Текст книги "Письма к Максу Броду. Письмо отцу"
Автор книги: Франц Кафка
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Франц Кафка
Письма к Максу Броду. Письмо отцу
© Харитонов М. С., перевод на русский язык, примечания, 2018
© Кацева Е. А., наследники, перевод на русский язык, примечания, 2018
© Оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2018
Письма к Максу Броду
[1903 или 1904]*
Дорогой Макс, меня вчера не было на лекции, поэтому мне кажется необходимым написать тебе, чтобы объяснить, почему я не пошел с вами на бал-маскарад, хотя, кажется, и обещал.
Прости, я хотел доставить себе удовольствие и свести вас на один вечер с Пржибрамом[1]1
Соученик и приятель Кафки Эдвальд Пржибрам, часто упоминаемый в письмах. Некоторыми его чертами явно наделен образ оппонента в «Описании одной борьбы». Далее цифрами помечены примечания Макса Брода.
[Закрыть], потому что мне представилось, каким острым наблюдателем покажешь себя в этой ситуации ты – ведь ты это умеешь – и как он проявит свою способность к трезвому взгляду на вещи, которая ему свойственна почти во всем, кроме искусства, а все вместе сложится в славную картину.
Но, думая так, я не учел, в какой компании, маленькой компании, ты оказался. На первый посторонний взгляд, она для тебя не благоприятна. Потому что отчасти она от тебя зависит, отчасти самостоятельна. В той мере, в какой она от тебя зависит, она готова вторить тебе, как чуткое эхо в горах. Слушатель бывает сбит с толку. Глаза его только еще пробуют что-то разглядеть впереди, а в это время его бьют по спине. Удовольствие оказывается невелико, особенно если ты недостаточно проворен.
Но если все самостоятельны, это для тебя еще хуже, потому что ты перестаешь из-за них быть собой, оказываешься не на своем месте, сам же себя опровергаешь перед слушателями, чему благоприятствует случай, если друзья последовательны. Дружественная масса помогает только при революциях, когда все действуют разом и без затей, но, если речь идет о маленьком заговоре за столом при скудном освещении, они его сорвут. Дело вот в чем. Ты хочешь разыграть нечто на фоне своей декорации «Утренний пейзаж» и ставишь ее в качестве задника, но твоим друзьям кажется, что для данного момента больше подошло бы «Волчье логово», и они ставят по бокам от тебя в качестве кулис твое же «Волчье логово». Конечно, и то и другое рисовал ты, зритель это понимает, но какие странные тени на лугу, где у тебя утренний пейзаж, и к тому же омерзительного вида птицы летают над полем. Вот, мне кажется, как обстоит дело. Редко, но все-таки иногда случается (я в этом еще не совсем разобрался), ты говоришь: «У Флобера, понимаешь ли, существенны лишь факты, без всякого сюсюканья». Но в каком ужасном виде я бы тебя представил, если бы при случае изобразил это таким образом. Ты говоришь: «Как прекрасен Вертер». А я говорю: «Но честно сказать, там порядочно всякого сюсюканья». Это замечание смехотворно и неприятно, но я говорю это как друг, я не желаю тебе ничего плохого, я хочу только показать слушателю твой взгляд на подобные вещи. Ибо часто признаком дружбы считается то, что ты не даешь себе труда додумать до конца, что стоит за словами друга. А слушатель тем временем грустит и чувствует себя утомленным.
Я написал это, потому что мне было бы грустнее, если б ты мне не простил, что я провел вечер не с тобой, чем если ты не простишь мне это письмо.
Всего самого доброго.
Твой Франц К.
Подожди, не откладывай это письмо, я перечел его еще раз и вижу, что оно не совсем ясно. Я хотел написать: то, что кажется тебе таким неслыханным счастьем, а именно возможность позволить себе минуту усталости, расслабленности и при этом допустить, чтобы единомышленник повел тебя туда, куда кому-то хотелось, без всяких усилий с твоей стороны, именно это проявляет тебя в данной типичной истории – вот что я имел в виду в случае с П. – не совсем таким, как мне хотелось бы.
Теперь все.
[Прага, 28 августа (ск. 1904) ск.]
Легко быть веселым, когда лето только начинается. Сердце в груди стучит, дела идут сносно, и с будущим ты в ладу. Ждешь каких-нибудь восточных чудес, а потом с забавным поклоном и в косноязычных выражениях от них же отказываешься, эта живая игра бывает приятной и волнующей. Постель в беспорядке, ты сидишь на кровати и смотришь на часы. Стрелки приближаются к полудню. Но нам рисуется вечер, в приглушенных тонах, вокруг широкие просторы. И мы потираем руки, радуясь, что у нас такая длинная, такая прекрасная тень, которая бывает по вечерам. Мы украшаем себя, надеясь в глубине души, что украшение станет частью нашего естества. А на вопрос о жизненных планах мы весной отвечаем обычно широким жестом руки, но тут же ее опускаем, давая понять, до чего смешно и не нужно объяснять то, что само собой разумеется.
И если даже нас ждет разочарование, это, конечно, может нас огорчить, но чувство все-таки останется такое, будто исполнилась наша каждодневная молитва и нашей жизни как бы милостиво позволено идти своим чередом.
Но разочарование нам не грозит. Это время года, у которого есть лишь конец, но нет начала, приводит нас в состояние, такое необычное для нас и такое естественное, что оно могло бы оказаться смертельным.
Вольный ветер буквально несет нас куда хочет, а мы, уносимые этим воздушным потоком, не без смешных ужимок хватаемся за голову или, вцепившись в колени кончиками тонких пальцев, что-то бормочем вслух в надежде успокоить себя. Если обычно у нас, в общем-то, хватает такта, чтобы ничего о себе не выяснять, теперь мы настолько ослабели, что начинаем искать ясности – разумеется, как будто просто так, в шутку, как старательно ловят маленьких детей, которые убегают от нас медленными маленькими шажками. Мы лезем куда-то, как кроты, и вот, совершенно черные, с бархатной шерсткой, вылезаем из своих осыпавшихся песчаных нор, высунув вверх свои бедные красные лапки, вызывающие нежную жалость.
Как-то во время прогулки моя собака поймала крота, который хотел перебежать дорогу. Она то наскакивала на него, то снова отпускала, потому что она еще молодая и нервная. Вначале это меня забавляло, особенно нравилось мне возбуждение крота, который отчаянно и безнадежно искал, куда бы зарыться на утоптанной дороге. Но вдруг, когда собака опять протянула к нему лапу и ударила, он закричал. Он закричал: кс, ксс. И мне показалось… Нет, мне ничего не показалось. Просто что-то случилось с головой, она в тот день была у меня такой тяжелой, что вечером, как я с удивлением заметил, подбородок буквально прирос к груди. Но на следующий день я уже опять держал свою голову вполне прямо. А еще на другой день одна девочка надела белое платье и потом влюбилась в меня. Бедняжка очень от этого страдала, и утешить ее мне не удалось, такой трудный оказался случай. В один из следующих дней я проснулся после краткого послеполуденного сна, открыл глаза, еще не вполне уверенный в своем существовании, и услышал, как моя мать обычным тоном спрашивает с балкона: «Что вы делаете?» И какая-то женщина ответила из сада: «Я полдничаю на траве». Тут я удивился, как стойко люди умеют переносить жизнь. В один из следующих дней я с болезненным напряжением радовался волнениям сумрачного дня. Потом была одна пустая неделя, а может, две или еще больше. Потом я влюбился в одну женщину. Потом в трактире были танцы, а я на них не пошел. Потом я тосковал и так поглупел, что спотыкался на полевых дорогах, которые здесь довольно круты. А однажды прочел в дневниках Байрона вот какое место (я изложу его приблизительно, так как книга уже упакована): «Неделю я не выходил из дома. Три дня я по четыре часа ежедневно занимаюсь боксом с преподавателем фехтования в библиотеке при открытых окнах, чтобы успокоиться душой». А потом… лето кончилось, и я обнаружил, что оно было холодное, что пришла пора отвечать на летние письма, что мое перо немного проскальзывает и что лучше его поэтому отложить. Твой Франц К.
[1904]
Я было удивился, что ты не написал мне о Тонио Крёгере. Но потом сказал себе так: «Он ведь знает, как мне хочется получить от него письмо, и о Тонио Крёгере что-то надо сказать. Так что он мне, видимо, написал, но мало ли что могло случиться – ливень, землетрясение, письмо затерялось». И тут же сам на себя рассердился за то, что подумал так, потому что писать настроения не было, а теперь приходилось отвечать на письмо, которого ты, может быть, не писал, и, чертыхаясь, я начал так:
Получив твое письмо, я не знал, как поступить, пойти ли к тебе лично или послать цветы. Но не стал делать ни того, ни другого, отчасти из-за лености, отчасти потому, что боялся натворить глупостей, к тому же я немного не в духе и мрачен, как дождливый день.
Но твое письмо подействовало на меня благотворно. Я ведь считаю высокомерным, когда кто-то излагает передо мной нечто вроде истины. Значит, он меня поучает, унижает, ждет, что я возьму на себя труд его оспаривать, сам при этом ничем не рискуя, потому что свою истину он ведь считает неопровержимой. Когда излагаешь перед кем-нибудь свои предрассудки, это может звучать церемонно, безрассудно и трогательно, но еще трогательней, когда начинаешь их обосновывать, причем обосновываешь опять же другими предрассудками.
Ты наверняка отметил в своем письме и сходство с твоим рассказом «Экскурсия в темно-красное»[2]2
Рассказ «Экскурсия в темно-красное» был опубликован в 1909 г. в Берлине.
[Закрыть]. Но я о таком широком сходстве подумал еще раньше, до того как снова прочитал «Тонио Крёгера». Ведь новизна «Тонио Крёгера» не в том, что он открыл это противопоставление (слава Богу, что мне теперь не надо об этом противопоставлении думать, в нем есть что-то ужасное), а в странно-плодотворной (поэт в «Экскурсии») влюбленности в противоположность.
Если мое предположение, что ты написал на эту тему, верно, тогда я не понимаю, почему твое письмо в целом такое взвинченное, как будто задыхающееся. (Может, ты мне просто таким запомнился в воскресенье утром.)
Прошу тебя, дай себе немного покоя.
Да, да, хорошо, что и это письмо затеряется.
Твой Франц К.
За два дня я все позабыл.
[Прага], 12.2.1907
Дорогой Макс, хочется написать тебе прежде, чем я лягу спать; еще только четыре часа.
Вчера я прочел «Современность»[3]3
Я напечатал в берлинском еженедельнике «Современность» (09.02.1907) статью, где воздал должное стилистическому мастерству Кафки, который тогда еще ничего не опубликовал.
[Закрыть], правда, в неспокойной обстановке, потому что находился в компании, а напечатанное в «Современности» должно было быть сказано на ухо.
Что ж, это карнавал, прямо-таки карнавал, но приятнейший… Ладно, будем считать, что я этой зимой сделал некое танцевальное па.
Особенно мне было приятно, что мало кто мог понять, почему именно в этом месте оказалось необходимо упомянуть мое имя. Ведь тогда читателю нужно было бы вернуться снова к первому абзацу и обратить внимание на место, где говорится о счастье фразы. Тогда бы он обнаружил: группа имен, завершаемая именем Май-ринка (как будто свернулся клубком еж), не могла возникнуть в начале фразы, если хочешь, чтобы и следующие дышали. Значит, вставленное сюда имя с открытой гласной в конце спасает этим словам жизнь. Моя заслуга тут невелика.
Печально лишь – я знаю, ты этого не хотел, – что теперь, когда я с чем-либо выступлю, это будет выглядеть непристойно, ведь нежность первого выступления так уязвима. И никогда мне не сравняться по силе действия с тем, что сделал для моего имени ты своими словами.
Впрочем, сегодня об этом всерьез говорить не приходится, я скорее мог бы утвердиться вне круга, в котором стал известен сейчас, ведь я славное дитя и любитель географии. На Германию мне, по-моему, особенно рассчитывать не приходится. Многие ли здесь читают критические статьи, не ослабляя внимания до последней фразы? Какая тут известность. Другое дело – немцы за границей, скажем, в балтийских областях, а еще лучше в Америке или даже в германских колониях, ведь где-нибудь в глуши немец читает свой журнал от корки до корки. Так что центрами моей известности окажутся Дар-эс-Салам, Уджиджи, Виндхук. Но чтобы зря не волновать этих людей с таким живым интересом (прекрасно: фермеры, солдаты), тебе следовало бы написать в скобках: «Эти имена стоит забыть».
Целую тебя, сдавай поскорей экзамен.
Твой Франц
[Триш, середина августа 1907]
Мой дорогой Макс, когда вчера вечером я вернулся домой с прогулки (было весело, весело), твое письмо уже ожидало меня и привело в замешательство, хоть я и устал. Ведь я привык к нерешительности, ни к чему другому я так не привык, но, если я для чего-то потребовался, я уже лечу, совершенно без сил, одновременно желая и сомневаясь в тысяче мелочей; против решимости мира мне не устоять. Поэтому я даже не буду пытаться переубедить тебя.
У нас с тобой совершенно разные обстоятельства, так что не имеет никакого значения, если, дойдя до слов «решил о себе не думать», я не смог дальше читать от страха, как будто это было сообщение с поля битвы. Но, как всегда, меня и в этом случае скоро успокоила мысль, как бесконечно много, черт возьми, в каждой вещи и недостатков, и преимуществ.
Я подумал: тебе нужна бурная деятельность, в этом смысле твои потребности мне ясны, хотя и непонятны; уже год, как тебе уже недостаточно просто гулять по лесу, и разве не ясно в конце концов, что за год работы в городском суде ты найдешь свое место в литературе и все остальное станет неважно.
Правда, я-то побежал бы в Комотау как сумасшедший, правда, мне-то никакая деятельность не нужна, тем более что я к ней не способен, и если меня тоже, допустим, перестанет удовлетворять лес, то я – это ясно – за год работы в суде ничего не сделал.
И потом, когда втянешься в дело, сил уже не остается, в часы работы – а их ведь всего шесть – я бы только без конца позорился, это тебе, судя по твоему письму, все теперь кажется возможным, если ты считаешь, что я способен на что-то подобное!
Другое дело – служба, а вечером утешение. Да, если бы утешения было уже достаточно для счастья и не требовалось бы еще и быть немножечко счастливым от природы.
Нет, если до октября у меня не появится более радужных перспектив, я закончу курс в Торговой академии и вдобавок к французскому и английскому выучу еще и испанский. Хорошо, если б ты захотел составить мне компанию; твое превосходство в учебе я бы компенсировал нетерпением; мой дядя нашел бы нам должность в Испании, или бы мы поехали в Южную Америку, или на Азорские острова, на Мадейру.
А пока я еще до 25 августа могу жить здесь. Я много езжу на мотоцикле, много купаюсь, подолгу лежу голый в траве на берегу пруда, до полуночи я в парке с девушкой, которая докучает мне своей влюбленностью, я уже ворошил на лугу сено, соорудил карусель, помогал после грозы деревьям, пас коров и коз, а вечером пригонял их домой, много играл в бильярд, совершал далекие прогулки, пил много пива, побывал уже и в храме. Но бо́льшую часть времени – а я здесь шесть дней – я провел с двумя молоденькими девушками, студентками, очень смышлеными, очень социал-демократичными, им приходилось прямо-таки стискивать зубы, чтобы не изрекать по любому поводу какой-нибудь лозунг, какой-нибудь принцип. Одну зовут А., другую X.В., она маленькая, щечки у нее красные-красные; близорука, и это сказывается не только в милом движении, каким она водружает пенсне на нос – кончик его поистине прелестно как бы составлен из крошечных плоскостей; сегодня ночью мне снились ее короткие толстые ноги, такими вот окольными путями я познаю девичью красоту и влюбляюсь. Завтра я хочу прочесть им вслух что-нибудь из «Экспериментов»[4]4
«Эксперименты» – один из первых сборников моих рассказов (Штутгарт, 1907). В одном из персонажей (Карус в рассказе «Остров Карина») там изображен Кафка, каким он тогда мне представлялся.
[Закрыть], это единственная книга, кроме Стендаля и «Опалов»[5]5
«Опалы» (1907) и «Аметист» (1906) – журналы, которые издавал Франц Блай.
[Закрыть], которую я у себя держу.
Да, были бы у меня «Аметисты», я бы списал для тебя стихи, но они у меня дома, в ящике с книгами, а ключ от него я взял с собой, чтобы никто не обнаружил сберкнижку, о которой дома не знают и которая важна для моего положения в семье. Так что если у тебя до 25 августа не найдется времени, я пришлю тебе ключ.
А теперь мне остается только поблагодарить тебя, мой бедный мальчик, за усилия, которые ты приложил, чтобы убедить издателя в достоинствах моего рисунка[6]6
Кафка сделал набросок рисунка для моей книги «Путь влюбленного» (Штутгарт, 1907). Первоначально книгу предполагалось назвать «Эрот».
[Закрыть].
Жарко, а после обеда я иду в лес на танцы.
Передавай от меня привет своей семье.
Твой Франц
[Далее следуют переписанные стихи Макса Брода][7]7
Несколько стихотворений, которые Кафка нашел в каком-то другом журнале и послал мне вместе с письмом в качестве «компенсации».
[Закрыть].
[Открытка, Прага, штемпель 28.VIII.1907]
Мой дорогой Макс, так нехорошо, неправильно, что ты мне не пишешь, как дела в Комотау[8]8
Комотау у подножия Рудных гор, где я одно время служил в окружном финансовом управлении. «Зеленая скатерть на столе» – об этих же местах.
[Закрыть], но раз ты меня спрашиваешь, как дела у меня, как я провел лето… Вид Рудных гор, наверно, красив, не говоря уже о зеленой скатерти на столе, и я бы рад тебя навестить, если бы поездка стоила не так дорого.
Что тебе встретился человек, у которого почерк как у меня когда-то, вполне может быть, только теперь я пишу по-другому и, лишь когда пишу тебе, вспоминаю о былом движении моих букв. Не приедешь ли ты в воскресенье? Я был бы рад.
Твой Франц К.
[Прага], 22.9.1907
Мой дорогой Макс, такие вот дела. Другие люди то и дело принимают решения, а потом вкушают их плоды. Я же принимаю решения все время, как боксер, но при этом не боксирую. Да, я остаюсь в Праге. Вероятно, скоро я получу здесь должность (ничего особенного) и, лишь чтобы не раздражать провидение, у которого много своих дел, не написал тебе об этом конкретнее и не делаю этого сейчас.
Рад за тебя.
Твой Франц
[Открытка, Прага, штемпель 26.Х.1907]
Дорогой Макс, я могу приехать не раньше половины одиннадцатого или в одиннадцать, потому что тут хотят увидеть мое тело[9]9
Обычное медицинское обследование перед окончательным зачислением на службу.
[Закрыть]. Поскольку теперь почти нет сомнения, что мне суждено быть несчастным, в несчастье смеясь над самим собой, то на тело мое смотрят лишь ради бескорыстнейшего удовольствия.
Твой Франц
[Прага, вероятно, май 1908]
Теперь у тебя, дорогой Макс, две книги и один камешек. Я всегда старался подыскать к твоему дню рождения что-нибудь такое нейтральное, что нельзя бы уже ни изменить, ни потерять, ни испортить, ни забыть. Думал я над этим не один месяц – и каждый раз не мог придумать ничего другого, кроме как опять прислать тебе книгу. Но с книгами ведь беда, они, с одной стороны, нейтральны, а с другой – интерес к ним потом опять возрастает, и я тянусь к чему-то нейтральному, верный лишь убеждению, вообще-то не такому для меня важному, а в конце концов обнаруживаю в руках у себя книгу, прямо-таки жгуче интересную. Однажды я даже нарочно забыл про твой день рождения, это было лучше, чем посылать книгу, но все-таки нехорошо. Поэтому теперь я посылаю тебе камешек и буду присылать еще, покуда мы оба живы. Положишь его в карман, он будет тебе защитой, положишь в ящик стола, тоже на что-нибудь сгодится, а можешь его и выбросить – это будет лучше всего.
Ведь ты знаешь, Макс, моя любовь к тебе больше меня самого, и скорее я живу в ней, чем она во мне, ей не так уж хорошо в моем ненадежном существе, так вот – в камушке она укроется, как в скале, даже если он окажется всего лишь в расщелине мостовой на Шаленгассе[10]10
Переулок, где я тогда жил.
[Закрыть]. Эта любовь с давних пор не раз спасала меня, чаще, нежели ты думаешь, и именно сейчас, когда я меньше, чем когда бы то ни было, способен в себе разобраться, лишь в полусне чувствую себя в полном сознании, это лишь кажется легко, и то лишь пока – ведь внутренности у меня словно почернели, – вот тут как раз и хорошо бросить в мир такой камень, чтобы надежное отделилось от ненадежного. Что по сравнению с этим книги! Книга начинает казаться тебе скучной и уже не перестает, или ее разорвет твой ребенок, или, как книга Вальзера, она распадется, когда ты ее получишь. С камнем же, наоборот, ты не соскучишься, камень не может погибнуть, а если погибнет, то когда-нибудь в будущем, и забыть о нем ты тоже не можешь, потому что ведь и помнить о нем не обязывался; наконец, ты никогда не можешь его окончательно потерять, потому что на первой же хорошей гравийной дороге найдешь его снова, это будет как раз первый хороший камень. И даже повредить ему похвалой я не могу, ведь похвала вредит лишь тогда, когда расплющивает хвалимого, портит его или смущает. А камешек? Словом, я нашел для тебя ко дню рождения наилучший подарок и вместе с ним шлю тебе свой поцелуй, который вряд ли способен выразить, как я благодарен тебе за то, что ты существуешь.
Твой Франц
[Прага, сентябрь 1908]
Мой дорогой Макс, уже половина первого ночи, время, прямо сказать, необычное для писания писем, даже если ночь такая теплая, как сегодня. Ночные мотыльки и те не летят на огонь.
После счастливых восьми дней в Богемском лесу – бабочки там летают высоко, как у нас ласточки, – я уже четыре дня в Праге и чувствую себя таким беспомощным. Я всем в тягость, и мне все, причем второе вытекает из первого, только твоя книга, которую я как раз сейчас начинаю читать, радует меня. Таким беспричинно несчастным я себя еще не чувствовал. Я ее читаю, мне есть за что держаться, хоть это от несчастья и не избавляет, обычно же я настолько нуждаюсь в ком-то, кто хотя бы дружески ко мне прикоснулся, что вчера был в гостинице с проституткой. Она слишком стара, чтобы еще сохранить меланхоличность, ей только жаль – хотя это ее и не удивляет, – что к проституткам относятся не так хорошо, как к любовницам. Я ее не утешил, ведь и она не утешила меня.
[Прага, середина апреля 1909]
Мой дорогой Макс, да, вчера вечером я прийти не смог. В нашей семье идет настоящая война, моему отцу стало хуже, дедушка в магазине упал в обморок.
Сегодня, когда начало смеркаться, то есть около шести, я читал у окна «Камни, не люди»[11]11
«Богемия», 11.04.1909, поздней в «Дневнике в стихах», Берлин, 1910.
[Закрыть]. Это чтение довольно лестным для чувств образом уводит из области человеческого, тут нет греха и нет скачка, есть открытый, хотя и не широкий, уход, каждый шаг которого обосновывается. Кажется, стоит только обнять покрепче эти стихи, и больше ничего не нужно, одна лишь радость от объятия реальней, чем сама реальность, и эта радость уведет тебя от всех бед.
Вчера мы обсуждали один рассказ Гамсуна, я говорил про человека, который садится рядом перед гостиницей на дрожки, но суть была не в этом. Главное там, как мужчина сидит за столом в каком-то ресторане с девушкой, в которую он влюблен. И в том же ресторане за другим столом оказывается молодой человек, который тоже любит эту девушку. Каким-то хитрым способом мужчина приглашает молодого человека к своему столу. Молодой человек садится рядом с девушкой, мужчина встает, во всяком случае спустя какое-то время; кажется, он держится при этом за спинку кресла и говорит как можно искреннее: «Господа… мне очень жаль… вы, фройляйн Элизабет, сегодня меня опять совершенно очаровали, но я уже вижу, что вы не достанетесь мне… для меня это загадка». Вот в этом самом месте, последней фразой рассказ на глазах читателя сам себя разрушает, или, во всяком случае, смысл его меркнет, нет, мельчает, удаляется, так что читатель, чтобы совсем его не утерять, должен начать самую настоящую осаду.
Если тебе нехорошо, напиши мне сразу.
Твой Франц
[Прага, начало июля 1909]
Мой дорогой Макс, пишу наспех, потому что меня клонит ко сну. Меня клонит ко сну! Я не знаю, чем занимался мгновение назад, и чем буду заниматься мгновение спустя, и чем занимаюсь уже сейчас, я уже ничего не знаю. Я четверть часа развязывал узелки какого-то окружного управления и тотчас с внезапной лихостью смел в сторону папку с делами, которую долго искал и которая мне была нужна, а я в ней так и не разобрался. А на кресле громоздится этих дел такая куча, что, как я ни таращу глаза, не могу охватить ее всю одним взором. Но твой Добржиховиц[12]12
Деревня в окрестностях Праги. Описание совместной прогулки: «Цирк за городом». Шаубюне, 1 июля 1909 г.
[Закрыть]. Это ведь действительно что-то новое. Вот что способно породить твое чувство. Разве что первый абзац уже, пожалуй, не очень-то соответствует времени. «Все благоухает» и т. д. – тут ты уходишь в глубь истории, которой пока нет. «Тишина величественной местности»… и т. д., этого друзья в рассказе, я думаю, не говорили, хоть их разорви, они этого не говорили. «Виллы этой ночи». А дальше все хорошо и правдиво, чувствуешь, как наступает ночь. Больше всего мне понравилось: «Он поискал еще камешек, но не нашел. Мы спешили.» – и т. д. Роман, который я тебе дал, – это, как я вижу, мое проклятие; а что поделаешь. Если некоторых страниц не хватает, а я это знал, все равно не беда и лучше, чем если бы я его разорвал. Будь все-таки благоразумен. Эта дамочка еще ничего не доказывает. Пока она ощущает твою руку на бедрах, спине или затылке, ей сгоряча либо все сразу очень понравится, либо нет, смотря по обстоятельствам. Какое это имеет значение по сравнению с хорошо мне известной сердцевиной романа, который я в самые тягостные часы ощущаю где-то внутри себя. И хватит об этом, тут мы друг друга можем понять. Кажется, я рад бы вечно писать и писать, лишь бы не требовалось работать. Но это ведь мне не позволено. Франц
[Прага, штемпель 15.VII.1909]
Дражайший Макс, не то чтобы это само по себе требовало безотлагательного разговора, но все-таки тут будет и ответ на твой вопрос, ответ, для которого вчерашней дороги не хватило. (Уже не вчерашней, сейчас четверть третьего ночи.) Ты говоришь, она любит меня. Откуда ты это взял? В шутку это было или всерьез, но спросонья? Она любит меня, и ей не приходит в голову поинтересоваться, с кем я был в Стеховицах, чем это я занимаюсь, почему я на неделе не смог пойти на прогулку и т. д. Может, в баре было мало времени, но на прогулке хватало и времени, и чего угодно, и все же ее устраивал любой ответ. Кажется, все можно оспорить, но одного оспорить нельзя и лучше даже не пытаться: в Д. я боялся встретить Вельча и сказал ей про это, тогда она тоже стала бояться, бояться встречи с Вельчем из-за меня. В результате вырисовывается простая геометрическая схема. По отношению ко мне имеется полнейшая расположенность, абсолютно никуда дальше не ведущая и одинаково далекая как от самой большой, так и от самой малой любви, потому что она есть нечто другое. Мне в эту схему вмешиваться не надо, пусть она остается ясной. Теперь я вполне заслужил право поспать. Твой Франц
[Прага, штемпель 5.I.1910]
Мой дорогой Макс (пишу на службе, где на десять строчек десять раз испугаешься, но ничего), в тот раз я подумал так: кто принимает роман[13]13
Роман, над которым я работал несколько лет, но так и не закончил.
[Закрыть] – а его новизна и величие должны ослепить, то есть омрачить, многих, – кто принимает твой роман, а принимать – в данном случае значит воспринять его со всей любовью, на которую человек способен, – кто принимает твой роман, тот должен постоянно и все сильнее ожидать решения, обещанного в читанной тобой половине главы. Только ему покажется, что это решение поджидает его в стороне самой опасной – опасной не для романа, а лишь для его, читателя, блаженной связи с ним – и что он теперь, вне всяких сомнений, найдет это решение, как раз на той крайней границе, где роман еще сохраняет свою власть над ним, да ведь и читатель держится за то, от чего не хотел бы против собственной воли отказаться. Однако мысль о предполагаемом решении, на которое, впрочем, ты, проникший в роман изнутри, имел бы право, все-таки заранее его пугает. Неплохо, если впоследствии роман сравнят с готическим собором, это будет неплохое сравнение – разумеется, при условии, что для каждого места диалектически развивающейся главы можно будет указать место в других главах, на которое опирается эта первая, и как именно оно несет нагрузку, производимую первой. Мой дорогой Макс, какой ты счастливец, причем именно в конечном счете, а благодаря тебе и мы. Твой Франц
Я хотел написать еще о Миладе[14]14
Милада – имя героини романа.
[Закрыть], но боюсь.
[Прага, 15–17 декабря 1910]
Мой дорогой Макс, чтобы не возвращаться больше к разговору об этой неделе, я повторяю вначале еще раз то, что ты уже знаешь, дабы сразу ввести тебя в курс всех дел. На этой неделе все для меня складывалось так хорошо, как никогда прежде не позволяли мне обстоятельства и, по всей видимости, вряд ли еще позволят. Я был в Берлине, теперь вернулся в обычное окружение и почувствовал себя так свободно, что мог бы, если б был к этому склонен, вести себя совершенно по-скотски. Восемь дней у меня были совершенно свободны. Лишь вчера вечером я начал со страхом думать о своей службе, причем с таким страхом, что мне хотелось спрятаться под стол. Но я не отношусь к этому всерьез, страх этот важен не сам по себе. С родителями, которые теперь в здравии и довольстве, я почти совсем не ссорюсь. Лишь когда отец видит меня за письменным столом поздно вечером, он сердится, потому что считает, что я слишком стараюсь. Чувствую я себя лучше, чем несколько месяцев назад, во всяком случае, чем в начале недели. Зелень усваивается так хорошо и спокойно, что кажется, будто само счастье балует меня всю эту неделю. Дома у нас было почти совсем тихо.
Свадьба[15]15
Замужество сестры Элли.
[Закрыть] прошла, теперь переваривают нового родственника. Девушка, жившая под нами и то и дело бренчавшая на фортепьяно, уезжает, видимо, на несколько недель. И вся эта благодать была мне дарована именно теперь, под конец осени, то есть в пору, когда я обычно чувствовал себя особенно хорошо.
17. XII
Позавчерашняя надгробная речь еще не закончена. С точки зрения таковой теперь ко всем несчастьям добавляется еще и то прискорбное обстоятельство, что мне, видимо, не по силам выдержать в течение нескольких дней вполне понятное чувство печали. Нет, это мне не по силам. Теперь, после восьми свободных дней, мне порой в суматохе чувств кажется, будто я лечу. Я просто опьянен собой, что в такую пору не очень и удивительно, хотя напиток легчайший. При всем том изменилось за эти два дня мало, а если что и изменилось, то к худшему. Мой отец неважно себя чувствует, он дома. Едва замолкает шум завтрака, начинается обеденный шум, все двери теперь открыты, как будто проломлены стены. А главное, никуда не исчезло средоточие всех несчастий. Я не могу писать; я не создал ни единой строки, от которой бы не хотел отказаться, наоборот, я зачеркнул все, написанное после Парижа, – впрочем, там и было немного. Все мое существо противится любым словам, каждое слово оглядывается по сторонам, прежде чем удается его записать; фразы буквально разрушают меня, я вижу их внутренности и вынужден тогда поскорее кончать.
Кусок новеллы, который здесь прилагается, я переписал позавчера и этим сейчас решил ограничиться. Он уже старый и наверняка не безупречный, но первоначальным целям рассказа служит вполне.
Сегодня вечером я еще не приду, мне хочется до последнего момента, до утра понедельника, побыть одному. Это моя мечта, это еще одна радость, от которой меня бросает в жар, и радость, несмотря ни на что, здоровая, ибо она будит во мне общее беспокойство, из которого рождается единственно возможное равновесие. Если бы так пошло дальше, я мог бы смотреть в глаза любому (как ты помнишь, смотреть в глаза тебе перед поездкой в Берлин и даже в Париже я не мог). Ты это заметил. Я так люблю тебя, а в глаза тебе смотреть не мог. Я все лезу со своими историями, а у тебя наверняка хватает своих забот; как бы получить завтра на службе открытку от тебя про все твои дела? И твою сестру я еще не поздравил. Я сделаю это в понедельник.
Твой Франц
[Санаторий Эрленбах, Швейцария, 17 сентября 1911]
Мой дорогой Макс, если ты, требуя от меня, чтобы я непременно писал здесь рассказы, просто не вполне представлял себе, что такое санаторий, то я, обещая тебе писать, как-то, видимо, забыл хорошо мне известный образ санаторской жизни. Ибо день здесь заполнен процедурами, такими как ванны, массаж, гимнастика и т. д., а также предпроцедурным и послепроцедурным отдыхом. Прием пищи, впрочем, не отнимает много времени, ведь яблочный мусс, картофельное пюре, протертые овощи, фруктовые соки и т. п. можно проглотить очень быстро, при желании совсем незаметно, а если очень хочется, то и с большим удовольствием, немного повозиться приходится лишь с грубозернистым хлебом, омлетом, пудингом, особенно же с орехами. Зато вечера, особенно сейчас, когда льют дожди, провожу в компании, иногда с прослушиванием граммофона, причем дамы и господа, как в цюрихском монастыре, сидят раздельно, и, когда звучат шумные песни, вроде марша социалистов, раструб граммофона больше повернут к господам, когда же начинаются пьесы нежные или требующие особенно точного восприятия, господа перемещаются на дамскую сторону, чтобы потом снова вернуться или, бывает, остаться там навсегда, а иногда (чтобы проверить, не противоречит ли эта фраза грамматике, переверни лист), к моему великому удовольствию, затрубит трубач из Берлина, или какой-нибудь нетвердо стоящий на ногах господин, спустившийся с гор, начнет читать пьесу на диалекте – не Розеггера, а Ахлейтнера[16]16
Ахлейтнер Артур – баварский поэт.
[Закрыть], – или, наконец, некий милый человек, никого не щадя, вздумает доложить вслух юмористический роман в стихах собственного сочинения, причем у меня по старой привычке на глазах выступают слезы. Ты, конечно, можешь сказать, что я в таких развлечениях не обязан участвовать. Но это не так. Ибо, во-первых, я должен хоть как-то выразить признательность за относительно успешный ход лечения (представь себе, я еще вечером в Париже принял средство, а уже сегодня на третий день все в порядке), а во-вторых, здесь уже так мало отдыхающих, что, по крайней мере нарочно, не затеряешься. И с освещением здесь плоховато, просто не представляю, где я мог бы спокойно писать, даже для этого письма приходится напрягать зрение.