Текст книги "Призрак писателя"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
– На сегодня всё, – сообщила она Лоноффу.
Он взглянул на нее так грустно и обеспокоенно, что я подумал, уж не внучка ли она ему. В мгновение ока он превратился в самого доступного из людей, свободного ото всех забот и обязательств. Быть может, подумал я, все еще пытаясь объяснить некоторую странность в ней, которую я не мог определить, она – дитя его умершей дочери.
– Это мистер Цукерман, он пишет рассказы, – сказал Лонофф, ласково меня поддразнивая, будто он стал моим дедушкой. – Я дал вам почитать его сочинения.
Я встал и пожал ей руку.
– А это мисс Беллет. Она когда-то была моей студенткой. Вот, приехала к нам на несколько дней и взяла на себя труд разобрать мои рукописи. Тут меня уговаривают отдать на хранение в Гарвардский университет те клочки бумаги, где я кручу свои фразы. Эми работает в библиотеке Гарварда. Библиотека “Афины” только что сделала ей исключительное предложение, но она говорит, что привыкла к жизни в Кеймбридже. А тем временем хитроумно использует свое пребывание здесь, чтобы убедить меня…
– Нет-нет-нет! – пылко возразила она. – Если вы так к этому относитесь, мои попытки обречены. – Особую мелодику речи мисс Беллет – хотя ей и так хватало очарования – придавал легкий иностранный акцент. – Маэстро, – объяснила она, повернувшись ко мне, – по своему характеру склонен к контрсуггестии.
– И к прочим контрам, – простонал он, давая понять, что психологический жаргон его утомляет.
– Я только что нашла двадцать семь вариантов одного рассказа, – сообщила она мне.
– Какого именно? – заинтересовался я.
– “Жизнь ставит в тупик”.
– И ни один из них, – вставил Лонофф, – не получился.
– Вам за ваше терпение памятник должны поставить, – сказала она ему.
Он указал на выпиравшую из-под застегнутого пиджака округлость живота:
– Вот он, памятник.
– На занятиях по писательскому мастерству, – сказала она, – он говорил студентам: “В жизни главное – терпение”. Мы никак понять не могли, что он имеет в виду.
– Вы понимали. Не могли не понимать. Дорогая моя юная леди, я научился этому, наблюдая за вами. – Но я ничего не умею ждать! – сказала она.
– Умеете.
– Разрываясь от неудовлетворенности.
– Если бы вы не разрывались, – сообщил ей учитель, – терпение вам было бы ни к чему.
У шкафа в холле она сняла мокасины, в которых была в гостиной, надела белые шерстяные носки и красные сапоги. Сняла с вешалки клетчатую куртку с капюшоном, в рукав которой была засунута белая шерстяная шапочка с пушистым помпоном, висевшим на длинном витом шнурке. Только что я видел, как она перешучивалась со знаменитым писателем и держалась так легко и уверенно, что я и сам почувствовал себя чуть ближе к внутреннему кругу, – а тут вдруг эта детская шапочка! Теперь она была одета как маленькая девочка. Для меня было загадкой, как у нее получается вести себя так мудро и одеваться так по-детски.
Я стоял вместе с Лоноффом у открытой двери и махал ей на прощание. Теперь я благоговел перед двумя людьми в этом доме.
Пока что только дул ветер, снег еще не валил, но в саду Лоноффа уже почти стемнело и, судя по звуку, надвигалось нечто угрожающее. Между пустынной немощеной дорогой и домом первым барьером стояли две дюжины старых диких яблонь. Далее шли густые зеленые заросли рододендронов, затем широкая каменная стена с пробоиной – как гнилой зуб – в центре, затем метров пятнадцать занесенной снегом лужайки, и, наконец, уже у самого дома – будто оберегая его – нависали над крышей три клена – судя по размерам, ровесники Новой Англии. Сзади дом выходил на бескрайние поля, погребенные под снегом с первых декабрьских метелей. Дальше внушительно возвышались лесистые горы – череда тоже поросших лесом холмов, заползавшая на территорию соседнего штата. Я предположил, что даже у самого бешеного варвара ушло бы несколько зимних месяцев, чтобы преодолеть заледеневшие водопады и продуваемые ветрами леса этих гор и добраться до кромки лоноффских лугов, вышибить заднюю дверь дома, вломиться в кабинет и, размахивая шипованной дубиной над крохой “Оливетти”, пророкотать басом писателю, печатающему двадцать седьмой вариант рассказа: “Ты должен изменить жизнь!” Но даже он мог дрогнуть и вернуться в лоно своей варварской семьи, доберись он до черных массачусетских гор в такую ночь, как эта, перед самым ужином и незадолго до новой бури, несущейся с самого края света. Нет, по крайней мере сейчас Лоноффу, похоже, внешний мир никак ничем не угрожал.
Мы постояли на крыльце, пока Лонофф не убедился, что она очистила и ветровое стекло, и заднее – они уже заледенели, и на них налип снег.
– Поезжайте как можно медленнее! – крикнул он.
Чтобы залезть в крохотный зеленый “рено”, ей пришлось приподнять край юбки. Над сапогами я увидел кусочек ноги и тут же отвернулся, чтобы меня ни в чем не заподозрили.
– Да, будьте осторожны! – крикнул я, выступив в облике мистера Цукермана, писателя. – Там скользко, дорога обманчивая.
– У нее замечательная проза, – сказал мне Лонофф, когда мы вернулись в дом. – Лучшее из всего, что я читал у студентов. Поразительная ясность. Поразительное чувство юмора. Впечатляющий интеллект. Она писала рассказы об университете и в одной фразе могла поймать всю суть. Она использует все, что видит. И прекрасно играет на фортепьяно. Исполняет Шопена с невероятным обаянием. Когда она только приехала в “Афину”, она играла на пианино нашей дочери. И я ждал вечера, чтобы ее послушать.
– Да, девушка удивительная, – сказал я задумчиво. – А откуда она родом?
– К нам она приехала из Англии.
– Но акцент…
– А он и делает ее обворожительной, – ответил он.
– Согласен, – только и осмелился сказать я и подумал: хватит стесняться, хватит по-мальчишески зажиматься и почтительно помалкивать. Передо мной, в конце концов, автор рассказа “Жизнь ставит в тупик”, кто, если не он, знает, что к чему?
Мы стояли у камина и грелись. Я повернулся к Лоноффу и сказал:
– Думаю, я бы непременно потерял голову, если бы преподавал у таких красивых, талантливых и обворожительных девушек.
На что он ответил просто:
– Значит, вам не следует этим заниматься.
* * *
Сюрприз – да, еще один – ждал меня за ужином. Лонофф откупорил бутылку кьянти, уже стоявшую на столе, и произнес тост. Дав жене знак тоже поднять бокал, он сказал:
– За замечательного нового писателя!
Что ж, тут я наконец расслабился. Стал рассказывать о месяце, проведенном в Квосее, о том, как мне нравится тамошняя безмятежная красота, как нравится ходить на закате по тамошним тропам, а вечерами читать у себя в комнате – в последнее время я перечитывал Лоноффа, но об этом упоминать не стал. После его тоста мне стало ясно, что я не потерял в его глазах, признавшись, что меня увлекают умные хорошенькие студентки, и я не хотел рисковать и злить его лестью. С гиперчувствительным льстецом Уиллисом, запомнил я, он разговаривал по телефону меньше шестидесяти секунд.
Я рассказал Лоноффу, как приятно просыпаться по утрам, зная, что впереди долгие свободные часы, которые можно занять работой. Когда я был студентом, солдатом, продавцом подписок, у меня не выдавалось столько времени подряд для сочинительства, я не жил прежде в такой тишине и уединении, не бывало, чтобы мои немногие потребности удовлетворяли так быстро, как это делал персонал в Квосее. Все это казалось мне чудесным, волшебным даром. Всего несколько вечеров назад метель мела весь день, и после ужина я отправился вместе с рабочим колонии расчищать на снегоуборочной машине дороги, которые ветвились на много миль по лесам Квосея. Я описывал Лоноффу, как мне весело смотреть, когда машина сгребает снег, а затем эти холмы снега валятся в свете фар в лес; мороз и лязганье цепей на колесах – мне казалось, что после долгого дня за моей “Оливетти” мне больше ничего не надо. Я полагал, что вопреки самому себе я говорю, не питая никакой писательской корысти, но все рассказывал и рассказывал про долгие часы на снегоуборочной машине после долгих часов за столом: я не просто хотел убедить Лоноффа, что духом я чист и непоколебим, проблема была в том, что мне самому хотелось в это верить. Проблема была в том, что мне хотелось быть полностью достойным его пронявшего меня тоста.
– Я хотел бы так жить всегда, – заявил я.
– Не стоит, – сказал он. – Если вы так и будете читать, писать и смотреть на снег, кончите как я. Тридцать лет одни фантазии.
Слово “фантазии” в устах Лоноффа прозвучало как название хлопьев для завтрака.
И тут впервые подняла голос его жена, впрочем, учитывая, как скромно она держалась, точнее было бы сказать “опустила голос”. Она была невысокого роста, с ласковыми серыми глазами и мягкими седыми волосами, с бледным лицом, исчерченным тонкими морщинками. Возможно, она и на самом деле была, как утверждали, забавляясь, литераторы, “наследницей из высокородных янки”, которую Лоноффу удалось подцепить, притом великолепным образчиком данного вида, в самых скромно-девических его проявлениях, однако сейчас она выглядела как женщина, выжившая во фронтире, как жена фермера из Новой Англии, давным-давно покинувшего эти горы, чтобы начать новую жизнь на Западе. Для меня ее морщинистое лицо и робкая, почти пугливая манера были свидетельством трудной истории о муках деторождения, побегах от индейцев, голоде и лихорадке, о суровой жизни в фургонах – я не мог поверить, что она выглядит такой изнуренной лишь потому, что жила с Э. И. Лоноффом, пока он тридцать лет писал свои рассказы. Позже я узнал, что кроме двух семестров в школе искусств в Бостоне и нескольких месяцев в Нью-Йорке – да еще года в Лондоне, проведенного в попытках сводить Лоноффа в Вестминстерское аббатство, – Хоуп не отправлялась никуда дальше, чем ее предки, известные среди местных жителей юристы и священники, и унаследовала она лишь одну из “лучших” в Беркширских горах фамилий и прилагавшийся к этому дом.
Она познакомилась с Лоноффом, когда он в семнадцать лет устроился работать к фермеру, разводившему в Леноксе кур. Сам он воспитывался в пригороде Бостона, впрочем, до пяти лет жил в России. После того как его отец, ювелир, чуть не умер от увечий, полученных во время погрома в Житомире, родители Лоноффа эмигрировали в дикую Палестину. Там их обоих унес сыпной тиф, и о сыне заботились друзья семьи, жившие в еврейской сельскохозяйственной общине. В семь лет его одного отправили на корабле из Яффы к состоятельным родственникам отца в Бруклайн; в семнадцать он предпочел не учиться в университете за счет родственников, а бродяжничать, а затем, в двадцать, выбрал Хоуп – левантийский Валентино без роду без племени взял в супруги молодую образованную провинциальную девушку, которой по воспитанию и складу характера предопределен был более изысканный уклад – обустроенный дом вблизи старых гранитных надгробий, извещения о молитвенных собраниях на церквях, длинная дорога в горах, называвшаяся Уитлси: кто бы и откуда бы он ни был, ничего хорошего это ему не сулило.
Несмотря на все, что придавало Хоуп Лонофф послушный вид стареющей гейши, когда она осмеливалась заговорить или шевельнуться, я все ждал: не напомнит ли она ему, что в жизни он не только читал, сочинял и смотрел на снег – были в его жизни еще она и дети. Но в ее ровном голосе не было и тени упрека, когда она сказала:
– Не стоит так низко оценивать свои достижения. Тебе это не идет. – И добавила еще мягче: – Да и неправда это.
Лонофф вздернул подбородок.
– Я не мерял свои достижения. Я не оцениваю свою работу ни высоко, ни низко. Полагаю, я точно знаю, в чем мои достоинства и самобытность. Я знаю, куда и как далеко я могу зайти, не насмехаясь над тем, что мы все любим. Я только предположил – точнее, высказал догадку, что жить неупорядоченней, возможно, более полезно такому писателю, как Натан, чем гулять по лесу и пугать оленей. В его рассказах есть буйность, и это надо пестовать, причем не в лесу. Я только хотел сказать, что ему не следует глушить то, в чем определенно и есть его дар.
– Извини, – ответила его жена. – Я не поняла. Я думала, ты выражаешь недовольство своей работой.
– Я и выражал недовольство, – сказал Лонофф так же поучительно, как разговаривал с Эми о ее терпении и со мной, когда рассказывал о своих трудностях с чтением, – но не по поводу работы. Я выражал недовольство диапазоном своего воображения.
C самоуничижительной улыбкой, выражавшей намерение немедленно загладить свою дерзость, Хоуп сказала:
– Воображения или опыта?
– Я давно оставил все иллюзии относительно себя и опыта.
Она стала смахивать крошки с хлебной доски и вдруг с неожиданной и даже необъяснимой настойчивостью тихо призналась:
– Я никогда до конца не понимала, что это значит.
– Это значит, что я знаю, кто я такой. Знаю, какой я человек и какой писатель. Я по-своему смелый человек, и, прошу тебя, давай на этом остановимся.
Она и остановилась. Я вспомнил о еде и снова занялся содержимым своей тарелки.
– У вас есть девушка? – спросил меня Лонофф.
Я объяснил свою ситуацию – в той мере, в какой хотел.
Бетси узнала про меня и про одну свою знакомую – со времен балетной школы. Мы с ней целовались за бокалом вина на кухне, она игриво показала мне кончик лилового от вина языка, а я, возбуждавшийся быстро, тут же стащил ее с ее стула на пол у кухонной мойки. Случилось это в один из вечеров, когда Бетси танцевала в Городском центре, а ее подружка зашла забрать какую-то пластинку и разведать, не будет ли продолжения того флирта, который у нас начался несколько месяцев назад, когда Бетси уехала с труппой на гастроли. Я, встав на колени, стал ее раздевать, она, не слишком усердно сопротивляясь, сообщила мне, что я полный подонок, раз могу так поступать с Бетси. Я не стал намекать, что и она не идеал порядочности; обмениваться в любовном запале оскорблениями – не мой афродизиак, к тому же опасался, что, увлекшись, я потерплю фиаско. Поэтому я взвалил на себя груз предательства за нас обоих и пришпилил ее бедра к линолеуму, а она, улыбаясь влажными губами, продолжала описывать изъяны моего характера. Я в ту пору находился на той стадии эротического развития, когда ничто не возбуждало меня так, как половой акт на полу.
Бетси была девушкой романтической, нервической, чувствительной, ее могло бросить в дрожь от вспышки в цилиндре автомобильного двигателя, так что, когда через несколько дней подруга рассказала ей по телефону, что мне доверять нельзя, это ее чуть не доконало. У нее вообще тогда был плохой период. Одну из ее соперниц взяли маленьким лебедем в “Лебединое озеро”, а она, четыре года назад, в свои семнадцать отмеченная Баланчиным как подающая большие надежды танцовщица, все оставалась в кордебалете, и теперь ей казалось, что это уже никогда не случится. А она так старалась стать лучшей! Для нее балет был смыслом жизни, и эта точка зрения была для меня столь же притягательной, как огромные подведенные цыганские глаза, и маленькое ненакрашенное обезьянье личико, и изящные, чарующие позы, которые она умела принимать, даже когда делала что-то вроде бы неэстетичное – например, полусонная брела посреди ночи писать в мою ванную. Когда нас познакомили в Нью-Йорке, я ничего не знал о балете, никогда не видел настоящих танцовщиков на сцене, тем более вне ее. Мой армейский приятель – они с Бетси выросли в Ривердейле, в соседних домах, – взял нам билеты на балет Чайковского и пригласил девушку, которая там танцевала, днем выпить с нами кофе рядом с Городским центром. Бетси, прямиком с репетиции, была очаровательно поглощена собой, развлекала нас рассказами о том, как ужасно требующее самопожертвования призвание – смесь, по ее словам, жизни боксера и жизни монашки. Ни минуты покоя! Она начала заниматься балетом в восемь лет и с тех пор только и беспокоится насчет своего роста, веса, ушей, соперниц, травм, возможностей – вот сейчас она в полном ужасе от предстоящего вечера. Я никак не мог понять, из-за чего ей беспокоиться (уж точно не из-за ушей), и был совершенно заворожен ее упорством и неотразимостью. В театре, когда зазвучала музыка и на сцену высыпала дюжина балерин, я, к сожалению, забыл, сказала ли Бетси, что она одна из девушек в лиловом с розовым цветком в волосах или что она – одна из девушек в розовом с лиловым цветком в волосах, поэтому весь вечер пытался хотя бы ее отыскать. Каждый раз, решив, что вот эти ноги и руки – точно Бетси, я готов был вопить от восторга, но тут по сцене пробегало еще с десяток балерин, и я думал: нет, вон та, та – точно она.
– Ты была изумительна, – сказал я ей после спектакля.
– Да? Тебе понравилось мое маленькое соло? Вообще-то, это не совсем соло, всего пятнадцать секунд. Но, по-моему, оно совершенно очаровательное.
– Оно великолепно! – сказал я. – И мне показалось, что оно длиннее пятнадцати секунд.
Через год наша артистическая и любовная связь оборвалась, когда я признался, что наша общая подруга была не первой, которую я повалил на пол, пока Бетси вкладывала всю душу в танец, а мне нечем было занять вечера и некому было меня остановить. Я признался, что уже некоторое время такое себе позволяю, а она не заслуживает такого отношения. Голая правда, разумеется, привела к куда более плачевным результатам, чем если бы я признался, что соблазнил лишь одну коварную соблазнительницу и этим бы ограничился; о других меня никто не спрашивал. Но увлеченный размышлениями о том, что раз уж я подлый изменник, буду хотя бы правдивым подлым изменником, я был более жесток, чем нужно и чем намеревался. В приступе вины и отчаяния я сбежал из Нью-Йорка в Квосей, где наконец сумел отпустить себе грех похоти и простить себе предательство, пока наблюдал, как щиток снегоочистителя разгребает дороги колонии для моих одиноких прогулок, прогулок, во время которых я в восторге, не стесняясь, обнимал деревья, вставал на колени и целовал сверкающий снег – настолько переполняли меня благодарность, ощущение свободы и обновления.
Из всего этого я рассказал Лоноффам только милую часть о том, как мы познакомились, добавив, что сейчас, увы, мы с моей девушкой временно расстались. Но я описывал ее с такой нежностью, что не только беспокоился, не переложил ли я сахару для этой старой четы, но и задумался о том, каким идиотом я был, предав ее любовь. Описывая ее удивительные достоинства, я почти погрузился в скорбь, будто несчастная балерина не выла от боли, требуя, чтобы я убирался вон и никогда не возвращался, а умерла у меня на руках в день нашей свадьбы.
Хоуп Лонофф сказала:
– Я знала, что она балерина – прочла о ней в “Сэтеди ревью”.
В “Сэтеди ревью” напечатали статью о молодых неизвестных американских писателях, с фото и небольшими заметками – “Дюжина тех, на кого стоит обратить внимание”, а отбирали кандидатуры редакторы основных литературных журналов. На фото я играл с Нижинским, нашим котом. Интервьюеру я признался, что моя “подруга” танцует в “Нью-Йорк Сити балет”, а когда меня попросили перечислить трех ныне живущих писателей, которых я ценю больше всего, первым я назвал Э. И. Лоноффа.
Теперь меня встревожила мысль, что именно тогда Лонофф обо мне и узнал, – однако, надо признаться, отвечая на идиотские вопросы интервьюера, я надеялся, что, ответив так, обращу его внимание на свои рассказы. В то утро, когда журнал появился в киосках, я прочитал отрывок о “Н. Цукермане” раз пятьдесят. Я пытался просидеть назначенные себе шесть часов за пишущей машинкой, но у меня не вышло – каждые пять минут я хватал журнал и рассматривал фотографию. Не знаю, что мне должно было там открыться, быть может, будущее, названия моих первых десяти книг, но я помню, как подумал: эта фотография серьезного и вдохновенного молодого писателя, так ласково играющего с котенком, живущего в квартире на пятом этаже без лифта с юной балериной, могла бы пробудить во многих обворожительных женщинах желание занять ее место.
– Я бы никогда не согласился на интервью, – сказал я, – если бы понимал, как все обернется. Интервью длилось час, а из всего мной сказанного они выбрали какую-то чепуху.
– Не извиняйтесь, – сказал Лонофф.
– Правда, не стоит, – улыбнулась мне его жена. – Что плохого в том, что в газете напечатали ваше фото?
– Я не про фото, хотя и про него тоже. Я и подумать не мог, что они возьмут то, с котом. Я думал, они выберут то, где я за пишущей машинкой. Нужно было догадаться, что не могут же они всех показывать за пишущей машинкой. Девушка, которая приходила меня снимать… – и которую я безуспешно пытался завалить на пол, – …сказала, что просто снимет кота для нас с Бетси.
– Не извиняйтесь, – повторил Лонофф, – если не уверены, что в следующий раз так не поступите. В ином случае – сделал и забыл. Не надо усложнять.
Хоуп сказала:
– Он имел в виду, что он вас понимает, Натан. Он относится к вам с большим уважением. К нам в дом приходят только те, кого Мэнни уважает. Он терпеть не может людей бессодержательных.
– Достаточно, – сказал Лонофф.
– Я просто не хочу, чтобы Натан решил, будто ты чувствуешь свое превосходство – это же не так. – Моя жена была бы куда счастливее с менее требовательным спутником жизни.
– А ты менее требовательный, – сказала она. – Ко всем, кроме себя. Натан, вам ни к чему оправдываться. Почему бы вам не радоваться первому публичному признанию? Кто заслуживает признания, как не такой талантливый юноша, как вы? Подумайте, скольких никчемных людей возносят каждый день – кинозвезд, политиков, спортсменов. Раз вы писатель, из этого вовсе не следует, что вы должны лишать себя простых человеческих радостей, похвала и аплодисменты приятны всем.
– Простые человеческие радости не имеют к этому никакого отношения. К чертям простые человеческие радости. Молодой человек хочет стать творцом.
– Дорогой ты мой, – ответила она, – Натан, наверное, думает, что ты несгибаемый. А ты вовсе не такой. Ты самый великодушный, понимающий, скромный человек из всех, кого я знаю. Слишком скромный.
– Давай отвлечемся от моих добродетелей и перейдем к десерту.
– Да добрее тебя нет человека! Правда, Натан. Вы ведь видели Эми?
– Мисс Беллет?
– А вы знаете, что он для нее сделал? Когда ей было шестнадцать, она написала ему письмо. На адрес его издателя. Чудесное, искреннее письмо – такое смелое, порывистое. Она рассказала ему историю своей жизни, а он не забыл, написал ответ. Он всегда отвечает на письма – даже всяким болванам пишет вежливые записочки.
– А что у нее за история? – спросил я.
– Перемещенное лицо, – сказал Лонофф. – Беженка.
Он счел это сообщение достаточным, но его жена неслась, как фургон переселенцев, – я удивился, что она так разговорилась. Неужели вино – а выпила она совсем немного – так ударило ей в голову? Или в ней кипело что-то иное?
– Она сообщила, что она очень умная, талантливая и милая шестнадцатилетняя особа и сейчас живет в не столь умной, талантливой и милой семье в Бристоле, в Англии. Она даже сообщила, какой у нее коэффициент интеллектуального развития, – сказала Хоуп. – Ах, нет, это было во втором письме. В общем, она хотела начать жизнь с нового листа и подумала, что человек, чей прекрасный рассказ она прочитала в школьной антологии…
– Это была не антология, впрочем, можешь продолжать.
Хоуп попыталась прикрыться застенчивой улыбкой, но тут требовался накал посильнее.
– Думаю, я могу говорить об этом и без помощи. Я же просто излагаю факты, причем, как мне казалось, довольно спокойно. А то, что рассказ был в журнале, а не в антологии, не означает, что я потеряла контроль над собой. Более того, речь не об Эми, ни в коем случае. А о твоей удивительной доброте и милосердии. Ты заботишься обо всех нуждающихся, обо всех, кроме собственно тебя и твоих нужд.
– Собственно “меня”, как ты выразилась, в обыденном смысле слова не существует. Следовательно, можешь прекратить этот поток похвал. И не беспокоиться о “нуждах”.
– Собственно “ты” существует. И имеет полное право существовать, причем в обыденном смысле! – Достаточно, – повторил Лонофф.
Она встала, чтобы убрать со стола перед десертом, и тут же в стену полетел бокал. Его швырнула Хоуп.
– Выгони меня вон! – закричала она. – Я хочу, чтобы ты меня выгнал. И не говори, что не можешь, потому что ты должен! Я этого хочу! Я помою посуду, а потом выгони меня, сегодня же! Я тебя умоляю! Уж лучше я буду жить и умру одна, уж лучше это, чем очередное проявление твоего мужества! Нет у меня больше нравственного стержня, хватит с меня разочарований! И твоих, и моих! Нет у меня сил жить с преданным, благородным супругом, у которого нет иллюзий относительно себя, никаких сил нет!
Сердце у меня, естественно, бешено колотилось, впрочем, не совсем потому, что для меня внове были звук бьющегося стекла и вид несчастной плачущей женщины. С месяц назад я это уже видел. В наше последнее утро вместе Бетси расколотила весь милейший сервиз из “Блумингдейла”, купленный нами вдвоем, а потом, когда я мешкал с уходом – хотел объясниться, она взялась за стекло. Особенно меня озадачило то, какую ненависть я вызвал, рассказав всю правду. Если бы только солгал, думал я, если бы сказал, что подруга, сообщившая, что мне нельзя доверять, склочная сука, что она завидует удачам Бетси и вообще психованная, ничего этого бы не случилось. Однако поскольку я ей лгал, тут бы я ей солгал. За исключением разве того, что я сказал бы о ее подруге, я сказал бы правду! Я никак не мог этого понять. Как и Бетси, когда пытался ее успокоить и объяснить, какой я молодчина, что так честно все выложил. Собственно, тут-то она и пошла колотить тонкие бокалы, шведский набор из шести штук: несколько месяцев назад мы купили его взамен банок из-под джема во время как бы супружеской вылазки в “Бонньерс” (купили вместе с красивым скандинавским ковром, на который в свое время я пытался завалить девушку-фотографа из “Сэтеди ревью”).
Хоуп Лонофф тяжело опустилась на стул, решив обратиться к мужу через стол. Лицо ее было в пятнах – там, где она в припадке самоуничижения расчесывала дряблую, морщинистую кожу. Судорожные, нервные движения ее пальцев встревожили меня еще больше, чем страдание в ее голосе, и я подумал, не убрать ли сервировочную вилку со стола – не ровен час она воткнет ее зубцами в грудь и тем самым даст лоноффскому “я” свободу поступать так, как, по ее мнению, ему было нужно. Но поскольку я был всего лишь гостем – я почти во всем был “всего лишь”, я не стал трогать столовые приборы и приготовился к худшему.
– Возьми ее, Мэнни. Хочешь ее – так возьми, – причитала она, – и тогда ты перестанешь быть таким несчастным, и все в мире перестанет быть таким тусклым. Она больше не студентка, она – женщина! Ты имеешь на нее право – ты вызволил ее из небытия, ты больше чем имеешь право: это единственное, в чем есть смысл. Скажи ей, пусть соглашается на эту работу, скажи, пусть остается! Она должна так поступить. А я уеду! Потому что я больше ни секунды не могу оставаться твоей надзирательницей! Твое благородство пожирает последнее, что осталось! Ты – памятник, ты можешь все сносить, а я, я – почти ничто, дорогой, и я не могу. Прогони меня! Прошу, сделай это сейчас же, прежде чем твоя порядочность и твоя мудрость погубят нас обоих!
* * *
После ужина мы с Лоноффом сидели вдвоем в гостиной, потягивая с достойной восхищения сдержанностью столовую ложку коньяка, который он разлил по двум большим бокалам. Прежде я пробовал коньяк только как временное домашнее средство от зубной боли: в нем вымачивали ватку, которую я держал на пульсирующей десне, пока родители не доставили меня к дантисту. Однако я принял предложение Лоноффа так, будто у меня вошло в привычку пить после ужина. Комизм усилился, когда мой хозяин, еще один выпивоха, пошел искать подходящие бокалы. Осмотрев всё, он в конце концов обнаружил их у задней стенки нижнего отсека подсервантника в холле.
– Подарок, – объяснил он. – Я думал, они еще в коробке.
Он отнес два бокала на кухню – смыть пыль, которая, похоже, копилась на них со времен Наполеона, имя которого значилось на закупоренной бутылке. А потом решил заодно помыть и четыре остальных бокала из набора и убрать их обратно, и только после этого вернулся ко мне – веселиться у камина.
Немногим позже – минут через двадцать после того, как он отказался хоть как-то реагировать на мольбы заменить ее Эми Беллет, – стало слышно, как Хоуп возится на кухне, моет посуду, которую мы с Лоноффом молча убрали со стола, когда она нас покинула. По-видимому, из их спальни она спустилась по задней лестнице – наверное, чтобы не мешать нашей беседе.
Помогая ему убирать посуду, я не знал, что делать с разбитым бокалом и блюдцем: его она случайно смахнула на пол, когда выскочила из-за стола. Будучи тут в амплуа инженю, я, очевидно, должен был избавить дородного человека в костюме от необходимости наклоняться, тем более что это был Э. И. Лонофф; с другой стороны, я все еще пытался делать вид, будто ничему кошмарному свидетелем не был. Чтобы не придавать этой истерической выходке слишком большого значения, он, наверное, даже предпочел бы, чтобы осколки остались там же и Хоуп потом убрала их сама – если прежде не наложит на себя руки в спальне.
Но пока мои представления о нравственных тонкостях и моя юношеская трусость боролись с моей наивностью, Лонофф, покряхтывая от натуги, смел осколки на совок и выудил блюдце из-под стола. Оно раскололось ровно пополам, и, осмотрев края, он сказал: