Текст книги "Заговор против Америки"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Менее чем через неделю колобашку перевязывал уже не сам Элвин, а я. К этому времени я достаточно попрактиковался на самом себе (причем меня больше ни разу не вырвало), чтобы он не жаловался на то, что повязка оказывается чересчур тугой или, напротив, слишком свободной. Перевязывал я его ночами – даже после того, как нога зажила и он начал разгуливать на протезе, – чтобы культя не опухала. Все время, пока нога не зажила, протез покоился в глубине платяного шкафа, убранный с глаз долой за свисающие с перекладины брюки и расставленные внизу башмаки. Конечно, чтобы игнорировать искусственную ногу, требовались определенные усилия, но я был преисполнен соответствующей решимости и в результате даже не знал, из чего она сделана, – не знал до тех пор, пока Элвин однажды не извлек ее из шкафа и не надел. Если отвлечься от ее призрачного сходства с нормальной человеческой ногой ниже колена, она оказалась просто чудовищной, – но чудовищной и чудной одновременно. Начиная хотя бы с того, что Элвин назвал своей «сбруей»: панцирь темной кожи, крепящийся на ляжку прямо под ягодицей сзади и обнимающий коленную чашку спереди, со стальными шурупами по бокам, на которых и держится протез. Культя, предварительно обтянутая белым шерстяным носком, плотно входит в паз в верхней части протеза, а сам протез сделан из полого дерева с отверстиями для циркуляции воздуха, а вовсе не из черной резины, как у страшил в комиксах, что я навоображал себе заранее. Внизу протез заканчивался искусственной стопой – не неподвижной, но способной изменять свое положение всего на пару градусов, и представляющей собой сплошную подошву. Стопа переходила в ногу (и наоборот) без каких-либо дополнительных приспособлений, по меньшей мере снаружи, и хотя походила скорее на деревянную колодку для обуви, а не на человеческую стопу с пятью пальцами, когда Элвин надел носки и обулся – надел носки, выстиранные моей матерью, и обулся в башмаки, начищенные мною, – можно было подумать, будто обе ноги у него свои.
Первый день на искусственной ноге Элвин провел во дворе, расхаживая от гаража до крошечной лужайки у ворот и обратно, но ни шагу дальше, чтобы его не могли увидеть с улицы. На второй день он опять тренировался с утра в полном одиночестве, но когда я вернулся после уроков, он вывел меня во двор продемонстрировать достигнутую сноровку и, похоже, убедить и меня, и самого себя в том, что вопросы о физическом состоянии обрубка, о прочности и пригодности протеза и о перспективах, открывающихся в жизни перед одноногим мужчиной, ничуть его не волнуют. На следующей неделе Элвин не снимал протеза даже дома, разгуливая в нем весь день, а еще через неделю сказал мне: «Ну-ка принеси футбольный мяч». Только футбольного мяча у нас не было – подобно наколенникам и наплечникам, он считался роскошью и водился только в «богатых» домах. В школе нам мячи выдавали – но только для игры на школьном дворе. Поэтому мне – никогда ничего перед тем не кравшему, кроме мелочи из родительских карманов, – не осталось ничего другого, кроме как – после определенных колебаний – отправиться на Кир-авеню, застроенную особнячками с лужайками и за домом, и перед ним, и обшарить взглядом все подъездные дорожки, прежде чем я высмотрел то, что искал, – футбольный мяч, который можно было стащить, настоящий кожаный мяч марки «Уилсон» – на шнурках и с резиновой камерой, – кто-то из богатеньких детей оставил его прямо на тротуаре. Я взял его под мышку и помчался вверх по холму на нашу Саммит-авеню с такой скоростью, как будто за мной гналась химера с Собора Парижской Богоматери.
В тот же день мы около часа провозились с мячом, перепасовывая его друг другу, а ночью, закрыв дверь, тщательно обследовали колобашку и не обнаружили ни малейших признаков того, что она сломаласьили собирается сломаться.Хотя Элвин посылал мне мяч и левой, и правой, порой опираясь при этом всем телом на искусственную ногу. «У меня не было выбора», – такое оправдание я заготовил на тот случай, если бы меня застукали в момент кражи на Кир-авеню. Моему кузену Элвину понадобился футбольный мяч, Ваша Честь. Он лишился ноги, воюя с Гитлером, а сейчас он дома – и ему понадобился футбольный мяч. Ну и что мне еще оставалось делать?
К этому времени с момента чудовищной встречи на вокзале прошел целый месяц, и я уже не испытывал особого отвращения (хотя назвать это удовольствием тоже было нельзя), запуская по утрам руку в шкаф, чтобы выудить протез и передать его сидящему на кровати Элвину; при том что сидел он прямо в исподнем, ожидая, пока не освободится ванная. Его ожесточение явно шло на убыль, он начал понемногу набирать вес, в промежутках между регулярными трапезами лазя в холодильник и вытаскивая оттуда еду полными пригоршнями, его взгляд уже не был столь отсутствующим, волосы отросли – волнистые и настолько черные, что они сверкали, как начищенная обувь, – и когда он, полубеспомощный, восседал по утрам на кровати, выставив напоказ свою культю, – мальчику, уже буквально боготворящему его, это казалось поводом скорее для еще большего почитания, чем для жалости.
Вскоре Элвин прекратил ограничиваться прогулками по заднему двору: перестав испытывать необходимость в унижающих его достоинство на публике костылях или трости, он принялся разгуливать по округе на искусственной ноге, делая вместо моей матери покупки у мясника, булочника и зеленщика, перехватывая на углу хот-дог, ездя на автобусе не только к дантисту на Клинтон-авеню, но и до самой Маркет-стрит, чтобы купить себе новую рубашку в «Ларки» – и, чего я до поры до времени не знал, наведываясь на пустырь за средней школой, чтобы перекинуться там в покер или в кости; благо деньги, полученные от канадского правительства, бренчали у него в кармане. Однажды, после того как я пришел из школы, мы с ним загнали в кладовку инвалидное кресло, и тем же вечером, после ужина, я сообщил матери кое о чем, пришедшем мне в голову во время уроков. Где бы я ни находился и чем бы мне ни полагалось заниматься, я, не переставая, думал об Элвине – в особенности о том, как бы заставить его забыть о своем увечье, – и вот я сказал матери:
– Представь себе, что у Элвина были бы сбоку на брюках молнии сверху донизу. Насколько легче стало бы ему каждый раз надевать и спускать их без необходимости сперва снять протез.
На следующее утро перед работой мать забросила пару армейских брюк Элвина живущей по соседству портнихе, а та распорола их и вшила в левую брючину примерно шестидюймовую молнию. Тем же вечером, примеряя брюки, Элвин просто-напросто расстегнул молнию и преспокойно влез в них, не осыпав при этом проклятиями весь род человеческий только из-за того, что ему приходится одеваться. Причем застегнутая молния не бросалась в глаза.
– Никто даже не догадается, что она есть! – ликующе вскричал я.
Наутро мы сложили в пакет все остальные брюки Элвина и попросили мою мать снести их к домашней портнихе.
– Не знаю, что бы я без тебя делал, – сказал мне Элвин ночью, когда мы уже отходили ко сну. – Штаны бы без тебя надеть не мог!
И он дал мне на вечное хранение канадскую медаль, которой его удостоили за мужество, проявленное в исключительных обстоятельствах.Это была круглая серебряная медаль, на одной стороне которой вычеканен профиль короля Георга Шестого, а на другой – лев, попирающий дракона. Я,разумеется, пришел в восторг и принялся носить ее на груди – но под рубашкой, чтобы никто не увидел ее, а увидев, не усомнился в моем американском патриотизме. Дома, в ящике стола, я оставлял ее только в те дни, когда у нас была физкультура, а значит, мне предстояло на глазах у всех раздеться.
Ну и куда при всем при этом подевался Сэнди? Из-за собственной занятости он поначалу вроде бы даже не заметил, как я с головокружительной скоростью превратился в верного адъютанта заслуженного канадского вояки, который, в свою очередь, за верную службу наградил медалью меня; а когда заметил – и почувствовал себя в дураках не столько из-за того, что Элвин проводил почти все время со мной (это в конце концов могло объясниться тем, что мы с некоторых пор спали в одной комнате), сколько из-за скорее осуждающего безразличия, с которым Элвин относился к нему самому, – так вот, когда он заметил это, было рке слишком поздно отлучать меня от роли поначалу вынужденного, а потом и добровольного помощника (со множеством обременительных обязанностей), которая, к великому изумлению моего старшего брата, оказалась мне вполне под силу, чего никак нельзя было предугадать за все годы, когда я был всего лишь мальцом у него на побегушках.
И все это произошло без благотворного влияниянашего ненавистного правительства, в отличие от того, как обстояло дело с метаморфозой самого Сэнди под воздействием тети Эвелин и рабби Бенгельсдорфа. Все в доме, включая моего брата, избегали говорить о департаменте по делам нацменьшинств и о программе «С простым народом» в присутствии Элвина, будучи убеждены в том, что, пока сам он не осознает, в какой степени благодаря своей изоляционистской политике популярен Линдберг даже в еврейских кругах и насколько в таких условиях не выглядит предательским поведение подростка вроде Сэнди, отправившегося на поиски приключений, которые посулила программа «С простым народом», – не имеет смысла понапрасну раздражать самого последовательного и жертвенного линдбергоненавистника во всем семействе. Но Элвин и сам почувствовал, что Сэнди дрейфует в противоположную от него сторону, – и, будучи таким, каким он был, не брал на себя труда скрывать подлинные чувства. Я ничего не говорил, мои родители ничего не говорили, и, разумеется, ничего не говорил сам Сэнди, – ничего, способного скомпрометировать его в глазах Элвина, – но тот все равно знал (или, во всяком случае, вел себя так, будто знает), что первый из нас, бросившийся к нему с объятиями на перроне, точно так же – первым – полез обниматься с фашистами.
Никто не знал, чем Элвин собирается заняться. Найти работу ему было бы непросто: далеко не каждый согласится нанять инвалида и/или антипатриота. Так или иначе, мои родители были убеждены в том, что Элвину необходимо прервать ничегонеделание пусть и заслуженного пенсионера, не то он до конца дней своих не сможет избавиться от обиды на весь белый свет. Моя мать считала, что дополнительное ежемесячное пособие ему нужно потратить на образование. Порасспросив людей, она выяснила, что, если он проучится год в частной школе и выправит двойки и тройки, полученные в государственной школе, хотя бы на четверки, то потом его, скорее всего, примут в Ньюаркский университет. Но мой отец был уверен, что Элвин категорически откажется вернуться за парту, пусть и в частную школу; в двадцать два года, вдобавок пережив все, что он пережил, – а значит, ему нркно было как можно скорее устраиваться на работу с перспективами карьерного роста; и для этого Элвину, на взгляд его дяди и опекуна, следовало обратиться к Билли Штейнгейму. Именно с Билли дружил Элвин, работая личным водителем у Эйба, – и если Билли согласится поговорить с отцом о том, чтобы дать Элвину второй шанс, они, может быть, и подыщут ему какое-нибудь местечко – пусть поначалу незначительное, но такое, чтобы у Элвина появилась возможность реабилитироваться в глазах Эйба. При необходимости – причем крайней необходимости, – Элвин мог бы пойти на службу и к дяде Монти, который уже заходил проведать его и предлагал место продавца на продуктовом рынке. Но это случилось в те дни, когда колобашка Элвина была еще неисправна, а сам он практически все время валялся в постели и отказывался впустить к себе в комнату даже солнечный зайчик, лишь бы не видеть ничего, входящего в тот, с некоторых пор недоступный ему, мир, в котором он сам некогда был полноценным человеком. Когда он с моим отцом и с Сэнди возвращался домой с вокзала, Элвин, проезжая мимо школы, закрыл глаза, лишь бы не видеть здания, из которого тысячу раз выходил, а если ему того хотелось, то и выбегал на своих двоих.
В тот же самый день, когда ближе к вечеру к нам заглянул дядя Монти, я вернулся из школы позже обычного (я дежурил по классу, и мне надо было стереть за всеми с доски) – и обнаружил, что Элвин исчез. Его не было ни в постели, ни в ванной, ни вообще в квартире, так что я выбежал поискать его на заднем дворе, а не найдя и там, вновь помчался в дом. И там, возле лестницы, ведущей в подвал, услышал слабые всхлипы и стоны из глубины. Наверняка это были призраки! Призраки родителей Элвина! Но когда я подошел ко входу в подвал проверить, нельзя ли эти призраки не только услышать, но и увидеть, то обнаружил у крошечного оконца, выходившего на Саммит-авеню, самого Элвина. Оконце, если смотреть в него снаружи, было расположено на уровне тротуара. Но Элвин смотрел в него изнутри; он был в банном халате, одной рукой он держался за узкий подоконник, чтобы не упасть, а другую мне не было видно. Она тоже не бездельничала, но дела этого я по малолетству не понял бы. Очистив круглое оконце от пыли, Элвин подсматривал за старшеклассницами с Кир-авеню, возвращающимися из школы. Видны ему были, естественно, только ножки, но этого оказалось достаточно, чтобы стонать и всхлипывать, – как я подумал, от обиды на то, что у всех по две ноги, а у самого Элвина лишь одна. Я молча отпрянул от входа в подвал, выскочил на задний двор и забился в гараж, в самый темный его угол, где принялся мечтать о том, как сбегу в Нью-Йорк и поселюсь там у Эрла Аксмана. Лишь когда стемнело, я вспомнил о том, что мне нужно делать уроки, и вернулся в дом. У входа в подвал я замер и, поколебавшись, заглянул проверить, нет ли там Элвина. Его не было, поэтому я осмелился спуститься, прошмыгнул мимо выжималки и раковин, подкрался к окну, встал на цыпочки – единственно затем, чтобы полюбоваться тем же зрелищем, что мой старший двоюродный брат, – и обнаружил, что белая стена под окном покрыта какой-то слизью. Что такое мастурбация, я не знал, что такое эякуляция – тем более. Я подумал, что это сопли. Или харкотина. Но как бы то ни было, речь шла о какой-то страшной тайне. Впервые в жизни увидев сперму, я решил, что эта секреция выделяется из тела, когда человек глубоко и непоправимо несчастен.
Дядя Монти заглянул проведать Элвина по дороге на Миллер-стрит, где он, начиная с четырнадцати лет, работал на вечернем и ночном рынке, приходя в пять вечера и уходя в девять утра, с тем чтобы, вернувшись домой, как следует наесться и отоспаться. Такую жизнь вел главный во всем семействе богач. Его дочерям жилось лучше. У Линды и Аннеты (обе были чуть старше Сэнди и отличались робостью, как правило присущей девочкам из семей, в которых тиранически правит отец) была куча платьев, они учились в хай-скул Коламбия в Мэплвуде, где почти у всех еврейских девочек тоже была куча платьев и отец вроде Монти – с личным «кадиллаком» и второй машиной – для нужд жены и старших детей – в гараже. В их доме в Мэплвуде жила и наша бабушка – и у нее тоже была куча платьев, накупленных самым удачливым из ее сыновей, которых она, впрочем, не надевала, кроме как по еврейским религиозным праздникам, да еще по воскресеньям, когда Монти заставлял ее нарядиться к торжественному походу в ресторан всей семьей. Где она, впрочем, ничего не ела, считая ресторанную пищу недостаточно кошерной, и обходилась тюремным меню, то есть сидела на хлебе и воде, да и вообще не знала, как там себя вести. Однажды, увидев, как помощник официанта катит на кухню тележку с грязной посудой, она встала помочь ему. Разгадав ее замысел, дядя Монти закричал ей на идише: «Нет! Мама! Оставь его в покое!», повторил то же самое по-английски, но она отмахнулась, шлепнула его по руке, и сыну пришлось возвращать мать за стол силком – потянув за рукав смешного, безвкусного, но страшно дорогого платья. В доме была приходящая домработница, которую все звали «девушкой», негритянка; два раза в неделю она приезжала в Мэплвуд из Ньюарка, но это не мешало бабушке пребывать в позе прачки и поломойки, да и выполнять соответствующие обязанности, когда рядом не оказывалось никого, кто запретил бы ей это, хотя, разумеется, в доме, наряду со всем остальным, имелась и новехонькая стиральная машина-автомат за девяносто девять долларов. Моя тетя Тилли, жена Монти, вечно жаловалась на то, что ее муж весь день спит, а всю ночь отсутствует, – хотя как раз в этом плане, считали ее родные, ей страшно повезло. Повезло даже сильнее, чем с новеньким олдсмобилем в личном пользовании.
В тот январский день к четырем часам Элвин еще не соизволил подняться с постели. Прибыв к нам, дядя Монти бесцеремонно задал ему вопрос, ответа на который не знал никто из нас: «А как это ты умудрился потерять ногу?» Поскольку и вообще-то неразговорчивый Элвин был в этот день особенно угрюм, презрительно отмахиваясь ото всего, что я придумывал, чтобы как-то его подбодрить, сейчас я не ожидал, чтобы он удостоил самого несимпатичного из всех наших родственников хотя бы словом.
Но хамоватые повадки дяди Монти с вечной сигаретой в углу рта были таковы, что даже спросонья неуравновешенный Элвин не мог бы просто-напросто предложить ему заткнуться. Да и пуститься в обескураживающие людей скачки на одной ноге – как в день прибытия на вокзале – он сейчас, лежа на кровати в пижаме, не мог.
– Франция, – кратко и уклончиво ответил он на нагло сформулированный вопрос.
– Самая сраная страна в мире, – безапелляционно констатировал дядя Монти. Летом 1918-го, в двадцать один год, он сам сражался во Франции с немцами, приняв участие во второй великой бойне на Марне, а затем и повоевав в Аргоннском лесу, где войска Антанты прорвали немецкий западный фронт, так что про Францию он, разумеется, знал все, что нужно.
– Но я не спрашиваю тебя, где. Я спрашиваю тебя, как.
– Как, – эхом откликнулся Элвин.
– Давай, парень, выкладывай. Тебе сразу и полегчает.
Это ему было известно тоже: от чего Элвину полегчает.
– Где ты был, – продолжил дядя Монти, – когда тебя зацепило? И не говори, что ты просто оказался не в том месте и не в то время.
– Мы ждали лодку, которая должна была нас забрать.
Элвин закрыл глаза, словно решив не открывать их более никогда. Но вместо того, чтобы прервать свои объяснения в этой точке, на что я от всей души надеялся, он неожиданно добавил:
– Я подстрелил немца.
– Ну и? – спросил дядя Монти.
– Ублюдок безостановочно орал.
– Вот как? Отлично. Значит, ублюдок орал. И что же дальше?
– Ближе к рассвету, незадолго до того, как должна была прийти лодка, я пополз к тому месту, где он лежал.
Ярдах в пятидесяти от нас. Но к тому времени он был уже мертв. Однако я подполз и дважды выстрелил ему в голову. И плюнул ему в лицо. И тут они бросили гранату. Меня ранило в обе ноги. Одну ногу – в стопу. Сломаны и раздроблены кости. Но эту ногу мне спасли. Прооперировали и спасли. Вставили в нее штырь и спасли. А вторую ногу мне оторвало. Я глянул и вижу, что стопа на правой ноге у меня вывернута задом наперед, а левая нога болтается на ниточке. Ампутировали мне ее, можно сказать, сами немцы.
Так вот, значит, как оно было. И никакого подвига – из тех, что я успел себе навоображать.
– В одиночку на ничейной полосе, – пояснил Элвину дядя Монти, – тебе могли приложить и свои. И темно было наверняка, как у черта в жопе. Предрассветная пора. Парень слышит выстрелы, паникует – и бросает гранату.
А на это у Элвина и вовсе не нашлось, что ответить.
Кто-нибудь другой понял бы его состояние – хотя бы из-за того, что лоб Элвина покрылся испариной, изо рта побежала слюна, да и сидел он, по-прежнему не открывая глаз. Понял бы – и повел себя соответственно. Но только не дядя Монти. Понять-то он понял, вот только вести себя соответственно не захотел.
– А как получилось, что тебя вытащили? Что, поглядев на болтающуюся ногу, тебя не бросили умирать?
– Повсюду была грязь, – не совсем впопад ответил Элвин. – Не земля, а грязь. Я ничего не помню, кроме грязи.
– Ну, а кто тебя, идиота такого, вытащил?
– Не знаю. Я потерял сознание. Кто-то вытащил.
– Я хочу понять тебя, Элвин, – и не могу. Он плюется! Плюется в лицо мертвецу! И теряет ногу.
– Иногда сам не знаешь, что делаешь и почему. – Сказал это я. Да что я понимал? Однако я возразил дяде Монти. – Не знаешь, почему, а все равно делаешь. Потому что не можешь иначе.
– Ты не можешь иначе, Фили, только если ты идиот. Только если ты стопроцентный идиот. – И дядя вновь обратился к Элвину. – Ну и что теперь? Так и будешь валяться здесь, потихоньку проедая пособие? Снайпер ты херов! Или, может, решишь все же позаботиться о себе, как поступаем мы все, несчастные смертные? Когда ты соизволишь подняться, для тебя найдется работа на рынке. Ты начнешь с самого низу, ты будешь мыть полы в сортире и сортировать помидоры, начнешь грузчиком и разнорабочим, но ты будешь работать на меня и получать жалованье каждую неделю. Проку от тебя будет немного, но я уж как-нибудь перетопчусь, потому что ты сын Джека, а ради моего брата Джека я готов на все. Не будь Джека, я бы не достиг того, что достиг. Джек научил меня делать бизнес, а потом он взял да помер. Штейнгейм хотел научить тебя делать свой бизнес – строительный. Штейнгейм хотел. Но тебя, идиота, научить нельзя. Ты швырнул ключи в лицо Штейнгейму. Эйб Штейнгейм для тебя – тьфу, плюнуть и растереть. Любой – тьфу, плюнуть и растереть, для Элвина Рота, – любой, кроме Гитлера.
На кухне, в одном ящике с ухватами и печным термометром, моя мать держала толстую и длинную иглу и суровую нитку, которой она зашивала на День благодарения праздничную индюшку, предварительно нафаршировав ее. Если не считать выжималки, эта игла была единственным предметом во всем доме, который можно было бы использовать как орудие пытки, и сейчас мне хотелось достать ее и зашить дяде Монти его грязный рот.
Уже выходя из нашей комнаты и собираясь на рынок, дядя Монти еще раз повернулся к Элвину и подвел итог. Не столько подвел, сколько прорычал, хотя вроде бы и с любовью. Поразительный итог – в классическом ветхозаветном стиле.
– Твои товарищи рискнули всем ради тебя. Полезли под огонь и вытащили с ничейной полосы. Не так ли? А, спрашивается, ради чего? Чтобы ты до конца дней играл в кости с Маргулисом? Чтобы резался в покер на пустыре за школой? Чтобы ты воровал бензин на заправке у Симковица? Ты совершил все ошибки, какие только бывают. Все, что ты делал, делалось неправильно. Даже в немцев ты стрелял неправильно. Почему так? Почему ты швыряешь людям в лицо ключи? Почему плюешься? В мертвеца – вон в кого ты ухитрился плюнуть! А почему? Неужели потому, что твою собственную жизнь тебе преподнесли на серебряной тарелочке, как, впрочем, и остальным Ротам? Не будь Джека, Элвин, я не стал бы тратить на тебя время. Потому что сам ты этого не заслуживаешь. Да и вообще ничего не заслуживаешь, если уж начистоту. Ни-че-го! К двадцати двум годам ты так и остался позором для всей семьи. И я делаю это, сынок, не ради тебя, а ради твоего отца. Я делаю это ради твоей бабушки, моей мамы. «Помоги этому мальчику», – сказала она мне, вот я и помогаю. Как только захочешь разбогатеть, ковыляй ко мне на своей деревянной ноге, и мы потолкуем.
Элвин не заплакал, не выругался даже, после того как дядя вышел, сел в машину и уехал. Даже когда дверь за дядей Монти захлопнулась, и он, казалось бы, мог дать волю накопившемуся гневу. Он впал в ступор – и ни слез, ни слов у него не нашлось. Нашлись они у меня, когда в ответ на все мои мольбы он так и не открыл глаз и не посмотрел на меня, – слова и слезы, которые хлынули ручьем, едва я остался в единственном месте во всем доме, где, как я знал, меня не потревожат, не осудят и не утешат.
Март 1942 – июнь 1942
ВПЕРВЫЕ
Вот как Элвин понял, кем стал Сэнди.
В первый понедельник по приезде Элвина, когда ему предстояло остаться одному, моя мать взяла с него клятвенное обещание не делать ни шагу без костылей, пока кто-нибудь из нас не вернется домой. Но Элвин настолько ненавидел костыли, что не желал пользоваться ими, даже когда никто не мог застать его за этим «позорным» занятием. Ночью, когда мы лежали в темноте на соседних кроватях, он с горьким смехом объяснил мне, что ходить на костылях не так-то просто, как это представляется моей матери.
– Идешь в ванную, – начал Элвин, – а они падают. И всегда с грохотом. Всегда с чудовищным грохотом. Зайдешь в ванную, тебе надо взять в руку член, а ты не можешь, потому что костыли мешают. В конце концов избавляешься от них и стоишь на одной ноге. А это не есть здорово. Тебе приходится к чему-нибудь прислониться, не влево, так вправо, а в результате промахиваешься мимо очка. Твой отец сказал мне, чтобы я писал сидя. Знаешь, что я ему ответил? «Только вместе с тобой, Герман!» Чертовы костыли. Стоишь на одной ноге. Держишь чертов член. Господи! Поссать-то и на двух ногах трудно.
Я не смог удержаться от хохота. Не только потому, что рассказ Элвина вышел вдвойне смешным из-за того, что прозвучал в полной тьме, но и потому, что мужчины еще никогда не делились со мной столь сокровенным, вовсю используя при этом слова, которые мне запрещалось употреблять, и не брезгуя сортирным юмором.
– Что ты смеешься? – удивился Элвин. – Я правду говорю: поссать не так просто, как кажется.
И вот в первый понедельник у нас, оставшись в одиночестве и пребывая в уверенности, что ампутация представляет собой невосполнимую потерю и что собственная ущербность будет мучить его до смерти, Элвин умудрился упасть, причем никто в семье так и не узнал об этом, кроме меня. Перед тем как упасть, он стоял на кухне, привалившись к раковине, и наполнял водой стакан; стоял, естественно, не на костылях. А когда повернулся, чтобы возвратиться в комнату, просто-напросто позабыл о том, что у него всего одна нога, и, вместо того чтобы «поскакать», сделал нормальный шаг – и, понятно, повалился на пол. Боль в едва зарубцевавшейся культе оказалась еще сильнее фантомной – о которой Элвин рассказал мне позже, когда я увидел, как он ни с того ни с сего корчится в постели, – ноги нет, а то место, где ей надо быть, болит, да еще как!
– И где есть, болит, и где нет, болит, – постарался пошутить он, когда пришло время меня успокоить. – Хотел бы я посмотреть на того, кто все это придумал!
В английском госпитале кололи морфий.
– Ты все время просишь укол, – рассказал мне Элвин, – и только допросишься, его тебе делают. Нажимаешь на кнопку, приходит сестра, ты говоришь ей: «Морфий! Морфий!» – и чуть ли не моментально вырубаешься.
– А сильно болело в госпитале, – спросил я у него.
– Можешь не сомневаться!
– А когда было больнее всего?
– Больнее всего? – повторил он. – Больнее всего было, когда папа прищемил мне палец автомобильной дверцей, а было мне тогда шесть лет от роду. – Он рассмеялся, поэтому и я рассмеялся. – А папа и говорит, когда я разревелся, а ростику я был во-от такого: «Прекрати, слезами горю не поможешь». – Все еще – но уже беззвучно – смеясь, Элвин продолжил: – Но хуже, чем боль, другое. Это ведь мое последнее воспоминание о нем. Позже в тот же день он просто упал и умер.
Борясь с мучительной болью на кухонном линолеуме, Элвину некого было позвать на помощь, не говоря уж о том, чтобы попросить укол морфия; одни были на работе, другие – в школе; ему предстояло пробраться через всю кухню и коридор к нам в комнату, а затем и к себе в постель; правда, чего-чего, а времени у него было предостаточно. И уже на самом финише, собравшись совершить последний бросок с пола на кровать, он увидел под нею надежно припрятанный альбом с рисунками Сэнди. Тот все еще держал в этом альбоме крупные карандашные рисунки и наброски углем, переложив их папиросной бумагой, и вынимал, только когда требовалось их кому-нибудь показать. Альбом был слишком большим, чтобы хранить его на веранде, вот Сэнди и оставил его в нашей комнате. Из чистого любопытства Элвин извлек альбом из-под кровати, и поскольку предназначение этой вещи оставалось для него загадкой, а больше всего ему хотелось вернуться в постель, – скорее всего просто-напросто запихнул бы его на место, если бы не одно обстоятельство: ленточки альбома были завязаны каким-то замысловатым узлом. Жизнь не имела смысла, бесцельное существование было нестерпимо, боль, начавшаяся в момент нелепого падения на кухне, никак не отпускала, – и вот, чтобы хоть чем-то заняться, а значит, и отвлечься, Элвин принялся возиться с узлом и наконец развязал его.
Под обложкой он обнаружил три портрета Чарлза Э. Линдберга в летной форме, про которые Сэнди сказал родителям, будто уничтожил их еще два года назад, а также несколько новых, написанных по настоянию тети Эвелин уже после того, как авиатора избрали президентом. Эти – новые – я и сам видел лишь однажды, когда тетя Эвелин взяла меня в Нью-Брансуик, на первый этаж синагоги, послушать, как Сэнди рекрутирует новобранцев в программу «С простым народом».
– На этом рисунке президент Линдберг своей подписью скрепляет Закон об обязательном призыве на срочную военную службу, направленный на обучение мобилизованных навыкам, необходимым для защиты отечества. А на этом президент изображен в конструкторском бюро, где он делится с авиаконструкторами своими соображениями по поводу проекта новейшего истребителя-бомбардировщика. А на этом президент Линдберг отдыхает в Белом доме, играя со своей собакой…
Каждый из новых рисунков, посвященных Линдбергу, Элвин тщательно рассмотрел, разложив их на полу в нашей комнате. А затем, вопреки желанию немедленно уничтожить их, только усиленному тем, что Сэнди несомненно удалось добиться изумительного портретного сходства, переложил их папиросной бумагой, вернул в альбом и отправил его под кровать.
Стоило Элвину выйти на улицу и немного по ней пройтись – ему без всяких рисунков стало ясно, что, пока он совершал налеты на немецкие арсеналы во Франции, республиканец, изгнавший Рузвельта из Белого дома, если еще и не заручился полной поддержкой еврейства, то начал рассматриваться нашими соплеменниками как вполне приемлемый по нынешним временам президент. Причем так думали и люди, сперва возненавидевшие его столь же сильно и страстно, как мой отец. Уолтер Уинчелл продолжал атаковать Отца нации в своих ежевоскресных вечерних радиопередачах, и все в нашей округе в обязательном порядке включали приемники, чтобы послушать его будоражащую интерпретацию каждого нового витка президентской политики, но поскольку после инаугурации не произошло ровным счетом ничего из тех несчастий, которых они на самом деле страшились, люди постепенно привыкли относиться с большим доверием к оптимистической трактовке событий в изложении рабби Бенгельсдорфа, нежели к пессимистическим пророчествам Уинчелла. И не только наши соседи, но и еврейские авторитеты по всей стране больше не чурались в открытую говорить о том, что Лайонел Бенгельсдорф из Ньюарка вовсе не предал их интересы, поддержав Линди на выборах 1940 года, а, напротив, проявил ум, выдержку и дальновидность, поэтому и его назначение главой департамента по делам нацменьшинств, то есть главным ходатаем по еврейским делам, стало закономерным и заслуженным результатом поддержки, оказанной им Линдбергу еще на ранней стадии восхождения к власти. И если антисемитизм президента оказался нейтрализован (или, что еще поразительнее, полностью искоренен), евреи были склонны благодарить за это чудо достопочтенного раввина, который – и это было еще одним чудом – скоро должен был стать нашим с Сэнди дядей благодаря женитьбе на тете Эвелин.