Текст книги "Притчи о жизни"
Автор книги: Феликс Кривин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
– Вот-вот! Кажется, все позапрещал, а любовь их ко мне не увеличивается.
– Тогда разрешите им что-нибудь.
– А преграды? – он подмигнул. – Ой, малый, ничего ты не смыслишь в педагогике! А еще в педагогическом! На первом курсе!
Я был в том возрасте, когда проблема запретов встречается с проблемой любви, когда человек входит в возраст любви, еще не выйдя из возраста запретов. Мой король пытался совместить то и другое – возможно, для того, чтобы облегчить мое состояние.
Однажды прибежала девочка из соседнего двора:
– Тетя Лена, вашего дядю в больницу повезли!
Такое случилось. Примус разорвался в руках у мужа Елены Михайловны. Как она его выхаживала! Дневала и ночевала в больнице, домой забегала, только чтоб приготовить мужу еду.
– Вот как она его не любит, – говорила Сусанна Аркадьевна в пространство, которое еще помнило их разговоры. – Так не любит, что, кажется, сама бы за него умерла.
Ей никто не ответил. Опустела скамейка, на которой мы спорили о любви...
Но не может такая скамейка пустовать долго. Однажды, выйдя во двор, я увидел на ней Сусанну Аркадьевну и... моего короля!
– Эй, студент! – окликнул меня король. – Не стесняйся, подходи, ты нам не помешаешь. Если ненадолго, конечно. – Он улыбнулся Сусанне Аркадьевне. – А надолго у нас свой разговор.
Соседка смутилась и даже потупилась:
– Шутите вы все, Федор Данилович...
Я не знал, что моего короля зовут Федор Данилович. Я вообще не знал, что у королей бывают такие имена.
– А меня, ты знаешь, с престола прогнали, – сообщил мне король Федор Данилович. – Любили, любили и прогнали. Нет, братцы, не верю я в эту любовь.
– Ты верь, Федя, верь, – робко попросила Сусанна Аркадьевна.
– Ну, для тебя разве! – Он обнял соседку и сказал доверительно: – Она у меня хорошая. Ты посмотри на нее: сплошное препятствие для любви. Как раз то, что мне надо.
– Зачем ты так, Федя, при посторонних? – упрекнула его Сусанна Аркадьевна.
Вот тебе раз! Я уже стал для моего короля посторонним. Я, можно сказать, его выдумал, и я же для него посторонний!
– Такие дела, студент, – грустно сказал король Федя. – Не полюбили меня мои подданные. Не по вкусу я им пришелся, сам не знаю, почему. Так я, знаешь, какое принял решение? Буду я лучше сам любить. Любить самому – это даже еще интересней!
БОРОДИНСКАЯ БИТВА
Это была лежачая школа. Детей в ней прежде всего лечили, а уже потом учили. И вот, в процессе лечения и учения, мы подошли к стихотворению Лермонтова "Бородино".
Бессмертные стихи, за которые не одно поколение получало пятерки. Тем более наши девочки, которые так любят учиться... И вдруг я слышу совершенно нелепое:
– Земля тряслась, как наши руки...
– Стоп! Почему руки? Как у Лермонтова?
– Земля тряслась, как ваши руки.
Призываю на помощь терпение великих учителей прошлого.
– Внимание! Битва, о которой пишет Лермонтов, не зря вошла в историю. Это была трудная битва. Солдаты устали, они дышали как? Правильно, тяжело. Поэтому груди у них – что? – Кое-где захихикали. – Груди у них вздымались, тряслись. – В классе захихикали громче. – Не руки, а груди. – Я с трудом продирался сквозь смех. В классе мальчиков ничего подобного не было. Руки трясутся от чего? От страха! Разве мог Лермонтов написать, что у наших солдат руки тряслись от страха? Ну-ка, читай сначала.
Девочка читает. Сначала все идет хорошо. Но вот она доходит до главного:
– Земля тряслась, как наши руки.
Девочка умолкает. Она свое сказала, теперь очередь за мной.
– Послушай, мы уже выяснили, что руки трясутся у труса. И еще у вора, который боится, что его схватят за руку. Ну, хорошо. Пусть тебе кто-нибудь поможет. Кто поможет?
Лес рук.
И опять звучат стихи. Замечательные стихи, я слушаю с наслаждением. Изведал враг в тот день немало, что значит русский бой удалый, наш рукопашный бой! Земля тряслась, как наши руки...
– Опять руки?! Это же земля тряслась... Разве земля похожа на руки? Она похожа на груди, потому что земля круглая...
Кажется, я слишком отошел от Лермонтова. Сообщение о том, что земля круглая, вызвало такую бурю, какую вызывало разве что во времена наших далеких предков.
Да, это была битва! Звучал булат, картечь визжала, рука бойцов колоть устала... Потом раздался звонок, и я отступил в учительскую.
НАШ БАЛЬЗАК
Завуч Роман Лукич не скрывал, что он у нас в школе временно, что настанет час, и он уйдет от нас в большую литературу. В ту самую литературу, которую сегодня преподает.
По странному совпадению Роман Лукич писал роман. Не рассказ, не повесть, а именно роман. И это тоже все знали.
Был там еще один роман – роман Романа Лукича с первым секретарем нашего райкома комсомола.
Второй секретарь, человек семейный и положительный, считал, что не к лицу первому участвовать в каких-то сомнительных романах, особенно в то время, когда комсомольская работа находится не на высоте. Сам он, женившись, навсегда покончил с этим вопросом и всю энергию сердца подчинил кардинальным задачам разума. Первый, однако, доводам разума не внимал. Первому было двадцать восемь лет, а это, как известно, предельный комсомольский возраст.
Роман Лукич давно вышел из комсомольского возраста, и его не волновал тот факт, что он тормозит работу нашего райкома, отвлекая первого секретаря от его непосредственных обязанностей. В какой-нибудь вечерок, который можно было бы употребить для работы, они отправлялись в кино, в наш крохотный кинотеатрик, единственный культурный центр в отдаленном районе большого города.
После фильма Роман Лукич подробно объяснял своей спутнице, что она там увидела, а чего увидеть не могла, поскольку этого, по его мнению, как раз и недоставало. Он спорил с постановщиками, которые не могли его опровергнуть, так как при этом не присутствовали, спорил со сценаристами, актерами и даже зрителями, представленными здесь в единственном лице. Потому что если роман, который он пишет, будет так экранизирован, то нет увольте, извините! – пусть его лучше совсем не экранизируют. Роман Лукич понимал, на какие жертвы идет, но он был тверд в своем решении, ибо истинное искусство было для него превыше всего.
Светлана Петровна слушала внимательно, хотя и не со всем соглашалась. Это было у нее профессиональное: слушать внимательно, хотя и не со всем соглашаясь. Кроме того, она любила Романа Лукича.
Еще они ходили к морю. Роман Лукич плавать не умел, и Светлана Петровна скрывала, что умеет, чтоб не обижать его мужское достоинство. Они ходили по берегу, и Роман Лукич рассказывал о море, об отважных мореплавателях он все это знал, поскольку писал роман о судоремонтном заводе.
Время шло, и три романа продвигались медленно, почти не приближаясь к намеченным целям. Один роман не приближался к загсу, другой не приближался к выходу из печати, а третий Роман не приближался к большой литературе, которая вынуждена была обходиться другими писателями.
Математик Василаки, человек комариной комплекции и беспокойного комариного нрава, тормошил школьную общественность:
– Сколько можно держать девушку под вечным шахом? – У Василаки был по шахматам первый разряд. – Мне кажется, наш Бальзак собирается пожертвовать королевой.
Василаки оказался прав: наш Бальзак пожертвовал королевой. Прекратились морские прогулки и походы в кино, а также критические выпады в адрес нашего, пусть и несовершенного еще, киноискусства. Светлана Петровна целиком отдалась комсомольской работе, но было видно: одна работа ее уже не может удовлетворить.
Второй секретарь, уже, как было сказано, покончивший с этим вопросом, вынужден был к нему вернуться и потребовать у завуча объяснения. Роман Лукич дал четкий и определенный ответ:
– Я не люблю Светлану Петровну.
– Но вы же ее любили!
– Это сложный вопрос. У меня в романе комсомольский работник, и мне было необходимо изучить его психологию. Его поведение в определенной ситуации.
Второй секретарь не знал, что на это ответить. С одной стороны, хорошо, что пишется роман о комсомольском работнике, и для нашего райкома лестно, что выбран именно этот прототип. И даже и то хорошо, что у Светланы Петровны высвободились, наконец, вечера для работы. Но, с другой стороны, Светлана Петровна не только прототип, она еще и женщина. Как же быть с ее чувством, несомненно, более сильным, чем обычно питает к автору прототип?
Второй секретарь не знал, что на это ответить. Но был человек, который знал. Он был тоже прототип, и Роман Лукич взял его в свой роман как передового производственника. Этот прототип, идя вразрез с созданным на его основе образом, самым бесстыдным и хулиганским образом избил автора романа.
Неприятность усугублялась тем, что скомпрометировавший себя прототип был сыном нашего комарика Василаки.
Было непонятно: каким образом он мог осуществить свою хулиганскую акцию? Роман Лукич был большой и сильный мужчина, а младший Василаки – в отца: комарик комариком. Но комарик боролся за справедливость, а это, конечно, удваивает силы.
Райком обсуждал хулиганское поведение передового производственника Василаки. Суд был строгим. Обвинителей было больше, чем защитников, и это понятно: пора, наконец, дать хулиганству настоящий бой.
И тут второй секретарь высказал предположение:
– А если это любовь?
Фильма с таким названием тогда еще не было, и вопрос секретаря прозвучал вполне оригинально.
Тут же была дана ему достойная отповедь. Надо все же отличать, где любовь, а где самое неприкрытое хулиганство.
Но второй секретарь, вернувшись к этой забытой теме, уже не мог и не считал нужным останавливаться. Что ж это получается? Получается, что любовь у нас беззащитна? Один человек нашелся, стал на защиту любви пусть неумело, не теми методами, в конце концов и Петр Первый боролся с варварством варварскими методами, но его оправдала история, а мы Василаки осуждаем – за что? За то, что он варварски наказал человека, варварски оскорбившего любовь. За то, что он, как Петр Первый, боролся против варварства в любви, пусть даже варварскими методами...
Василаки объявили строгий выговор с занесением в учетную карточку. Второму секретарю указали на недопустимость защиты хулиганства, которое и без того расцвело пышным цветом в нашем городе. Оба они были навсегда вычеркнуты из положительных героев романа и уже не могли надеяться появиться когда-нибудь на страницах большой литературы.
Потом я уехал и вернулся через десять лет. Школа наша переехала в новое здание, на месте крохотного кинотеатрика был выстроен большой, современный кинотеатр, но никого из прежних его зрителей я не встретил. Из всех участников этой истории я застал только Романа Лукича. Он располнел, посолиднел, обзавелся женой и детьми, но продолжает писать роман, держа под вечным шахом нашу литературу.
ПЯТЬСОТ-ВЕСЕЛЫЙ
– Не откажите выпить за мою жену! – От такого предложения не откажешься. Хоть и незнакомый человек, случайный сосед по столику, но как тут не выпить? Как отказать?
– Жена у меня хорошая, замечательная женщина. И любить бы мне ее без оглядки, а я все оглядываюсь... Не откажите выпить...
В 46-м ехал я из Риги в Запорожье. Пятьсот-Веселый – слыхали про него? На самом деле он назывался Пятьсот Восьмой, а прозвали его Веселым за тоненький, заливистый голосок. Этот товарняк был рад, что выполняет пассажирские обязанности, поэтому с пассажирами совсем не считался. Останавливался, где хотел, когда хотел. Пассажиры разбредутся по своим надобностям, и вдруг – ю-ю-ю! – и сразу трогается. А пассажиры догоняют.
Еле втиснулся я в вагон. Людей битком, присесть негде, а у меня даже чемодана нет. Много нас было таких, бесчемоданных, и все поглядывали на чемодан этой девчонки... да нет, не девчонки, сказочной принцессы. А она почему-то выбрала меня. Уступила мне краешек своего чемодана. Может, потому, что вид у меня был самый безопасный: был я росту малого, не смотрелся на свои восемнадцать лет.
И вот мы едем с ней верхом на чемодане. Она впереди, как будто дорогу показывает, а я уж за ней, куда покажет.
Даже не познакомились. Она по ночам спала, а я ее придерживал, чтоб не свалилась с чемодана. Прижимал к себе, чтоб не свалилась с чемодана... Не откажите выпить за мою жену...
Днем я все к ней присматривался: спала она ночью или не спала? А она и не оборачивалась ко мне; ехала впереди на своем чемодане.
Через трое суток прибыли в Киев. Здесь и расстались: у меня пересадка, а она дальше поехала – на Львов.
Она поехала, а я все никак не могу ее забыть. Как будто я и дальше сижу на чемодане.
Приехал как-то во Львов. Иду по улице и вдруг вижу – она. Точно такая, как мне запомнилась.
Познакомились. Она и не замужем оказалась. И вышла она за меня – вот эта самая, за которую мы с вами пьем. Давайте еще за нее выпьем.
Только оказалась не она это. Не та, которую я искал. Никогда она не ездила нашим поездом.
Живем мы хорошо. И люблю я свою жену. А где-то в глубине продолжаю любить и ту, с чемодана. Ну ты скажи мне, мил человек, разве ей трудно сказать, что она была там, в нашем поезде, чтобы я мог любить ее одну? Но она самолюбивая, не хочет пользоваться чужой любовью. Выпьем за нее!
Вот какая история. Четверть века прошло, как ехали мы на Пятьсот-Веселом. Он – ю-ю-ю! – и поехал, а мне всю жизнь смотреть ему вслед... Но все-таки я думаю, что это была она. Просто ей неловко за тот чемодан, вот она и не признается.
МАРТА
Я стоял у памятника Воронцову и читал там, где ничего не написано.
– Что вы там читаете, молодой человек?
Спрашивал старик. Я тоже не был молодым человеком.
– Так, ничего.
– Вот и я ничего. Ничего не написано, а я читаю. Вас интересует, что именно я читаю? Я читаю то, что сам написал.
– И что же вы написали?
– Ничего особенного. Можно было придумать лучше, но я написал только несколько слов: "Марта, ключ у Нухимзонов". В тот момент было важно, чтоб она знала, где ключ, иначе бы она не попала в квартиру.
– Вы сказали: Марта?
– Да. Марта. Это имя моей жены.
– Удивительно. Мы здесь тоже писали Марте. На этом памятнике.
– Кто это – вы?
– Трое мальчиков. Это было еще до войны. Мы написали здесь: "Марта, мы тебя любим".
– Все трое?
– Ну да. Мы тогда учились в четвертом классе. Мы и дружили потому, что все вместе любили Марту.
– И она прочитала ваше объяснение?
– Нет, наверно. Да и откуда она могла знать, что это мы ей написали? Но для нас это было неважно. Важно было написать. Может быть, даже важней, чем сообщить о ключе у Нухимзонов.
– Конечно, конечно. Если б не то, что я уходил на фронт. Мы должны были встретиться, но я ее не дождался. Даже проститься не успел...
– Извините... – Мы оба были смущены. Один Воронцов держался невозмутимо.
– За что извинить вас, молодой человек?
– Глупо все это – наши ребяческие забавы...
– Разве ж это забавы? Это любовь.
– В четвертом-то классе?
Я изо всех сил старался стереть нашу надпись и оставить только его: "Марта, ключ у Нухимзонов". Но ничего ни стереть, ни оставить было нельзя, обе надписи давным-давно не существовали.
– Ну и как, жена ваша взяла ключ?
– Не знаю. Мы с ней больше не виделись. Сначала я не дождался, потом она не дождалась.
– Извините...
– Вот так бывает всегда: извиняются не те, которые должны извиняться... Если б я написал ей то, что написали вы...
Как будто мы говорили об одной Марте. О начале ее жизни и продолжении. И конце. Перед нами была одна жизнь, сложенная из кусков разных жизней.
– Теперь уже ничего не узнать... И ее не осталось, и Нухимзонов не осталось...
Он помолчал. И вдруг улыбнулся:
– А это вы хорошо придумали – любить втроем. Любить одному слишком непосильно для человека.
ВОЛОДЯ И ХИЖНЯК
Их оперировали в один день. Хижняк прозрел, Володя остался в прежнем положении. Володе было двадцать восемь, Хижняку шестьдесят, и, конечно, он испытывал некоторую неловкость.
– Воно б молодому, звычайно, а мени що... Я вже надывився...
Но позорная радость, которую он пытался из деликатности скрыть, рвалась из него и его опровергала:
– Насмотрелся! Разве можно насмотреться на этот мир? И такой он, и сякой, а – нельзя насмотреться...
Он чувствовал себя виноватым перед Володей, хотя никакой его вины в этом не было. Просто у него оказались целее глаза, у него не было производственной травмы, а была обычная катаракта, которая не представляет для врачей трудности. И все равно он не мог спокойно смотреть на Володю. Для того ли ему вернули зрение, чтобы смотреть на человека, которого оставили слепым? Тем более, что человек этот еще почти ничего в жизни не видел.
Двадцати лет Володя имел уже первую группу инвалидности и работал в артели слепых. Неплохой заработок плюс пенсия – и Володя построил себе дом, женился. Потом родилась дочка, и Володя стал привыкать к своим незрячим радостям, когда вдруг почувствовал, что они в доме не одни. Прямо на его глазах, на его незрячих глазах, жена приводила в дом постороннего человека. Они думали, что он не увидит. Но он увидел. У слепых бывает очень острое зрение.
И тогда Володя лишился сразу и дочки, и жены, и своего, построенного на инвалидскую пенсию, дома. И с тех пор он стал ездить по большим городам, добиваясь, чтоб ему возвратили зрение. Сейчас ему зрение нужно было как никогда, потому что за дочкой он мог наблюдать только издали и, не ведя ее, мог навсегда ее потерять.
Володя приехал в Киев из маленького районного центра, а Хижняк и вовсе из глухого села. Оба они не очень чисто говорили по-русски: один вырос в еврейском местечке, а другой всю жизнь провел в украинском селе.
Из всех существующих в природе иностранных слов Хижняк твердо усвоил одно: катаракта. И еще – глаукома, потому что это слово напоминало ему главкома – так когда-то называли Главнокомандующих.
Он называл меня Петром: мое имя ему трудно было запомнить. Да и ни к чему это – на седьмом десятке запоминать новые имена.
– Петре, напишем листа!
И мы писали письмо в его село, где у него была жена и восьмеро детей, из которых только двое были его собственными. Так уж получилось, что у Хижняка умирали жены и женился он все на вдовах, с детьми. Он мне рассказывал о своей последней жене, о том, какая она красивая.
– От побачиш, Петре... От прыйиде вона – побачиш...
Потом я увидел ее – маленькую, ничем не приметную старушку. Ничего удивительного: он не видел ее двенадцать лет.
Хижняк был неразговорчивым и все же общительным человеком. Но он был слепым, все уступали ему дорогу, образуя вокруг него пустоту. И когда он случайно на кого-нибудь натыкался, то хватал этого человека за руку и долго не отпускал от себя. Он ничего не говорил, он молчал, наслаждаясь общением. Быть может, он опасался, что его неумелые слова спугнут собеседника.
А быть может, он просто отвык говорить. Дома с ним редко кто разговаривал, у каждого были свои дела, а друг его жил в соседнем селе, за одиннадцать километров. Друг был старый, почти не ходил, а Хижняка отвести к нему было некому. И все же он исправно передавал приветы всем – и родне, и соседям, и в письмах, которые мы с ним писали, большую часть составляли собственные имена. Имена людей, которых он не видел так много лет, что от них только имена сохранились в памяти...
– Неграмотный человек – а такую развел канцелярию, – удивлялся наш сосед Серафим Дмитрич. – Письмо должно содержать информацию, а все эти приветы, поклоны – это, так сказать, пустой звук.
Серафим Дмитрич, в прошлом врач-косметолог, повелитель женской красоты, помнил немало очаровательных имен, но ему бы и в голову не пришло передавать кому-то приветы. С тех пор, как он потерял зрение, Серафим Дмитрич ушел в себя и старался не замечать мир, который он был лишен возможности видеть. Только люди, страдавшие глаукомой, могли рассчитывать на его внимание, и он говорил им наставительно:
– Мы, глаукомники... – так, как когда-то говорили: "Мы, фронтовики..." – Мы, глаукомники, не можем жить лишь бы как, мы должны строго придерживаться режима.
И он бегал по утрам и вообще старался побольше двигаться, выполнял все врачебные назначения и даже назначал себе кое-что сверх нормы.
Вот какой человек был Серафим Дмитрия. Он прожил бурную жизнь врача-косметолога, а теперь проживал не менее бурную жизнь глаукомного больного.
Он был старше Хижняка на несколько лет, поэтому, получив замечание, Хижняк переходил на шепот:
– А ще прывит Приське... Диду Гаврилу... И другому диду Гаврилу, що невистка в бухвети робить...
Он старался никого не забыть. Забыть – это значит обидеть человека.
За Хижняка косметологу отвечал Володя:
– Удивляюсь я на вас, дядя Фима...
– Володя, я вас уже не однажды просил: я вам не дядя Фима, а Серафим Дмитрич...
– Какая разница? Я же к вам обращаюсь не потому, что мне хочется вас как-то назвать, а потому, что вы вмешиваетесь в личную переписку. И вообще – вы так рассуждаете... Мне бы не хотелось, чтобы вы мне передавали привет и поклон тоже.
– Странно, – пожимал плечами Серафим Дмитрич. – С какой стати я стану передавать вам привет?
Володя любил наши письма. Сам-то он ни с кем не переписывался, но когда Хижняк диктовал мне письмо, он старался не пропустить ни слова. И особенно ему нравились именно эти приветы и поклоны: он представлял себе, как этим людям в никому не известном селе передают приветы из нашей больницы, как они улыбаются и благодарят, и тогда ему казалось, что это и он, Володя, передал им привет, не лично от себя, но и от себя тоже.
Степочка, семилетний Володин друг из соседней палаты, заглядывал с веранды к нам в окно и звал Володю играть в шахматы. Они играли в специальные шахматы для слепых, сидя прямо на полу веранды, и громко выражали свои эмоции. Степочка был зрячим мальчиком, и стоило его партнеру сделать неверный ход, как он радостно вопил:
– Махерщик!
Обозванный мошенником, Володя не оставался в долгу в весело отвечал:
– Сам махерщик!
Очень им нравилось это слово: "махерщик". Может быть, ради него они и садились играть в шахматы.
– Связался черт с младенцем, – недовольно ворчал Серафим Дмитрич, и тут уже ему отвечал Хижняк:
– И що вы, Серахвиме Дмитровичу, нияк не можете влаштуватись на цьому свити, щоб вам нищо не заважало?
– Да нет, ради бога! – пожимал плечами косметолог. – Если вам это нравится – ради бога...
По вечерам, когда взрослые мужчины играли в больничном садике в домино, Степочка примащивался на краешке скамейки и преданно болел за Володю. Поразительно: Володя не мог ничего ни у кого подсмотреть, но он всегда знал, у кого какие камни. Володя выигрывал, и Степочка кричал: "Рыба!" даже тогда, когда никакой рыбы и близко не было.
Играли до темноты. Володя был не прочь играть и дальше, и тогда у кого-нибудь срывалось:
– Да, тебе хорошо...
Ему было хорошо. Такой у него был счастливый характер.
Потом, уже совсем в темноте, пели песни. Женские голоса поднимались с этажа на этаж, а мужские залегали внизу фундаментом этого необыкновенного здания – песни. И среди всех этих голосов выделялся голос Серафима Дмитрича.
– Мае ж чоловик душу, – удивлялся Хижняк. – Тилькы чомусь ховае вид людей...
Из соседнего отделения приходил молодой поэт и предлагал почитать свои стихи.
– "По вечерам над ресторанами горячий воздух дик и глух..." – начинал молодой поэт, но его прерывал ледяной голос Серафима Дмитрича:
– Это ваши стихи? По-моему, это стихи Блока.
– Хорошо, – сразу соглашался молодой поэт. – Тогда я вам прочту другое мое стихотворение. "Кто услышал раковины пенье, бросит берег и уйдет в туман..."
– Это Багрицкий.
– Тогда вот это. Послушайте: "Повидайся со мною, родимая, появись легкой тенью на миг..."
– Это же Некрасов. Что вы нам голову морочите?
И тут молодой поэт сдавался. Он молча вставал и уходил в свое нервное отделение.
– Эх, дядя Фима, дядя Фима... Некрасов, Блок – какая разница? Пусть бы человек читал...
– Что за ерунда, Володя! Он же выдает чужие стихи за свои...
– А вы можете выдать свои? Ну так выдайте!
– Я не пишу стихов.
Хижняк говорил примирительно:
– Вы краще щось заспивайте, Митричу. Це у вас краще выходить.
Когда Володю принесли из операционной, в палате повисла такая тишина, словно вся больница затаила дыхание. Степочка долго стоял на веранде у нашего окна, потом неслышно, как мышка, впрыгнул в комнату, постоял у постели своего друга и так же неслышно выпрыгнул из комнаты.
Первым нарушил молчание Володя:
– Вы ж понимаете: разрезали меня и стали говорить про какие-то именины. Какой покупать подарок и так далее. Я им говорю: "Оно мне надо!" Так докторша сказала, что должна отойти кровь. А профессорша говорит: "Больной прав, и прекратим разговоры".
Врачи очень старались вернуть Володе хоть какое-то зрение, чтоб он хотя бы мог отличить день от ночи. Но ночь его держала крепко. Случай был вполне безнадежный, и врачи согласились на операцию лишь из уважения к надежде больного.
– Молчите, Володя, вам нельзя сейчас разговаривать, – сказал Серафим Дмитрич. – Когда человек молчит, у него срастаются швы.
За окном стучали доминошники, в темноте звучали песни, и молодой поэт читал Гудзенко и Исаковского, пользуясь тем, что никто не может уличить его в плагиате. Но не слышно было голосов Володи и Степочки, и это создавало непривычную тишину.
Володя молчал. Он лежал на спине, стараясь не двигаться, он выполнял все предписания врачей, но зрение к нему не вернулось. Прозревший Хижняк тоже замолчал, чтобы не напоминать Володе о своем счастье.
Вскоре Хижняка выписали. Он подошел к Володе и долго не мог найти слов для прощания. Потом сказал:
– Може, тоби щось треба, Володю... Я ж тепер... ты бачиш... – он запнулся на этом неуместном выражении: "ты бачиш", – и махнул рукой: – Ты тилькы напыши, я все зроблю... Петро знае мою адресу...
Он уходил по аллее, старый Хижняк, уходил в все время оглядывался, а мы смотрели ему вслед, и Володя смотрел, вслушиваясь в его шаги, которые становились все тише и тише...
А через несколько дней уезжал Володя. За ним приехал его товарищ из артели слепых, такой же, как и он, незрячий человек, большой, шумный и веселый.
– Решил проехаться в столицу, заодно и тебя повидать. Может, ты уже освободился, тогда вместе поедем.
– Я уже все... отстрелялся...
– Э, нет, не говори! Ну, не получилось, можно и еще раз попробовать. На Урале есть хорошие специалисты, командируем тебя...
Они замолчали – перед вопросом, который Володя не решался задать, а гость его боялся услышать.
– А как мои?
– Точных сведений пока еще нет, но уже что-то нащупывается... Из Харьковского общества слепых нам сообщили, что они уехали в Ростовскую область, мы написали в Ростовское общество... Нашего брата всюду хватает, будь спокоен, найдем.
– А разве нельзя через милицию, официально? – поинтересовался Серафим Дмитрич.
– Мы без милиции, – сказал гость. – Дело-то у нас неофициальное.
Володя уехал, а на следующий день пришло письмо от Хижняка. Он, видимо, хотел поделиться впечатлениями, расспросить о наших больничных делах, но и это его письмо состояло из одних приветов: "...а ще прывит Володи... А ще прывит Серафиму Дмитровичу..."
Степочка, для которого было дорого каждое упоминание о Володе, выпросил себе это письмо. Этой осенью ему в школу идти, научится читать прочитает...
СНОВИДЕЦ
В детстве мне приснилось, что я бросился под трамвай.
Я уснул так, чтобы помнить, что я сплю, и стал во сне приставать к прохожим. Прохожие не знали, что все это происходит во сне, вся их жизнь протекала во сне, и они относились к нему, как к действительности. Конечно, они вызвали милицию. Вот тогда я и бросился под трамвай, и мне оставалось только проснуться.
Потом я часто думал: что было бы, если б я не проснулся? Какое было бы у этого сна продолжение?
В другой раз я уснул так, чтобы пойти в цирк, но там, во сне, забыл, что сплю, и стал за билетом в очередь. Людей было много, билетов мало, и все мы волновались, что билетов нам не достанется. А тут еще какой-то тип с чемоданом полез без очереди, объясняя это тем, что он опаздывает на поезд. Я запротестовал, он ударил меня чемоданом по голове, и я проснулся, так и не узнав: достался мне билет или не достался.
Ну, ладно. Чтобы как-то утешиться, решил я по-настоящему пойти в цирк. Смотрю – очереди нет, билетов нет, если, допустим, уснуть, то и смотреть нечего.
И тут выходит из цирка человек в белом свитере.
– А, – говорит, – это ты. Которого чемоданом ударили. Но ты не волнуйся, тот тип все равно на поезд опоздал. Его, когда ты проснулся, в милицию повели и обнаружили в чемодане сейф, который он украл из сберегательной кассы.
– Так вот от чего я проснулся!
– Да, от этого. От такого можно и совсем не проснуться"
Я пожаловался:
– Всегда я просыпаюсь в самых интересных местах.
– А ты хотел бы знать, какое у сна продолжение?
– Просто интересно узнать, достался бы мне билет или не достался, если бы тот, с сейфом, не помешал.
– Ничего нет проще, – говорит человек в белом свитере. – Я как раз решаю сны. Как задачи. По известному началу нахожу неизвестное продолжение.
Он уточнил некоторые подробности: за кем я очередь занимал, не стояла ли за мной дама с коровой на цепочке, не чихал ли кто на афише, а если чихал, то кто именно. Выяснив все это, он сказал:
– Билет тебе, мой друг, не достался. Нужно раньше ложиться спать, чтобы раньше занимать очередь.
Потом я его долго не видел. Уже и школу кончил, и в институт поступил.
И приснилась мне как-то девушка из нашего института. Она мне не только во сне нравилась, но там, не во сне, я не решался ей об этом сказать. А здесь решился.
– Ты, – говорю, – мне нравишься. А как я? Я тебе нравлюсь? Или, может, тебе нравится кто-то другой?
Она хотела ответить, но тут я проснулся. Разбудили меня: вставай, опоздаешь на лекции! Какие там лекции, когда такой разговор!
Укрылся с головой, чтоб она опять мне приснилась. И она приснилась. Только почему-то в мою сторону не глядит.
– Ты обиделась?
– А ты считаешь, нечего обижаться? После того, что ты так трусливо сбежал...
– Я не сбежал, я проснулся. Меня разбудили, а теперь я опять уснул.
Но она не стала слушать. Она ушла, даже не посмотрев в мою сторону.
Долго я ломал голову: что там могло быть, если б меня не разбудили. И, раздумывая над этим, сам не знаю как, очутился около цирка.
И хоть было это уже совсем в другом городе, смотрю – из цирка выходит тот самый человек. Но уже не в белом, а в голубом свитере. И постарел немного.
– Ну, – говорит, – рассказывай, где вы с ней встретились, под какими часами. Если на них не было цифр и стрелок, то это хорошо. Если они были желтые и светящиеся, то это еще лучше. А если висели они прямо на небе, среди звезд, то это так хорошо, что лучше и не придумаешь.
Я рассказал, он выслушал.
– Что было бы, если б ты не проснулся? Ну, что бывает в таких случаях? Сам понимаешь...