. Он встретил бы на улице Бланш, детей, идя под руку с этой женщиной... Он бледнел от одной только мысли об этом. Теперь, когда он стал опекуном своих племянников, было важно, как никогда, скрывать, маскировать этот позор. В конце концов, интересы детей вроде бы отнюдь не страдали оттого, что дела фирмы вел Дюссоль: ведь большая часть акций по-прежнему оставалась у Фронтенаков. Для Ксавье важно было только одно: чтобы никакие детали его частной жизни не вышли наружу. Он выстоял, впервые в жизни не склонившись перед волей отца, над которым смерть уже занесла свою руку.

Уладив наконец дела, Ксавье, однако, не обрел покоя. Он не мог смиренно предаваться своему горю; угрызения совести мучили его тогда, продолжали мучить его и сейчас, в этот самый вечер, заставляя ходить взад-вперед по их детской комнате, между кроватью, где спал он сам, и кроватью, где воображение рисовало ему спящего Мишеля. Имение должно достаться детям Мишеля, и взять из него хотя бы один франк, в его представлении значило бы обокрасть Фронтенаков. А между тем он обещал Жозефе в течение десяти лет первого января класть на ее имя десять тысяч франков, после чего она, по их договоренности, не имела права ждать от Ксавье чего бы то ни было еще, не считая – пока он будет жив – платы за квартиру и трехсот франков ежемесячно. Ограничивая себя во всем (его скопидомство смешило весь Ангулем), Ксавье накапливал за год двадцать пять тысяч, но из этой суммы только пятнадцать тысяч шло его племянникам. Он постоянно повторял себе, что обкрадывает их на десять тысяч, не говоря уже о том, что он тратил на Жозефу. Да, конечно, он уступил им свою часть наследства, так что мог теперь распоряжаться своими доходами, как ему вздумается. Однако он знал некий смутный тайный закон, закон Фронтенаков, единственный, который имел над ним власть. Старый холостяк, ставший хранителем имения, он управлял им ради вот этих святых для него существ, родившихся от Мишеля и разделивших между собой черты брата: у Жана-Луи от него темные глаза, у Даниэль – такая же, как у него, черная родинка у левого уха, а у Ива – нависающее веко.

Иногда он усыплял свои угрызения совести и больше не думал о них. Но его никогда не покидало стремление спрятаться. Ему хотелось умереть раньше, чем семья заподозрит правду о его личной жизни. Он и не подозревал, что в тот же вечер, буквально в тот же час, Бланш лежала с открытыми глазами в большой украшенной колоннами кровати, на которой скончался его брат, лежала в душной темноте бордоской ночи и думала о нем, принимая на себя весьма странную обязанность: даже если дети потеряют на этом целое состояние, она подтолкнет своего деверя к браку. Не мешать Ксавье в его намерениях узаконить свои отношения было бы недостаточно; следовало всеми способами подтолкнуть его к этому. Да, вот это героическая задача! А кстати... Завтра же она постарается навести разговор на эту щекотливую тему, она предпримет атаку на него.

Он не дал ей такой возможности. За ужином Бланш воспользовалась каким-то замечанием Жана-Луи и заявила, что дядя Ксавье еще может завести семью, иметь детей: «Надеюсь, он еще не отказался от этого...» Он увидел в ее реплике лишь остроумную шутку, поддержал ее игру и, вновь обретя на миг былой задор, к превеликой радости детворы описал свою воображаемую невесту.

Когда дети легли спать, а Бланш с деверем стояли у раскрытого окна, облокотившись на подоконник, она произнесла, с большим трудом преодолевая собственное смущение:

– Я говорила серьезно, Ксавье, и хочу, чтобы вы знали: я была бы искренне рада узнать, что вы решились на брак, когда бы это ни случилось...

Он ответил сухо, обрывая разговор, что никогда не женится. Впрочем, это замечание невестки не насторожило его, так как мысль о браке с Жозефой в его голове даже не возникала. Дать фамилию Фронтенак женщине, почти ничего собой не представляющей, работающей на кого-то, ввести ее в дом своих родителей, а главное, представить ее жене Мишеля, детям Мишеля – такое святотатство просто немыслимо. Поэтому у него не возникло ни малейшего подозрения, что Бланш могла проникнуть в его секрет. Он отошел от окна раздраженный, но нисколько не обеспокоенный и, извинившись, удалился к себе в комнату.

IV

Неспешные годы детства текли, казалось, совершенно не оставляя места никаким случайностям, никаким неожиданным происшествиям. Каждый час был до краев наполнен трудом, учебой, полдниками, возвращением домой в омнибусе, стремительным бегом по лестнице, запахами ужина, лампой, «Таинственным островом», сном. Даже болезнь (ложный круп у Ива, легкая лихорадка у Жозе, скарлатина у Даниэль) находила свое место, включалась во взаимодействие со всем остальным, несла в себе больше радостей, чем страданий, клала начало, служила ориентиром для воспоминаний: «в тот год, когда у тебя была лихорадка...» Сменявшие друг друга каникулы начинались ушедшими глубоко в землю колоннами сосен в Буриде, в очищенном теперь доме дяди Пелуера. И те же кузнечики встречали их своей песней. А может быть, другие? С виноградников из Респида прибывали корзины со сливами и персиками. Ничего не изменилось, только удлинились брюки у Жана-Луи и у Жозе. Бланш Фронтенак, еще недавно такая худая, полнела, беспокоилась о собственном здоровье, подозревала у себя рак и, измученная этой тревогой, размышляла, какая судьба ждет ее детей, когда ее не станет. Теперь уже не Ив цеплялся за нее, а она обнимала его, а он иногда сопротивлялся. Ей постоянно нужно было принимать лечебные настои до и после еды, ни на секунду не прерывая воспитания Даниэль и Мари. У малышек уже окончательно сформировались сильные ноги и широкие, низкие бедра. Две вполне созревшие миленькие девчушки, которые заглушали зов естества, кокетничая с сыновьями прачек и горничных.

В этом году пасхальные праздники начались так рано, что дети Фронтенак отправились в Буриде уже в конце марта. Весна витала в воздухе, но оставалась невидимой. Одетые в сухие прошлогодние листья дубы казались погибшими. Кукушка уже звала в луга. Жан-Луи с «двадцать четвертым калибром» на плече воображал, что охотится на белок, хотя на самом деле он просто выслеживал весну. Весна присутствовала в зыбком свете зимнего дня, как человек, которого чувствуешь где-то совсем близко, но не видишь. Мальчику казалось, что он уже дышит ее дыханием, и вдруг все исчезало: оставался только холод. Предвечерний свет мимолетным движением ласкал стволы, отчего сосновая кора отсвечивала, словно ракушки, а клейкие раны деревьев ненадолго притягивали к себе солнце. Потом внезапно все гасло: западный ветер пригонял тяжелые, задевающие верхушки сосен тучи и извлекал из их темной толпы протяжные стоны.

Приближаясь к лугам, орошаемым Юром, Жан-Луи наконец увидел в одном месте весну: она вытянулась вдоль ручья, переливаясь клейкими, только что распустившимися почками ольхи. Подросток склонился над ручьем, чтобы увидеть длинные живые волосы мха. Волосы... а лицо, должно быть, давным-давно прикрыл морщинистым песком поток текущей над ним пресной воды. Опять показалось солнце. Жан-Луи прислонился к ольхе и извлек из кармана школьное издание «Рассуждений о методе» Декарта и на десять минут перестал видеть весну.

Его отвлек от чтения вид разрушенного препятствия, которое по его просьбе соорудили в августе для того, чтобы он мог тренировать свою кобылу Тампет. Нужно попросить Бюрта отремонтировать. Завтра утром он бы покатался... Он съездит в Леожа, увидит Мадлен Казавьей. Ветер изменил направление на восточное и принес запах деревни: скипидара, свежевыпеченного хлеба, дыма очагов, на которых готовилась скромная пища. Запах деревни был запахом хорошей погоды, и он наполнил сердце юноши радостью. На склоне, ограничивавшем поле с запада, белели подснежники. Жан-Луи поднялся на него, прошел вдоль недавно распаханной равнины и опять спустился к дубраве, которую пересекал Юр, прежде чем направить свои воды к мельнице; внезапно он остановился и с трудом удержался от смеха: на сосновом пне сидел какой-то странный маленький монашек в капюшоне, он держал в правой руке школьную тетрадь и что-то монотонно бормотал. Это был Ив, который, надвинув на голову капюшон, сидел, выпрямившись, с таинственным видом, уверенный, что поблизости никого нет и что он пребывает в обществе ангелов. У Жана-Луи пропало желание смеяться, потому что всегда тягостно наблюдать за тем, кто об этом и не подозревает. Ему стало страшно, словно он вдруг наткнулся на какую-то запретную тайну. Он захотел было уйти, оставив младшего брата наедине с его заклинаниями. Однако всесильная в его возрасте страсть к подшучиванию вновь овладела им и направила его шаги к бедняге, который из-за опущенного капюшона ничего не слышал. Он спрятался за дубом на расстоянии полета камня от пня, на котором восседал Ив, но смысл его слов, относимых в сторону восточным ветром, Жан-Луи не мог понять. В два-три прыжка он подскочил к своей жертве и, прежде чем малыш успел закричать, выхватил у него тетрадь и помчался со всех ног в сторону парка.

Мы никогда не отдаем себе отчета в ум, какую боль причиняем другим. Жан-Луи пришел бы в ужас, если бы увидел окаменелое выражение лица своего маленького брата, застывшего посреди поля. От отчаяния тот бросился на землю, зарылся лицом в песок, желая заглушить собственные крики. То, что он писал втайне от всех, что принадлежало ему одному и оставалось секретом, разделяемым лишь с Богом, теперь станет предметом их насмешек, их издевательств... Он бросился бежать в сторону мельницы. Думал ли он в этот момент о шлюзе, где недавно утонул ребенок? Он, как это часто с ним бывало, скорее всего, думал лишь о том, чтобы бежать вперед, куда глаза глядят, и никогда не возвращаться домой. Но ему не хватало дыхания. Теперь он бежал совсем медленно из-за набившегося в ботинки песка, и оттого, что набожного ребенка всегда носят ангелы:... потому что Всевышний приказал всем своим ангелам охранять тебя, куда бы ты ни пошел. Они понесут тебя на руках из страха, как бы твоя нога не ударилась о камень...» Внезапно ему в голову пришла утешительная мысль: никто, даже Жан-Луи не сможет расшифровать его тайнопись, еще менее разборчивую, чем каракули, которыми он писал в коллеже. А то, что они смогут прочитать, покажется им невразумительным. Так что нечего и волноваться: что смогут они понять в этом языке, если даже он сам не всегда находил к нему ключ? Песчаная дорога подошла к мосту, ко входу на мельницу. Дыхание степей заглушало их запах. Уже наступили сумерки, а старое сердце мельницы все продолжало биться. В окне конюшни показалась голова лошади с всклокоченной гривой. Бедные низенькие домишки с дымящимися трубами, ручей, поля составляли вместе зеленый, наполненный водой и жизнью уголок, который со всех сторон окружали старые сосны. У Ива заработала фантазия: в такой час тайну мельницы нарушать нельзя. И он повернул обратно. Первый удар колокола возвестил о том, что уже пора идти ужинать. Лесную тишину прорезал резкий крик пастуха. Запах грязной шерсти и овечьего пота волной окатил Ива; он слышал овец, не видя их. Пастух не ответил на его приветствие. На повороте аллеи, где рос большой дуб, его поджидал, держа в руке тетрадь, Жан-Луи. Ив остановился в нерешительности. В стороне Уртина в последний раз подала голос кукушка. Братья стояли неподвижно в нескольких шагах друг от друга. Жан-Луи первым сделал шаг и спросил:

– Ты на меня не сердишься?

Ив никогда не мог устоять ни перед нежным словом, ни даже перед более мягкой, чем обычно, интонацией. Жан-Луи часто был резок с ним; он то и дело бранился, говоря, что «его нужно встряхивать», и особенно выводило Ива из себя, когда он начинал: «Вот когда ты пойдешь в армию...» Однако сейчас он стоял и повторял:

– Ну скажи, ты на меня не сердишься?

Мальчик не смог ответить, а только обнял брата одной рукой за шею. Тот высвободился, но не резко.

– Так вот, – сказал он, – ты знаешь, это очень красиво.

Мальчик поднял голову и спросил, о чем он говорит.

– О том, что ты написал... это даже более чем красиво, – с пылом добавил он.

Они шли рядом по еще светлой аллее, между черными соснами.

– Жан-Луи, ты это нарочно так говоришь, ты смеешься надо мной?

Они не слышали второго удара колокола. На крыльце появилась госпожа Фронтенак и закричала:

– Дети!

– Послушай, Ив, сейчас, после ужина, мы прогуляемся по парку и поговорим. А пока вот, держи свою тетрадь.

За столом Жозе, которому мать все время делала замечания, что он плохо сидит, слишком жадно ест и не моет руки перед едой, рассказывал, как он ездил по окрестностям с Бюртом: поверенный учил мальчика определять границы владений. У Жозе не было иного желания как стать «потомственным крестьянином», но он уже начал терять надежду, что когда-нибудь научится находить межевые знаки. Бюрт считал сосны в каком-нибудь ряду, раздвигал утесники, вдруг начинал рыть землю, и обнаруживался погребенный под ней камень, положенный несколько веков назад предками-пастухами. Эти хранители права, засыпанные почвой, но неизменно оказывающиеся там, где им положено было быть, вероятно, внушали Жозе что-то вроде религиозного чувства, дремлющего в сокровенных глубинах рода. А Ив забывал есть, украдкой бросая взгляды на Жана-Луи, и тоже думал об этих межевых знаках: они оживали у него в сердце, они проникали в таинственный мир, извлекаемый его поэтическим воображением из мрака.

Они попытались выйти незаметно. Однако мать увидела их:

– С ручья тянет сыростью... Вы хотя бы накидки свои не забыли? Главное – не останавливайтесь.

Луна еще не взошла. От студеного ручья и с полей веяло зимой. Братья не сразу нашли аллею, но вскоре их глаза привыкли к темноте. Безукоризненно стройные сосны приближали звезды: они садились на очерченные черными вершинами лужицы неба, плавали в них. Ив шагал с таким ощущением, словно освободился от тяжелой ноши, словно, благодаря старшему брату, он избавился от камня, лежавшего грузом на душе. Семнадцатилетний брат говорил короткими сбивчивыми фразами. Он опасался, как он выразился, лишить Ива непосредственности. Он боялся замутить источник. Но Ив успокоил его: это от него не зависит, вначале это похоже на поток лавы, которым невозможно управлять. А потом он много работает над этой остывшей лавой, без колебаний убирает прилагательные, разный мелкий строительный мусор, который удается заметить. Уверенность мальчика передалась Жану-Луи. Сколько Иву лет? Только что пошел пятнадцатый год... Переживет ли гений детство?..

– Скажи, Жан-Луи, что тебе больше всего понравилось?

Это был уже вопрос автора: только что родился автор.

– Как здесь выбрать? Мне нравится, когда сосны избавляют тебя от страданий и кровоточат вместо тебя, и когда ты представляешь, как ночью они слабеют и плачут, но эта жалоба исходит не от них: это дыхание моря меж их сдвинутых вершин. О! Особенно то место...

– Вот, – сказал Ив, – луна...

Им и в голову не приходило, что когда-то мартовским вечером, в 1867-м или в 1868 году, Мишель и Ксавье Фронтенак гуляли по этой же аллее. Ксавье тоже сказал: «луна...», и Мишель процитировал строчку стихотворения: «Она встает, бросая длинный спящий луч...» Юр струился тогда в такой же тишине. Тридцать лет спустя в нем текла другая вода, но сверкала она так же, и под этими соснами была другая любовь – та же самая любовь.

– Стоит ли их кому-нибудь показать? – спросил Жан-Луи. – Я подумал об аббате Пакиньоне (это был его преподаватель риторики, к которому он относился с восхищением и глубоким почтением). Хотя я боюсь, что даже он не поймет: он скажет, что это не стихи... Это не похоже ни на что из того, что я когда-либо читал. Тебя смутят, ты захочешь исправиться... В общем, мне надо подумать.

Ив испытывал чувство абсолютного доверия. Мнения Жана-Луи ему было достаточно; он полагался на старшего брата. И вдруг ему стало стыдно оттого, что они говорили только о его стихотворениях.

– А ты, Жан-Луи? Ты ведь не станешь лесоторговцем? Ты ведь не поддашься?

– Я решил поступать в педагогический институт: Эколь Нормаль... а потом кандидатский экзамен по философии... да, по философии... Не мама ли там, в аллее?

Госпожа Фронтенак испугалась, как бы Ив не простудился, и принесла ему пальто. Она встретила их и, взяв под руки обоих сыновей, сказала:

– Мне становится тяжело ходить. Ты точно не кашлял? Жан-Луи, ты не слышал – он кашлял?

Шум их шагов разбудил девочек, дремавших в комнате первого этажа. Лампа из бильярдной ослепила их, и они моргали глазами.

Раздеваясь, Ив смотрел на луну над неподвижными сосредоточенными соснами. Сейчас не было соловья, которого в таком же возрасте слушал его отец, склонившись над преньякским садом. Но, может быть, у этой вот совы, сидящей на засохшей ветке, голос более чистый.

V

Ив не удивился тому, что на следующий день старший брат опять стал обращаться с ним в обычной своей немного грубоватой манере, словно у них не было никакого секрета. Странной казалась скорее сцена, произошедшая накануне; так как, хотя братья и были связаны корнями, как два отростка на одном и том же пне, у них не было привычки откровенничать друг с другом: такова самая немая из любовей.

В последний день каникул Жан-Луи заставил Ива сесть на Тампет, и кобыла, как обычно, едва почувствовав, что ее бока сжимают ноги охваченного ужасом седока, пустилась в галоп. Ив, забыв всякий стыд, вцепился в луку седла. Жан-Луи, пробежав наперерез через сосны, встал посреди аллеи с распростертыми руками. Кобыла резко остановилась. Ив, описав параболу, приземлился на песок, а брат заявил: «Так ты недотепой всю жизнь и останешься».

Однако вовсе не это расстраивало мальчика. Хотя он и не признавался себе в этом, ему было неприятно одно: Жан-Луи продолжал свои визиты в Леожа, к приходившимся им родственниками Казавьей. И в семье, и в деревне ни для кого не составляло тайны, что для Жана-Луи все окрестные песчаные дороги вели в Леожа. Когда-то раздел наследства поссорил семьи Леожа и Фронтенаков. После смерти госпожи Казавьей они помирились, но, как говорила Бланш: «теплых чувств между ними никогда не было, не было...» Тем не менее она каждый первый четверг месяца вывозила в свет Мадлену Казавьей, которая заканчивала обучение в монастыре Святого Сердца уже тогда, когда Даниэль и Мари еще посещали младшие классы.

Госпожа Фронтенак испытывала одновременно и беспокойство, и гордость, слушая Бюрта: «Господин Жан-Луи посещает...» Ею владели противоречивые чувства: опасение, что он свяжет себя так рано, но одновременно и радость от того, что в качестве приданого Мадлен должна была получить наследство от матери, но самое главное – она надеялась, что благодаря чистому и страстному чувству этот полный сил юноша избежит греховных искушений.

А вот Ив был разочарован, когда на следующий день после незабываемого вечера по нескольким словам брата понял, что тот опять вернулся из Леожа, словно прочитанное в тетради Ива должно было отвратить его от этого удовольствия, словно отныне все прочее должно было казаться ему пресным... У Ива о любви такого рода были простые и конкретные представления: томные взгляды, сорванные украдкой поцелуи, долгие пожатия рук – в общем, всякие презираемые им ухаживания. Но если Жан-Луи открыл его секрет и проник в этот чудесный мир, зачем ему искать еще чего-то?

Разумеется, девушки уже существовали для юного Ива. На торжественной мессе в Буриде он восхищался хористками с длинными шеями, белизну которых подчеркивали черные ленты; они стояли вокруг фисгармонии, словно на берегу водоема, и раздували горло так сильно, что оно казалось набитым просом и кукурузой. И его сердце билось сильнее, когда мимо проезжала верхом дочь одного богатого землевладельца, юная Дюбюш, с подпрыгивавшими на худеньких плечах темными кудрями. Какой же грузной казалась Мадлен Казавьей рядом с этой сильфидой! В ее волосах, поднятых «под шиньон», развевался огромный бант, который Ив сравнивал с дверным молотком. Она была почти всегда одета в очень тесное под мышками болеро, которое подчеркивало полноватую талию, и в юбку, туго обтягивающую округленные бедра и расширяющуюся книзу. Когда Мадлен Казавьей скрещивала ноги, было видно, что у нее нет щиколоток. И что нашел Жан-Луи в этой тяжеловесной девушке с невозмутимым лицом, на котором не двигается ни один мускул?

И, надо сказать, Ив, его мать, Бюрт удивились бы, если бы им довелось стать свидетелями их встреч, где не происходило ровным счетом ничего: можно было подумать, что Жан-Луи ездил не к Мадлен, а к Огюсту Казавьей. У них была одна общая страсть – лошади, и, пока старик оставался с ними, беседа не прерывалась. Но в деревне людей никогда не оставляют в покое: то явится арендатор, то придет поставщик, которому непременно нужно поговорить с хозяином; в деревне не закроешь дверь, как в городе. Юная пара с опасением ожидала того момента, когда отец Мадлен оставит их одних. Невозмутимость Мадлен могла ввести в заблуждение кого угодно, но только не Жана-Луи, и вполне возможно, что больше всего он любил в ней как раз то глубинное, невидимое для других волнение, которое овладевало этой внешне безмятежной девушкой, едва они оставались наедине.

Во время последнего визита Жана-Луи, в конце пасхальных каникул, они гуляли под старыми, еще не зазеленевшими дубами, перед заново оштукатуренным домом, стены которого с течением времени стали, казалось, более толстыми. Жан-Луи начал рассказывать, что он будет делать, когда окончит коллеж. Мадлен слушала его внимательно, словно это будущее интересовало ее не меньше его самого.

– Разумеется, я напишу диссертацию... Ты же не думаешь, что я всю жизнь буду преподавать в школе... Я хочу преподавать в университете.

Она спросила, сколько месяцев он посвятит своей диссертации. Он бодро ответил, что речь идет не о месяцах, а о годах. Назвал ей великих философов: их диссертации уже содержали суть их систем. А она, безразличная к называемым им именам, не осмеливалась задать ему единственный интересующий ее вопрос: женится ли он до окончания своей работы? Совместимы ли подготовка диссертации и брак?

– Если бы мне только удалось получить место преподавателя в Бордоском университете... но это очень трудно...

Когда она перебила его, немного некстати, чтобы сказать, что ее отец постарается добиться для него этого места, он сухо возразил, что «не хочет ничего просить у этого правительства франкмасонов и евреев». Она прикусила губу: будучи дочерью генерального советника, умеренного республиканца, у которого в голове была мысль лишь о том, что «нужно быть со всеми в хороших отношениях», она привыкла наблюдать с детства, как отец хлопотал буквально за всех: в общине не было ни одного ордена, ни одного места путевого обходчика или почтальона, которое бы не было получено благодаря его вмешательству. Мадлен сердилась на себя за то, что ранила самолюбие Жана-Луи; она запомнит и в случае чего похлопочет втайне от него.

Если не считать подобных речей, иногда подразумевавших, что в будущем их судьбы, возможно, соединятся, юные существа не сделали ни единого жеста, не произнесли ни единого слова, чтобы выразить свою нежность. И тем не менее многие годы спустя, когда Жан-Луи думал о часах, проведенных им в Леожа, он вспоминал о них, как о каком-то неземном счастье. Он вновь видел, как играет солнце в ручье, где водились раки, и на земле под дубами. В троицкие каникулы он шел за Мадлен, их ноги утопали в густой траве, полной золотистых бутонов и маргариток; они шли по лугам, словно плыли по морю. Жуки-дровосеки дрожали в свете прекрасного летнего дня, клонившегося к закату... Никакая ласка ничего не добавила бы к этому счастью... Или даже разрушила бы его, исказив образ их любви. Эти дети не отражали ни в словах, ни в поступках то, что заставляло их замирать под дубами Леожа, это безмерное чудо, которому трудно подобрать точное определение.

Странная ревность Ива! Она была вызвана не привязанностью Жана-Луи к Мадлен; он страдал оттого, что другое человеческое существо вырывало его старшего брата из обыденной жизни, что не ему одному была дана власть очаровывать его. Впрочем, эти всплески гордыни не мешали ему одновременно отдавать дань свойственному его возрасту смирению: любовь Жана-Луи поднимала его в представлении Ива до уровня взрослых. Семнадцатилетнему юноше, влюбленному в девушку, нет уже больше дела до того, что происходит у тех, кто еще не стал мужчиной. В глазах Ива стихи, которые он сочинял, были частью таинства детства. Вовсе не считая себя «не по возрасту развитым», он продолжал в своем творчестве свои детские грезы наяву и полагал, что, не будучи ребенком, невозможно проникнуть в эту непонятную игру.

Между тем в день их возвращения из Бордо он понял, что напрасно начал утрачивать доверие к своему старшему брату. Это понимание пришло в, казалось бы, наименее подходящих для этого обстоятельствах: на лангонском вокзале, когда семья Фронтенак, прибыв поездом из База, тщетно пыталась пересесть в экспресс. Бланш суетилась на перроне вместе с детьми, тащившими корзину с кошкой, клетки с птицами, банку с лягушкой-древесницей, коробки с «сувенирами» вроде сосновых шишек, клейких от смолы стружек. Семья уже с ужасом думала, что придется разделиться. И тут к госпоже Фронтенак подошел начальник станции, чтобы сообщить ей, взяв руку под козырек, что он распорядился прицепить еще один вагон второго класса. В результате Фронтенаки оказались все вместе в одном и том же купе. Их трясло, как это обычно бывает, когда едешь в хвостовом вагоне, но они, запыхавшиеся, были счастливы, спрашивали друг друга, как там кошка, лягушка, зонты. А когда поезд тронулся после остановки в Кадиллаке, Жан-Луи спросил Ива, переписал ли он свои стихотворения на чистовик. Разумеется, Ив переписал их в красивую новую тетрадь, но изменить почерк он, конечно, был не в силах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю