355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Достоевский » Письма (1832) » Текст книги (страница 4)
Письма (1832)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:07

Текст книги "Письма (1832)"


Автор книги: Федор Достоевский


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)

27. А. А. и А. Ф. КУМАНИНЫМ
25 декабря 1839. Петербург

С.-Петербург. Декабря 25-го дня 1839 года.

Милостивый государь любезнейший дяденька,

милостивая государыня любезнейшая тетенька!

Продолжительное, ничем не оправдываемое и не извиняемое молчанье мое могло показаться Вам, любезнейшие дяденька и тетенька, странным, непонятным, непростительным, грубостию против Вас и, наконец, черною неблагодарностию. Беру перо, но не для того чтобы оправдываться: нет! я знаю, что вина моя, какие бы обстоятельства ни извиняли ее, далеко ниже оправданий. Да и могу ли еще надеяться, что мои оправданья будут приняты? Скажу одно: если искреннее, откровенное признанье мое, попытка объяснить мой проступок пред Вами, удостоится хотя немногого вниманья Вашего, то я почту себя счастливым; ибо возвращу то, чего не надеялся возвратить, – хотя малейшее вниманье и расположенье Ваше ко мне.

Поступив в Гл<авное> ин<женерное> уч<илище>, занятия, новость и разнообразие нового рода жизни, всё это развлекло меня на несколько времени – и вот единственная эпоха, в которую совесть тяжко упрекает меня за забвенье моих обязанностей, в моем тяжком проступке перед Вами, в моем молчанье; нечем объяснить его! Нет для него оправданий! Разве кроме моей странной рассеянности?..

Знаю, что это признанье в рассеянности много унижает меня в глазах Ваших; но я должен снести и снесу стыд свой; ибо я заслужил его. Напоминанья и приказанья покойного родителя моего прервать мое странное молчанье с теми из родственников, которые столь часто осыпали нас благодеяниями, заставили меня вникнуть в проступок мой, и я увидал себя в самом невыгодном свете в отношенье к Вам, любезнейшие дяденька и тетенька. Кроме тяжкой вины моей – рассеянности, я увидел, что мой проступок может принять вид более мрачный, вид грубости, неблагодарности... Это привело меня в замешательство, смущенье...

Разумеется, это смущенье должно было недолго продолжаться; исправить вину мою было первым делом, первою мыслию моею; но одна мысль, что я нарушил первейшие обязанности мои, что я не исполнил моего долга, положенного на меня самою природою, эта мысль уничтожила меня. Я не держался правила многих, что бумага не краснеет и что два, три пошлых извиненья (в неименье времени и т. п.) будут достаточны для поправленья ошибки, я краснел заочно, досадовал на себя, не знал что, как и с каким видом буду писать к Вам; я брал перо и бросал его, не докончив письма моего. Я молю, заклинаю Вас, любезнейшие дяденька и тетенька, верить этому; это чистые излиянья раскающегося (1) сердца; это смущенье и тягостное положенье моего к Вам (2) было причиною моего столь долгого молчанья.

Горестная смерть отца моего и благодеянья, Вами оказанные семейству нашему, благодеянья, за которые даже не знаю как научиться быть благодарным Вам, это возбудило во мне чувства, которые возбудили во мне в большей степени всё прежнее, – и чувства стыда, и муки раскаянья. Чувствую вину мою; не смею надеяться на прощенье; но величайшею милостию для меня было бы, если бы Вы позволили мне писать к Вам или хоть к сестре моей, от которой я бы мог узнавать о всем том, что дорого сердцу моему; новый год, которого я встречаю желаньем блага и счастья Вам, любезнейшие дяденька и тетенька, новый год будет свидетелем моего исправленья.

Постараюсь в продолженье его заслужить вниманье Ваше изъявленьем искренней привязанности моей к Вам, моею благодарностию к благодеяниям Вашим нашему семейству и постоянным сохраненьем того священного чувства любви, почтенья и преданности, с которыми честь имею пребыть покорным и преданным племянником

Ф. Достоевский.

На конверте:

Его высокоблагородию милостивому государю Александру Алексеевичу Куманину.

В Москву.

На Покровку, в приходе Козьмы и Дамиана, в собственном доме.

(1) так в подлиннике

(2) так в подлиннике

1840

28. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ
1 января 1840. Петербург

С.-Петербург. 1840 года. Генваря 1-го дня.

Благодарю тебя от души, добрый брат мой, за твое милое письмо. Нет! я не таков, как ты; ты не поверишь, как сладостный трепет сердца ощущаю я, когда приносят мне письмо от тебя; и я изобрел для себя нового рода наслажденье – престранное – томить себя.

Возьму твое письмо, перевертываю несколько минут в руках, щупаю его, полновесно ли оно, и, насмотревшись, налюбовавшись на запечатанный конверт, кладу в карман... Ты не поверишь, что за сладострастное состоянье души, чувств и сердца! И таким образом жду иногда с 1/4 часа; наконец с жадностию нападаю на пакет, рву печать и пожираю твои строки, твои милые строки. О чего не перечувствует сердце, читая их! Сколько ощущений толпятся в душе, и милых и неприятных и сладких и горьких; да! брат милый, – и неприятных и горьких; ты не поверишь, как горько, когда не разберут, не поймут тебя, поставят всё совершенно в другом виде; совершенно не так, (1) как хотел сказать, но в другом, безобразном виде... Прочитав твое последнее письмо, я был un enragй, потому что не был с тобою вместе: лучшие из мечтаний сердца, священнейшие из правил, данных мне опытом, тяжким, многотрудным опытом, исковерканы, изуродованы, выставлены в прежалком виде. Сам ты пишешь ко мне: "Пиши, возражай, спорь со мною", – и находишь в этом какую-то пользу! Никакой, милый брат мой, решительно никакой; только то, что, твой эгоизм (который есть у всех нас грешных) выведет превыгодное заключенье о другом, о его мненьях, правилах, характере и скудоумии... Ведь это преобидно, брат! Нет! Полемика в дружеских письмах – подслащенный яд. – Что-то будет, когда мы увидимся с тобою? Это будет, кажется, всегдашним предлогом раздора между нами... Но оставляю это! об этом еще можно поговорить на последних страницах.

Военная академия – c'est du sublime! Знаешь ли, что это преблистательный проект (?!) Я много думаю о судьбе твоей, чтобы согласить ее с нашими обстоятельствами, и сам остановился на Военной академии; но ты предупредил меня; следовательно, и тебе это нравится... Но вот что: ведь надо прослужить по крайней мере год, пред вступлением в Военную акад<емию>; останься при чертежной на этот год.

Ну что ты бредишь тетрадками, когда я не знаю твоей программы; что же я пришлю тебе? Артиллерию, впрочем, курс кондукторских классов (что именно, кажется, вам и надобно) пришлю непременно, записки генерал-майора Дядина, который сам, собственною особою, будет экзаменовать тебя. Но не иначе посылаю тебе эти тетрадки, как на месяц. Они чужие. Я насилу достал их. Ни дня больше одного месяца. Спиши их или отдай списать (Дядин человек с причудами, ему надо вызубрить или говорить своими словами как по книге). Полевая фортификация такая глупость, которую можно вызубрить в 3 дня. Впрочем, в мае пришлю и ее тебе. Другое дело долговременная; постараюсь об ней. Есть у нас и из аналитики литографиров<анные> тетрадки; но это взято слово в слово из Брашмана и, разум<еется>, сокращено. Итак, у нас проходят Брашмана, и ты его зубри. Купи себе.

Знаешь ли геодезию? у нас (курс Болотова). Физика (курс Оземова). О литографиров<анных> дифференциалах постараюсь. Истории у нас курс преполнейший и преогромнейший (литографированный) – достать не могу. Словесность и литература русская – Плаксина, который сам учит у нас. Скажу тебе, что ваш экзамен в полевые инженеры прелегкий. Глядят сквозь пальцы, и у всех та логика, чтобы не притеснять своего брата инженера. Этому вижу я пречастые примеры.

К Куманиным я отправил преблагопристойное письмо. Не беспокойся. Я жду хороших последствий. К опекуну еще не писал: ей-богу, нет времени!

Поздравляю тебя с Новым годом, милый. Что-то принесет он нам! Что хочешь, а последние 5 лет для нашего семейства были ужасны. – Я читал твое прошлогоднее посланье к Новому году. Мысль хорошая; дух и выраженья стихов под сильным влияньем Barbier; между прочим, у тебя были в свежей памяти его слова о Наполеоне.

Теперь о твоих стихах. Послушай, милый брат! Я верю: в жизни человека много, много печалей, горя и – радостей. В жизни поэта это и терн и розы. Лирика – всегдашний спутник поэта; потому что он существо словесное. Твои лирические стихотворенья были прелестны: "Прогулка", "Утро", "Виденье матери", "Роза" (кажется так), "Фебовы кони" и много других прелестны. Какая живая повесть о тебе, милый! И как близко она сказалась мне. Я мог тебя понимать тогда; потому что те месяцы были так памятны для меня, так памятны. О сколько случилось тогда и странного и чудесного в моей жизни. Это предолгая повесть, и я ее никому не расскажу.

Шидловский показал мне тогда твои стихотворенья... О! как ты несправедлив к Шидловскому. Не хочу защищать того, что разве не увидит тот, кто не знает его, и кто не очень переменчив в мненьях – знаний и правил его. Но ежели бы ты видел его прошлый год. Он жил целый год в Петербурге без дела и без службы. Бог знает, для чего он жил здесь; он совсем не был так богат, чтобы жить в Петербурге для удовольствий. Но это видно, что именно для того он и приезжал в Петербург, чтобы убежать куда-нибудь. Взглянуть на него: это мученик! Он иссох; щеки впали; влажные глаза его были сухи и пламенны; духовная красота его лица возвысилась с упадком физической. Он страдал! тяжко страдал! Боже мой, как любит он какую-то девушку (Marie, кажется). Она же вышла за кого-то замуж. Без этой любви on не был бы чистым, возвышенным, бескорыстным жрецом поэзии... Пробираясь к нему на его бедную квартиру, иногда в зимний вечер (н<а>п<ример>, ровно год назад), я невольно вспоминал о грустной зиме Онегина в Петербурге (8-я глава). Только предо мною не было холодного созданья, пламенного мечтателя поневоле, но прекрасное, возвышенное созданье, правильный очерк человека, который представили нам и Шекспир и Шиллер; но он уже готов был тогда пасть в мрачную манию характеров байроновских. – Часто мы с ним просиживали целые вечера, толкуя бог знает о чем! О какая откровенная чистая душа! У меня льются теперь слезы, как вспомню прошедшее! Он не скрывал от меня ничего, а что я был ему? Ему надо было сказаться кому-нибудь; ах, для чего тебя не было при нас! Как он желал тебя видеть! Назвать тебя лично другом названье, которым гордился он. Я помню, когда слезы лились у него при чтенье стихов твоих; он знал их наизусть! И про него ты мог сказать, что он смеялся над тобою! О какое бедное, жалкое созданье был он! Чистая ангельская душа! И в эту тяжкую зиму он не забыл любви своей. Она разгоралась всё сильнее и сильнее. – Наступила весна; она оживила его. Воображенье его начало создавать драмы, и какие драмы, брат мой. Ты бы переменил мненье о них, ежели бы прочел (2) переделанную "Марию Симонову". Он переделывал ее всю зиму, старую же форму ее сам назвал уродливою. – А лирические стихотворенья его! О ежели бы ты знал те стихотворенья, которые написал он прошлою весною. Наприм<ер>, стихотворенье, где он говорит о славе. (3) Ежели бы ты прочел его, брат!

Пришед из лагеря, мы мало пробыли вместе. В последнее свиданье мы гуляли в Екатерингофе. О как провели мы этот вечер! Вспоминали нашу зимнюю жизнь, когда мы разговаривали о Гомере, Шекспире, Шиллере, Гофмане, о котором столько мы говорили, столько читали его. Мы говорили с ним о нас самих, о прошлой жизни, о будущем, о тебе, мой милый. – Теперь он уже давно уехал, и вот ни слуху ни духу о нем! Жив ли он? Здоровье его тяжко страдало; о пиши к нему!

Прошлую зиму я был в каком-то восторженном состоянии. Знакомство с Шидловским (4) подарило меня столькими часами лучшей жизни; но не то было тогда причиною этого. Ты, может быть, упрекал и упрекнешь меня, почему я не писал к тебе. Глупые ротные обстоятельства тому причиною. Но сказать ли тебе, милый; я никогда не был равнодушен к тебе; я любил тебя за стихотворенья твои, за поэзию твоей жизни, за твои несчастья – и не более; братской любви, дружеской любви не было... Я имел у себя товарища, одно созданье, которое так любил я! Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог узнать его так, как тогда. Читая с ним Шиллера, я поверял над ним и благородного, пламенного Дон Карлоса, и маркиза Позу, и Мортимера. Эта дружба так много принесла мне и горя и наслажденья! Теперь я вечно буду молчать об этом; имя же Шиллера стало мне родным, каким-то волшебным звуком, вызывающим столько мечтаний; они горьки, брат; вот почему я ничего не говорил с тобою о Шиллере, о впечатленьях, им произведенных: мне больно, когда услышу хоть имя Шиллера.

Хотел было много написать тебе в ответ на твои нападки на меня, на то, что ты не понял слов моих. Также и потолковать кой о чем; но нынешнее письмо к тебе доставило мне столько сладких минут, мечтаний, воспоминаний, что я решительно не способен говорить о другом. Оправдаюсь только в одном: я не сортировал великих поэтов, и тем более не зная их. Я никогда не делал подобных параллелей, как, н<апример>, Пушкин и Шиллер. Не знаю, с чего ты взял это; выпиши мне, пожалуйста, слова мои; а я отрекаюсь от подобной сортировки; может быть, говоря о чем-нибудь, я поставил рядом Пушкина и Шиллера, но я думаю, что между этими 2-мя словами есть запятая. Они ни мало не похожи друг на друга. Пушкин и Байрон так. Что же касается до Гомера и Victora Hugo, то ты, кажется, нарочно не хотел понять меня. Вот как я говорю: Гомер (баснословный человек, может быть как Христос, воплощенный богом и к нам посланный) может быть параллелью только Христу, а не Гете. Вникни в него брат, пойми "Илиаду", прочти ее хорошенько (ты ведь не читал ее? признайся). Ведь в "Илиаде" Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни (5) совершенно в такой же силе, как Христос новому. Теперь поймешь ли меня?

Victor Hugo как лирик чисто с ангельским характером, с христианским младенческим направленьем поэзии, и никто не сравнится с ним в этом, ни Шиллер (сколько ни христианск<ий> поэт Шиллер), ни лирик Шекспир, я читал его сонеты на французском, ни Байрон, ни Пушкин. Только Гомер с такою же неколебимою уверенностию в призванье, с младенческим верованием в бога поэзии, которому служит он, похож в (6) направленье источника поэзии на Victora Hugo, но только в направленье, а не в мысли, которая дана ему природою и которую он выражал; я и не говорю про это. Державин, кажется, может стоять выше их обоих в лирике. Прощай, милый!

Твой друг и брат Ф. Достоевский.

Вот тебе распеканции: говоря о форме, ты почти с ума сошел; я давно уже подозреваю это маленькое беспокойство ума твоего, и не шутя. Недавно ты что-то такое говорил о Пушкине! Я пропустил это, и не без причины. О форме твоей потолкую в следующ<ем> письме. Теперь нет ни места, ни времени. Но скажи, пожалуйста: говоря о форме, с чего ты взял сказать: нам не могут нравиться ни Расин, ни Корнель (?!?!), оттого что у них форма дурна. Жалкий ты человек! Да еще так умно говорит мне: Неужели ты думаешь, что у них нет поэзии? У Расина нет поэзии? У Расина, пламенного, страстного, влюбленного в свои идеалы Расина, у него нет поэзии? (7) И это можно спрашивать. Да читал ли ты "Andromaque", а? брат! Читал ли ты "Iphigйnie"; неужели ты скажешь, что это не прелестно. Разве Ахилл Расина не гомеровский? Расин и обокрал Гомера, но как обокрал! Каковы у него женщины! Пойми его. Расин не был гений; мог <ли> (8) он создать драму! Он только должен подражать Корнелю. A "Phиdre"? Брат! Ты бог знает что будешь, ежели не скажешь, что это не высшая, чистая природа и поэзия. Ведь это шекспировский очерк, хотя статуя из гипса, а не из мрамора.

Теперь о Корнеле? Послушай, брат. Я не знаю, как говорить с тобою; кажется, а la Иван Никифорыч: "гороху наевшись". Нет, не поверю, брат! Ты не читал его и оттого так промахнулся. Да знаешь ли, что он по гигантским характерам, духу романтизма – почти Шекспир. Бедный! У тебя на всё один отпор: "классическая форма". Бедняк, да знаешь ли, что Корнель появился только 50 лет после жалкого, бесталанного горемыки Jodel'я, (с его пасквильною "Клеопатрою", после Тредьяковского Ronsarda и после холодного рифмача Malherba, почти его современника. Где же ему было выдумать форму плана? Хорошо, что он ее взял хоть у Сенеки. Да читал ли ты его "Cinna". Пред этим божественным очерком Октавия, пред которым <...> (9) Карл Мор, Фиеско, Тель, Дон Карлос. Шекспир<у> честь принесло бы это. Бедняк. Ежели ты не читал этого, то прочти, особенно разговор Августа с Cinna, где он прощает ему измену (но как прощает (?)). Увидишь, что так только говорят оскорбленные ангелы. Особенно там, где Август говорил: "Soyons amis, Cinna". Да читал ли ты "Horace". Разве у Гомера найдешь такие характеры. Старый Horace – это Диомед. Молодой Horace – Аякс Теламонид, но с духом Ахилла, а Куриас – это Патрокл, это Ахилл, это всё, что только может выразить грусть любви и долга. Как это велико всё. Читал ли ты "Le Cid". Прочти, жалкий человек, прочти и пади в прах пред Корнелем. Ты оскорбил его! Прочти, прочти его. Чего же требует романтизм, ежели высшие идеи его не развиты в "Cid'e". Каков характер Don Rodrigue'a, молодого сына его и его любовницы! А каков конец!

Впрочем, не сердись, милый, за обидные выраженья, не будь Иваном Ивановичем Перерепенко.

Нынешнее письмо заставило меня пролить несколько слез от воспоминаний о прошлом.

Сюжет твоей драмы прелестен, видна верная мысль, и особенно то нравится мне, что твой герой, как Фауст, ища беспредельного, необъятного, делается сумасшедшим именно тогда, когда он нашел это беспредельное и необъятное – когда он любим. Это прекрасно! Я рад, что тебя чему-нибудь научил Шекспир.

Сердишься, зачем не отвечаю на все вопросы. Рад бы, да нельзя! ни бумаги, ни времени нет. Впрочем, ежели на всё отвечать, (10) наприм<ер>, и на такие вопросы: "Есть ли у тебя усы?" – то ведь никогда не найдешь места написать что-нибудь лучшего. Прощай, мой милый, добрый брат. Прощай еще. Пиши.

(1) было начато: не в то<м>

(2) далее было: им

(3) было: о своей славе

(4) далее было: которое

(5) далее было: то

(6) было: в своем

(7) далее было: Да читал

(8) уголок страницы срезан

(9) уголок страницы срезан

(10) далее было: одинаково

29. А. А. и А. Ф. КУМАНИНЫМ
28 января 1840. Петербург

С.-Петербург. Генваря 28-го дня 1840 года.

Милостивый государь любезнейший дяденька

и милостивая государыня любезнейшая тетенька!

Никогда никакое радостное известие не производило столь приятного и сладостного впечатленья в душе моей, как то, которое ощутил я при чтенье письма сестры. Ожидал ли я и, судя по вине моей, мог ли я ожидать подобной благосклонности и расположенья со стороны Вашей, любезнейшие дяденька и тетенька. Не могу дать отчета в тех чувствованьях, которые волновались во мне при полученье письма Вашего. Вся тяжесть моей вины, всё справедливое негодованье Ваше, любезнейшие дяденька и тетенька, живо представились предо мною! Но какая перемена! Вы возвращаете мне Ваше благорасположенье охотно, с любовью, мне, нисколько не заслужившему этого. Но я не знал, и не могу сказать, что происходило тогда в сердце моем? Я должен был радоваться, я не знал, как радоваться письму этому; ибо ничто в мире не могло меня сделать более счастливым, как прощенье Ваше; но досада на себя, стыд, Ваша беспримерная снисходительность ко мне, так долго во зло употреблявшему благорасположенье Ваше, всё это налегло на сердце мое тягостнейшим бременем. Наказанье собственной совести – сильнейшее, я несу на себе всю тягость этого наказанья... Я в долгу у Вас, любезнейшие дяденька и тетенька, в долгу, превышающем силы мои, и если исправленье вины моей, раскаянье и привязанность моя к Вам будут иметь хотя малейшую цену в глазах Ваших, то я почту еще себя счастливым: ибо весьма облегчу совесть мою.

Но что меня восхитило больше всего, что напомнило душе моей так много милого в прошедшем, что заставило мое сердце забиться еще пламеннее к Вам, то это собственноручные строки Ваши, любезнейшая тетенька. Такого снисхожденья и добродушия не мог ожидать я... Тем более были приятны для меня эти строки, что уже давно, единственно по собственной вине и ошибке своей, не слыхал я таких сладких серд<ц>у слов, и выраженья Вашей любви ко мне, любезнейшая тетенька, которые напомнили мне покойную мать мою... С каким жаром целовал я строки эти; с каким жаром 1000 раз целую ручки Ваши, любезнейшая тетенька!

Но нет и счастья без горести. Это письмо глубоко растравило в сердце моем едва зажившие раны. Смерть дяденьки заставила меня пролить несколько искренних слез в память его. Отец, мать, дяденька, и всё это в 2 года! Ужасные годы!

Еще ранее поспешил бы я письмом моим, если бы не экзамены, задержавшие меня. Теперь они кончились, и я не теряю ни минуты. Но чувствую, что уже я утомляю Вас письмом моим. – Итак, позвольте искренно любящему и почитающему Вас племяннику Вашему пребыть навсегда покорным и послушным Вам

Ф. Достоевский.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю