355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франц Кафка » Письма к Милене » Текст книги (страница 3)
Письма к Милене
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 23:51

Текст книги "Письма к Милене"


Автор книги: Франц Кафка



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Четверг

Видите, Милена: утро, я лежу в качалке, раздетый, наполовину на солнце, наполовину в тени, после почти бессонной ночи; мог ли я заснуть, если я, слишком легкий для сна, все время кружил над Вами, если я в самом деле, точь-в-точь как Вы пишете, был в ужасе от того, что «плывет ко мне в руки», в таком же ужасе, какой, по рассказам, овладел пророками, которые были слабыми детьми (уже или еще, в данном случае не важно) и вдруг услыхали голос, их призывавший, и ужаснулись, и не хотели, и упирались ногами в землю, охваченные раздирающим мозг страхом, – а ведь они и раньше слыхали голоса, но тут не могли понять, почему именно этот голос звучит так ужасно, слух ли их слишком слаб, или голос слишком могуч, – и не понимали также, будучи детьми, что голос уже одержал победу и расположился в них именно благодаря этому предпосланному вещему страху, ими испытанному, – хотя само по себе это еще ничего не говорит об их пророческом призвании, ибо голос слышат многие, а вот достойны ли они его, это, если смотреть непредубежденно, еще вопрос, и безопасности ради лучше сразу ответить на него строгим и решительным «нет», – в общем, вот так я лежал, когда пришли оба Ваших письма.

Одно свойство, кажется, у нас общее, Милена: мы так робки и запуганы, каждое письмо уже иное, почти каждое страшится предшествовавшего, а еще более – ответного. Вы-то по природе не таковы, это сразу видно, а я – может быть, даже и я по природе не таков, но это почти стало природой и проходит лишь в приливе отчаяния, разве что еще в гневе и – не забыть – в страхе.

Иногда у меня такое впечатление, что у нас с Вами общая комната с двумя дверьми, расположенными друг против друга, каждый держится за ручку, и чуть у одного дрогнут ресницы, как другой уже выскальзывает в дверь, а стоит первому сказать еще хоть слово, другой наверняка в следующую секунду захлопнет за собой дверь, и только его и видели. Он, конечно же, откроет дверь снова, ибо эту их комнату, наверное, и покинуть-то невозможно. Не будь первый двойником второго, он был бы спокойнее, он делал бы вид, что и не смотрит в ту сторону, не спеша прибирался бы в комнате, как будто она ничем не отличается от всех других, – но куда там, он делает то же самое у своей двери, а иной раз они даже оба оказываются за дверьми, и вот прекрасная комната пуста.

Из этого проистекают мучительные недоразумения. Вы жалуетесь, Милена, что из некоторых моих писем, как их ни верти, ничего не вытрясешь, а ведь это все, если я не ошибаюсь, как раз те самые письма, в которых я был так близок к Вам, так укрощал свою кровь (и Вашу тоже), и такая была в них лесная глубь, такое успокоение в покое, когда и впрямь неохота говорить ничего другого, кроме того лишь, что сквозь верхушки деревьев видно небо, и это все, а через час повторяешь то же самое, – хотя, Вы правы, в этом «ani jedine slovo, ktere by nebylo velmi dobre uvazeno».[19]19
  «Нет ни одного слова, которое не было бы очень точно взвешено» (чеш.).


[Закрыть]
Такое блаженство и длится недолго, разве что миг, – и снова трубит в свои трубы бессонная ночь.

Подумайте также о том, Милена, как я пришел к Вам, какое проделал тридцативосьмилетнее странствие (а поскольку я еврей, то оно длилось еще дольше), и когда я на будто бы случайном повороте дороги вдруг вижу Вас, ту, кого никогда и не мечтал увидеть, а уж тем более теперь, с таким запозданием, – тогда, Милена, не могу я кричать, ничто не кричит во мне, и тысячу глупостей не могу говорить, их нет во мне (если отвлечься сейчас от другой глупости, коей во мне предостаточно), и о том, что я упал на колени, я узнаю, наверное, лишь по тому, что вдруг вижу прямо перед глазами Ваши ноги и благоговейно касаюсь их.

И не требуйте от меня искренности, Милена. Никто не может требовать ее от меня настойчивей, чем я сам, однако многое, многое от меня ускользает, может быть, даже все. Но и все попытки ободрить меня на этой охоте бесполезны, они меня не ободряют, напротив, тогда уж я вообще не могу сделать ни шага, все вдруг становится ложью, и преследуемая дичь душит ловца. Я на таком опасном пути, Милена! Вы твердо стоите у древесного ствола, молодая, красивая, и сияние Ваших глаз лучами своими подавляет мирскую скорбь. Тут играют в «Skatule skatule hejbejte se» [20]20
  «Деревце, деревце, переменись» (чеш.) – детская игра.


[Закрыть]
– я крадусь в тени от одного дерева к другому, я уже на полпути, Вы окликаете меня, предупреждаете об опасностях, хотите меня подбодрить, ужасаетесь тому, как неверен мой шаг, напоминаете мне (мне!), что игра идет всерьез, – а я не могу, я падаю, я уже повержен ниц. Я не могу слушаться одновременно ужасных голосов моей души – и Вас, но я могу слушать те и доверять их речи Вам – только Вам и никому другому на свете.

Ваш Ф.

Воскресенье

Эта речь на двух страницах Вашего письма, Милена, идет из глубины сердца, раненого сердца («to mne rozbolelo» [21]21
  «Это причинило мне боль» (чеш.).


[Закрыть]
– стоит там, и это сделал я, я – Вам!), но звучит так чисто и гордо, словно удар поразил не сердце, а сталь; и требуете Вы лишь естественного, но в то же время неверно меня понимаете, ибо эти мои «смешные» люди на самом деле и Ваши тоже, а потом: разве в Вашей с мужем истории я встаю на чью-либо сторону? Где Вы это увидели? В каком моем предложении вычитали эту безумную мысль? Да и как я могу тут судить, когда во всяком реальном смысле – коснись дело супружества, работы, жертвенности, мужества, чистоты, свободы, самостоятельности, правдивости – я стою настолько ниже вас обоих, что даже и говорить-то об этом мне претит. А где я осмелился предложить действенную помощь, да если б даже и осмелился, каким образом я мог бы ее оказать? Но довольно вопросов; они крепко спали в подземной ночи; зачем вызывать их на свет дня? Они печальны и серы – и делают человека таким же. О, не говорите, что два часа жизни дают несравнимо больше, чем две страницы письма (письмо бедней, но и ясней, и чище), – итак, Вы неверно меня поняли, но все равно: речь обращена ко мне, а я отнюдь не безвинен, и, как это ни странно, главным образом именно потому, что на все вышеназванные вопросы могу отвечать лишь одним «нет» и «никогда». А потом пришла Ваша милая, милая телеграмма, успокоительное средство против ночи, этой давней врагини (если оно плохо действует, то Вы тут воистину ни при чем, виновата ночь; эти короткие земные ночи способны вселить в человека ужас перед вечным сном); правда, и в письме Вашем так много утешения, и утешения чудесного, но письмо все-таки единое целое, в котором бушует ураган тех двух страниц, а телеграмма сама по себе и ничего об этом не ведает. Но вот что я могу ответить этой телеграмме, Милена: если бы я, отвлекаясь сейчас от всего остального, приехал в Вену и Вы эту речь (как я уже сказал, она вовсе не прошла для меня бесследно, она меня затронула, и по праву затронула – хоть и не в полную меру, но все-таки сильно) произнесли бы мне в лицо (а она так или иначе непременно была бы высказана – не в словах, так в мыслях, во взгляде, в дрожании ресниц – либо, по крайней мере, подразумевалась бы), – тогда бы я, будто сраженный одним ударом, просто рухнул и растянулся бы во всю длину, и никакая сиделка, призови Вы ее на помощь, не смогла бы снова поставить меня на ноги. А не произойди это так, было бы, чего доброго, и еще хуже. Вот видите, Милена.

Ваш Ф.

Как обстоят дела с Вашим знанием людей, Милена?

Иногда я уже начинаю в нем сомневаться, например когда Вы пишете о Верфеле; в Ваших строчках звучит и любовь (и, может быть, только любовь), но любовь недопонимающая; если, однако, отвлечься от всего, чем является Верфель как человек, и судить его только как толстяка (кстати, и этот упрек представляется мне незаслуженным, – по-моему, Верфель год от года становится все красивее и милее, правда, мы видимся лишь мельком), разве не известно Вам, что только толстяки и заслуживают доверия? Только в этих толстенных сосудах все доваривается до готовности, только эти капиталисты воздушного пространства ограждены от забот и безумия, насколько это вообще возможно для человека, они могут спокойно заниматься своим делом, и лишь в них одних, как кто-то однажды сказал, есть прок на земле как от ее подлинных граждан, ибо на севере они согревают, а на юге дают тень. (Можно, конечно, сказать и наоборот, но тогда это будет неправда.)

Теперь о еврействе. Вы спрашиваете меня, не еврей ли я; может, это просто шутка, а может, Вы хотите лишь узнать, не из тех ли я запуганных евреев; но Вы все-таки пражанка и потому не можете быть в этом отношении столь же наивной, как, скажем, Матильда, жена Гейне. Кстати, знаете ли Вы эту историю? Вообще-то у меня нашлось бы что поважнее Вам рассказать, да еще я наверняка себе же как-то и наврежу – не самой историей, а тем, что ее рассказываю; но ведь Вам интересно будет услышать от меня для разнообразия что-нибудь забавное. Майснер, немецкий поэт из Богемии,[22]22
  Речь идет о Людвиге Майснере (1822–1885); его «История моей жизни» вышла в 1884 г.


[Закрыть]
не еврей, рассказывает эту историю в своих воспоминаниях. Матильда всегда раздражала его своими выпадами против немцев: и ехидны-то они, и язвительны, и самонадеянны, и мелочны, и навязчивы – короче говоря, несносный народ! Майснер однажды не выдержал и сказал: «Но вы же совсем не знаете немцев! Генрих общается только с немецкими журналистами, а они тут в Париже все евреи». – «Ах, – говорит Матильда, – все-то вы преувеличиваете. Один-другой среди них, может, и найдется, например Зейферт…» – «Нет, – говорит Майснер, – он тут единственный не еврей». – «То есть как? – удивляется Матильда. – Вот Ейтелес – он что, еврей?» (А это был могучий белокурый верзила.) – «Еще какой!» – отвечает Майснер. «Но Бамбергер?» – «Он тоже». – «А Арнштейн?» – «И он». Так они перебрали всех знакомых. В конце концов Матильда разозлилась и сказала: «Вы просто смеетесь надо мной. Вы еще скажете, что Кон тоже еврейская фамилия, но ведь Кон зять Генриха, а Генрих лютеранин». На это уж Майснеру было нечего возразить. – Как бы то ни было, Вы, похоже, не боитесь евреев. Применительно к нынешнему и предшествовавшему поколениям евреев в наших городах это почти геройство, и – шутки далеко в сторону! – если чистое юное создание говорит своим родителям: «Пустите меня!» – и уходит к еврею, это куда более значительное событие, чем уход Орлеанской девы из своей деревни.

В таком случае Вы, конечно, вправе упрекать евреев в излишней запуганности, хотя такой упрек свидетельствует больше о теоретическом, нежели о практическом знании людей; теоретическом – потому что, во-первых, этот упрек, судя по Вашему же прежнему описанию, нисколько не затрагивает Вашего мужа; во-вторых, он, судя по моему опыту, не затрагивает и большинство евреев; в-третьих, он затрагивает лишь отдельные экземпляры, но уж их-то весьма сильно, – например, меня. Самое тут удивительное – что упрек несправедлив по отношению к большинству. Казалось бы, общее чувство неуверенности у евреев (тут и неуверенность внутренняя, и неуверенность в окружении, среди людей) должно делать более чем понятной их привычку считать своим лишь то, что ухвачено руками или зубами; только прочная хватка дает им право на жизнь, ведь упусти они однажды что-то, оно к ним уже никогда не вернется, а тихо-мирно уплывет от них. С самых неожиданных сторон евреям грозят опасности – или, чтоб быть точнее, оставим опасности и скажем: «им грозят угрозы». За примерами ходить далеко не надо – вот один, касающийся Вас. Правда, я, кажется, обещал в свое время молчать (тогда я еще едва был знаком с Вами), но без всяких угрызений совести расскажу Вам об этом, ибо ничего нового Вы не узнаете, зато оцените любовь своих родных, а имен и деталей я приводить не буду, я их уже не помню. Моя младшая сестра собиралась замуж за чеха, христианина, он однажды обмолвился одной Вашей родственнице о своем намерении жениться на еврейке, а та сказала: «Боже упаси! Связываться с евреями? Вот послушайте: наша Милена…» и т. д.

Куда я намеревался Вас со всем этим вывести? Я немножко заблудился, но это ничего, потому что, надеюсь, Вы шли со мной и мы заблудились вместе. Кстати, что самое прекрасное в Вашем переводе – это его верность (браните меня за эту «верность» сколько угодно, Вы все можете, но браниться, наверное, идет Вам лучше всего, я хотел бы быть Вашим учеником и все время делать ошибки, только чтобы Вы все время меня бранили; сидишь за партой, едва решаешься поднять глаза, а Вы наклоняетесь над тетрадкой, и все время мелькает Ваш палец, тычущий в ошибки, – так ведь, да?), – стало быть, перевод «верен», и у меня такое чувство, что я вел Вас за руку по мрачным, низким, страшным подземным ходам и переходам своей истории, почти бесконечным (потому и предложения бесконечны, разве Вы это не поняли?), почти бесконечно (Вы сказали, только два месяца?), а потом по выходе, при свете дня, как я надеюсь, нашел в себе достаточно здравого разумения, чтобы исчезнуть без следа.

Это мне знак кончить на сегодня, отпустить на сегодня благословенную руку. Завтра я напишу снова и объясню, почему я – насколько я могу за себя ручаться – не приеду в Вену, и я не успокоюсь, пока Вы не скажете: он прав.

Ваш Ф.

Пожалуйста, пишите адрес поразборчивее; когда письмо Ваше уже в конверте, оно уже почти моя собственность, и Вам надо обращаться с чужой собственностью бережнее, с большей ответственностью. Tak.[23]23
  Так (чеш.).


[Закрыть]

Кстати, у меня тоже такое впечатление, совершенно безотчетное, что одно из моих писем потерялось. Опасливость евреев! Бояться-то надо другого – что письма благополучно дойдут!

Сейчас я скажу еще одну глупость по этому же поводу, вернее, глупость состоит в том, что я говорю то, что полагаю правильным, не принимая во внимание, что мне это вредит. А вдобавок еще и Милена рассуждает об опасливости, толкает меня в грудь или спрашивает о том, что в чешском и по жесту, и по звучанию совершенно одинаково: Jste zid?.[24]24
  Вы еврей? (чеш.)


[Закрыть]
Разве Вы не видите, как в этом «jste» кулак замахивается, собирая мускульную силу? А затем в «zid» наносит радостный, безошибочный, устремленный вперед удар? Такие побочные воздействия чешкий язык нередко оказывает на немецкое ухо. Например, Вы однажды спросили, как это я умудряюсь поставить свое пребывание здесь в зависимость от письма, и тотчас же сами ответили: «nechapu» [25]25
  «Не понимаю» (чеш.).


[Закрыть]
Странное слово в чешском, а тем паче в Вашем языке, такое суровое, безучастное, холодное, экономное, а главное – похожее на щипцы для орехов, трижды на этом слове челюсти щелкают, точнее сказать: первый слог пытается схватить орех, второй слог распахивает рот пошире, теперь орех вполне туда входит, и, наконец, третий раскалывает скорлупу, Вы слышите зубы? Особенно это решительное смыкание губ в конце запрещает другому какое бы то ни было иное, противоположное объяснение, что порой очень даже неплохо, например когда другой так болтлив, как я сейчас.[26]26
  Возможно, что эти три слога знаменуют и движения апостолов на пражских часах: прибытие, появление и зловещий уход.


[Закрыть]
На что болтун опять-таки, оправдываясь, говорит: «Ведь болтаешь, только когда немножко радуешься».

Кстати, письма от Вас нынче не было. А что я, собственно, хотел в заключение сказать, до сих пор так и не сказал. В другой раз. Мне очень, очень хочется услышать завтра что-нибудь от Вас, ведь последние слова, какие я услыхал от Вас перед тем, как захлопнулась дверь – все захлопывающиеся двери отвратительны, – были ужасны.

Ваш Ф.

Понедельник

Итак, обещанное вчера объяснение.

Я не хочу (Милена, помогите мне! Постарайтесь понять больше, чем я говорю!), не хочу (но не подумайте тут, что я заикаюсь), не хочу приезжать в Вену, потому что мой слабый дух не выдержал бы такого напряжения. Я болен духом, а заболевание легких лишь следствие того, что духовная болезнь вышла из берегов. Я болен так вот уже в течение четырех-пяти лет, со времени моих двух помолвок. (Все никак не мог объяснить себе беззаботно-веселый тон Вашего последнего письма, только потом понял: я постоянно забываю, что Вы еще так молоды, Вам, наверное, и двадцати пяти еще нет, а то и года двадцать три всего.

Мне тридцать семь, почти тридцать восемь, я почти на целое подрастающее поколение старше Вас, почти сед от стариковских ночей и мигреней.) Не буду разворачивать перед Вами всю эту долгую историю с ее поистине дремучими дебрями подробностей, которых я и сейчас страшусь как ребенок, только без ребяческого дара забвения. Общим для всех трех помолвок было то, что кругом был виноват я, виноват бесспорно, обеих девушек я сделал несчастными, а именно (тут я говорю только о первой, о второй не могу говорить, она очень впечатлительна, каждое слово, даже самое доброе, нанесло бы ей ужаснейшую обиду, и я ее понимаю) – а именно лишь потому, что я вопреки всем ее стараниям (а она, стоило мне пожелать, принесла бы, наверное, себя в жертву) не мог быть все время веселым, спокойным, решительным – в общем, готовым к супружеству, хотя я снова и снова, и по собственному побуждению, обещал ей это, хотя я подчас отчаянно бывал влюблен в нее, хотя ничего не было для меня желаннее, чем супружество как таковое. Почти пять лет я непрерывно обрушивал на нее (или, если угодно, на себя) удар за ударом; к счастью, она оказалась несокрушимой – смесь пруссачества и еврейства, смесь сильная, победоносная. Я не был столь крепок; правда, ей приходилось только страдать, а я одновременно и наносил удары, и страдал.

* * *

Все, больше писать не могу, объяснять тоже, хотя я только-только начал описывать духовную болезнь и собирался привести другие причины, по которым не могу приехать, – пришла телеграмма: «Касательно встречи Карлсбаде прошу письменного уведомления». Признаюсь, когда я ее вскрывал, она сделала ужасное лицо, хотя за нею стоит самое беззаветное, самое тихое, самое скромное существо и хотя все, собственно, восходит к моим собственным намерениям. Сейчас мне этого не объяснить, ведь не могу же я ссылаться на описание болезни. Ясно пока одно: в понедельник я отсюда уезжаю; порой я смотрю на телеграмму и толком не могу ее прочесть, в ней словно присутствует тайнопись, которая стирает верхние письмена и гласит: езжай через Вену! – очевидный приказ, но без жути приказов. Я этого не сделаю, даже на самый поверхностный взгляд нелепо – ехать не короткой дорогой через Мюнхен, а вдвое более долгой через Линц, да еще и делая крюк через Вену. Ставлю опыт: воробей на балконе ждет, что я брошу ему хлеб со стола на балкон, вместо этого я бросаю хлеб подле себя, в середине комнаты, на пол. Он стоит снаружи и видит в полумраке свою любимую еду, которая невероятно его притягивает, он встряхивается, он уже скорее здесь, чем там, но здесь темно и рядом с хлебом я, тайная мощь. Все-таки он перескакивает через порог, делает еще прыжок-другой, на большее не отваживается, внезапно пугается и улетает. Но какие силы заключены в этой невзрачной пичуге – немного погодя воробей опять здесь, изучает обстановку, я подсыпаю еще крошек, чтобы облегчить ему дело, и – не спугни я его нарочно-нечаянно (так действует тайная мощь) неприметным движением – он бы добыл себе хлеба.

Что ж, в конце июня мой отпуск заканчивается, и для перехода – вдобавок здесь уже становится слишком жарко, что, впрочем, само по себе мне бы и не помешало, – я хочу пожить еще где-нибудь за городом. Она тоже собиралась приехать, и мы там встретимся, я останусь там на несколько дней и, возможно, проведу еще день-другой с родителями в Константинсбаде, а потом поеду в Прагу; обдумывая эти поездки и сравнивая их с состоянием моей головы, я испытываю примерно такое ощущение, какое наверняка было бы у Наполеона, если бы он, набрасывая планы русской кампании, заранее точно знал ее исход.

В ту пору, когда от Вас пришло первое письмо, по-моему, это было незадолго до намечавшейся свадьбы (планы которой, к примеру, были целиком и полностью делом моих рук), я обрадовался и показал его ей. Позднее – нет, довольно, ни слова более, и это письмо я рвать не стану, у нас сходные привычки, только у меня под рукой нет печи, и я почти в ужасе думаю, что вполне мог послать на обороте такого начатого письма записку той девушке.

Но это несущественно, я и без телеграммы не смог бы приехать в Вену, напротив, телеграмма скорее аргумент в пользу поездки. Я наверняка не приеду, а если все-таки – этого не произойдет – вдруг, к своему ужасу, окажусь в Вене, мне понадобятся не завтрак и не ужин, а скорее носилки, чтобы ненадолго на них прилечь.

Ваш Ф.

Если бы Вы разок черкнули мне словечко в Карлсбад, до востребования… Нет, сперва лучше в Прагу.

Что это за немыслимые школы, где Вы преподаете, две сотни учеников, пять десятков учеников. Хотелось бы мне посидеть у окна в последнем ряду, целый урок, тогда я откажусь от всякого свидания с Вами (которое, кстати, и без того не состоится), откажусь от всех поездок – довольно, эта белая бумага, которой конца-краю нет, жжет глаза, потому-то и пишешь.

* * *

То было после обеда, сейчас без малого одиннадцать. Я устроил все так, как в ту минуту было единственно возможно. Телеграфировал в Прагу, что не смогу приехать в Карлсбад, объясню это нервным расстройством, что, с одной стороны, очень верно, с другой же – не очень последовательно, ведь как раз из-за этого расстройства я раньше и собирался в Карлсбад. Вот так я играю с живым человеком. Но иначе я не могу, потому что в Карлсбаде я бы не смог ни говорить, ни молчать, точнее: я бы говорил, даже молча, ведь я сейчас – одно-единственное слово. Поеду я теперь безусловно не через Вену, а в понедельник через Мюнхен, куда – не знаю, в Карлсбад, в Мариенбад, во всяком случае один. Писать Вам я буду, [может быть[27]27
  В оригинале зачеркнуто.


[Закрыть]
], письма же от Вас получу только в Праге, только через три недели.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю