Текст книги "Ночь волчьих песен"
Автор книги: Федор Чешко
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Чешко Фёдор
Ночь волчьих песен
Федор ЧЕШКО
НОЧЬ ВОЛЧЬИХ ПЕСЕН
Недобрый стылый ветер налетал резкими порывами, путался, бился в скорченных черных ветвях, срывал с них последние клочья мертвой бурой листвы. Небо стремительно гасло, и впереди, над дорогой, разгорелась уже первая звезда – холодная, яркая, злая.
А вихляющиеся деревянные колеса скрипели надрывно и жалобно, тощая лошаденка понуро топтала заваленную палым листом дорогу, и вокруг был только лес, только тележный скрип да мягкий неспешный топот растрескавшихся стертых копыт, да еще стоны ветра в голых вершинах – и все.
А потом откуда-то спереди (а может сзади, или сверху – не понять) приплыл тягучий негромкий вой. Лесник изо всех сил натянул поводья, и смолк скрип, смолк копытный топот, остался лишь этот вой – тихая хрупкая жалоба цепенеющего к зиме леса, прозрачный ручеек смертной тоски. А потом смолк и он.
Лесник обернулся, шепнул тихонько:
– Поворотить бы восвояси, а, барин?
Ссутулившаяся в темноте закутанная в черное фигура мотнула головой: нет.
– Ой, гляди, барин, не миновать нам беды. Страшно... Ведь и тебе, поди, тоже страшно, а? Поворотить бы...
Снова чуть шевельнулся тот, черный, проговорил, будто ворон каркнул:
– Я что же, мало заплатил тебе?
– Отдам! – лесник истово закрестился. – Вот те крест, все отдам, и то, что ты дал, и свое – все отдам, сколько есть. Только позволь поворотить, барин, позволь!
Он смолк вдруг, будто захлебнулся своим отчаянным шепотом, потому что на колени его тяжело упала пачка тертых бумажных листков, на каждом из которых растопырился темный силуэт двуглавой птицы.
– Хватит? – спросил каркающий голос.
– Эх, барин... – лесник искоса глянул на черного седока (и впрямь, будто ворон нахохлившийся), отвернулся, тронул поводья. – Ох, гляди, раскаешься! Ну, да дело твое...
И снова скрип, снова мягкий усталый топот.
Некоторое время ехали молча. Потом черный спросил неожиданно громко:
– Что ж он лютует-то так?
Лесник вздрогнул:
– Ох, тише, барин, тише Христа ради! До поры накличешь...
И забормотал невнятное – то ли молясь, то ли ругая барскую глупость. Черный не выказывал недовольства, не понукал, терпеливо дожидался ответа. Дождался.
– Чего лютует-то? Известное дело – чего... – Лесник говорил торопливо, вполголоса, опасливо озираясь и вжимая голову в плечи. Залютуешь, поди, ежели сынок-то, родная кровь, так тебя уважит... Тот тоже вроде тебя был, умный не в меру. Все по заграницам жил, наукам разным обучался. Старик так без него и помер... А этот приехал (почитай, уж год прошел, как отца схоронили), походил по имению, посмотрел, да и говорит: тут, мол, в ярочке (это где могила старика, где он сам себя перед смертью похоронить наказал, значит) надобно плотину насыпать и обустроить пруд. Очень тут, говорит, место сподручное. Рыбу, говорит, разводить хочу. А отца, говорит, выкопать надо, и в другом месте захоронение сделать. Вот... И уехал. В Петербург. Гулять, деньги батюшкины транжирить. Ну, а мужики они ведь, дело известное, лишнего без нагляду не сделают – кому охота с чужой дури спину ломать? И ведь что удумали, нехристи! Камень, значит, могильный на горбочек сволокли, где повыше, а самого старика откапывать поленились. Чего там, дескать, и под водой полежит. Не свой же... Ну, он как объявился, тех мужиков первыми... В клочья... Святой крепкий, святой бессмертный, помилуй... И лютует с тех пор – страсть. Почитай, каждую ночь объявляется, упокой, Господи, души невинно убиенные... И поди ж ты, при жизни тихий был, добрый, слова худого не вымолвит, а как из гроба восстал... Прости, Господи, грехи наши, защити-спаси... Сказывают, не будет ему покоя, пока до сынка своего, ирода, не доберется. Только ведь не доберется. В прошлом годе он (сынок то-есть) затеял пьяненьким по морю в лодочке покататься, и утоп, сволочь. И теперь старик-вовкулака всю округу изводит. И ведь изведет, как есть всех изведет...
Из лесной черноты выметнулся сычик, смутной тенью мелькнул над головами, простонал, проныл дурным голосом, и сгинул. Лесник дернулся, снова перекрестился истово: свят, свят, свят...
Черный вздохнул тяжко и длинно, негромко спросил:
– Ну, а люди?
– А что – люди? – пожал плечами лесник. – Бегут люди. Бросают все и бегут. Уж лучше с торбой да по миру, чем так жить...
– И что же, так никто и не пробовал совладать с ним?
Лесник только рукой махнул:
– Пробовать-то пробовали, да толку – хрен. И крестным ходом ходили, и анафему пели – и в нашей церквушке, и в острожинской, и в Залесске – везде пели. Исправник приезжал, про предрассудки рассказывал, объяснял, что под вовкулаку убивцы рядятся, ходил в лес тех убивцев искать. Доходился, земля ему пухом... По фуражке его потом только и распознали. А то еще Андрон, варнак каторжный, как в Сибири на копях соляных свое кайлом отмахал да вернулся, тоже в лес пойти надумал. Я, говорит, вовкулаки-убивцы не боюсь, потому как сам убивец. Украл где-то двухдулку охотничью, по чертовой дюжине картечей в каждый ствол козьей шерстью запыжил, исповедался, причастился – и в лес. А наутро дочка его на крыльцо вышла – глядь, а на крыльце лицо андроново лежит. Одно только лицо, а прочего нету. И след кровавый волчий из лесу тянется и в лес же уходит... Так она, сердешная, тут же, на крыльце, ума и лишилась... Нет на старика управы никакой, потому – оборотень, кара господня. Человеку против него – куды там, и думать не моги. Это вот ежели бы сынка ему на расправу представить... Так где ж его взять, сынка-то, ежели он утоп?
Черный внезапно вскинулся, впился пристальным взглядом в лесникову спину.
– Так, говоришь, человеку против оборотня – "и думать не моги"? голос его был неожиданно зол и звонок. – Плохо говоришь. Человек – он все может, если не из корысти, если не для себя, – для других. А который покорствует злу, который "думать не может" заступить злу дорогу – тот и не человек вовсе. Потому что он, свою жизнь жалея и милуя, чужие жизни на смертные муки отдает. Уразумел? Тогда и еще уразумей: самое мерзостное в человеке – страх и рожденная им покорность. Потому что напуганный и покорный не мешает злу творить злое. А раз не мешает, значит помогает. И не оборотень невинных в кровавые клочья рвет – это ты, испуганный и покорный, рвешь их его клыками. Ты и такие, как ты. Испуганные. Покорные.
Жалостно сморщился лесник, затряс головой, завздыхал с надрывом:
– Эх, барин, барин... Оно по науке-то может и так, да только в жизни завсегда иначе выходит. Вы, городские, ученые, все в уме какое-то повреждение имеете, право слово... Ну зачем ты в наши дела лезешь, зачем? Спасти, помочь хочешь? Спасибо тебе за желание доброе, только не надо, оставь нас с грехами нашими, с нашей расплатой. Сгинешь ведь без проку, и пистоля твоя тебе не поможет. Видел я, когда ты в избу заходил, да плащом зацепился – большая пистоля, страшная, да только что она вовкулаке? Андрону-то ружьишко не помогло. А ты... Тоже, небось, тринадцать картечин да козья шерсть?
– Нет, – черный сказал это устало, безразлично как-то. – Пуля, из серебра отлитая.
– Ох-хо-хо... Ну, пускай из серебра... Так это ж еще стрельнуть надо успеть. Андрон уж на что умелый был – не успел ведь. И ты не успеешь. Вот и сгинет еще один человек хороший – не за хрен сушенный сгинет, за так, понапрасну. Одумайся, барин, поехали назад, а? А деньгу твою я возверну, ты не сомневайся.
– Молчи, – сказал черный. – Знай себе погоняй и молчи.
Он стоял на сырой палой листве, вслушиваясь в стихающий лошадиный топот – торопливый, неровный. Видать, вскачь несется старая кляча. И откуда только появилась такая прыть?
А вокруг были черные сырые стволы, и впереди между ними смутно проблескивали лунные блики, резвящиеся в тяжелой воде затхлого прудика. Вот и все. Добрался. Теперь – ждать.
Он прошелся немного, разминая затекшие от неудобной тряской езды ноги, потом, спохватившись, торопливо вздернул рукав, рванул присохшую к запястью заскорузлую тряпку. Рука отозвалась злобной болью, с пальцев закапало черное, отблескивающее смутно, и он улыбнулся, довольный и выдумкой своей, и терпением. Может, приманит оборотня родная кровь? Должна бы...
Сзади хрустнуло тихонько и вкрадчиво. Черный резко обернулся, пальцы правой руки впились в рукоять пистолета, выдернули его из-за пояса лунное сияние холодным пламенем метнулось по граненной стали ствола... Но нет, еще рано. Это еще не он.
Черный человек опустил руку. Было приятно вот так стоять, ощущая в ладони прохладу и тяжесть старинного оружия, трогая пальцем фигурное железо спускового штырька. Старинное доброе оружие, кавалерийский пистолет времен польского нашествия. Дубовая, почти прямая рукоять, шестигранный массивный ствол... Это очень важно, что ствол шестигранный. А еще важно то, что спусковой штырек не защищен металлической скобой, как у нынешних пистолетов. Только дотронься пальцем – вот так, чуть надави – и руку подбросит тяжелый короткий гром...
Доброе оружие, честное и простое, как и пращуры, сделавшие его; и очень приятно было бы держать его в руке, любоваться им, если бы пальцы, касаясь полированного металла, не вспоминали той лихорадочной поспешности, с которой шарили они по ящичкам взломанной кассы, выгребая мятые истертые ассигнации; если бы не застило взор видение багрового, заплывающего кровью подтека на лбу старичка-антиквара, видение его стекленеющих глаз... Зачем, ну зачем же он стал кричать, звать на помощь, этот седой сгорбленный человечек? Ведь не грабитель пришел к нему, а несчастный, не сумевший другим путем добыть средства, необходимые для благого дела, для спасения многих невинных...
Он затряс головой, прогоняя досадные мысли. Ничего. Старый торговец наверняка оправился, выжил и понял все, и простил. Непременно, непременно так и случилось. А если даже и не так...
Снова еле слышно зашелестело за спиной; сердце заныло от предчувствия скорой опасности. Черный человек обернулся, замер, ощущая, как неистово затрепыхалось в груди. Ну вот, стало быть, и дождался...
Серая фигура, сгорбленная и щуплая, неторопливо бредет со стороны пруда, запинается о древесные стволы, протекает сквозь них туманными струйками, оформляется вновь – ближе, все ближе... Вот уже видно лицо ее голубоглазое, благостное, бледногубый рот растянут в ласковой улыбке...
И черный человек застонал тоскливо и страшно, пистолет выскользнул из его омертвевших пальцев, тупо ударился о землю, и тотчас же ударились о землю колени черного, и побелевшие губы его шевельнулись чуть слышно:
– Отец...
– Никак сынок пожаловал? – ласково спросил тот, приближающийся, и добрые старческие глаза его утонули в морщинках-лучиках. – Сыночек почтительный пришел, могилке родителя усопшего поклониться хочет... Хочет ведь, а?
– Отец, – стонал черный человек. – Прости меня, прости...
– Бог простит, сыночек... Сы-но-чек... – приближающийся смакомал это слово, пил его неторопливыми крохотными глоточками, и лицо его морщилось в сладостном умилении. – Сы-но-чек мой... Дай, я тебя расцелую... По-родительски... Троекратно... Открой, открой, сыночек, лицо для ласки отеческой...
В прозрачных синих глазах его вспыхнули огненные точки, ласковая улыбка жутко ощерилась тяжелыми ослепительными клыками, пальцы удлинились, заострились хищно, скользнули по голове черного, сметая шапку, запрокидывая склоненное лицо...
И вдруг оборотень шарахнулся от стоящего перед ним, вскрикнул изумленно, почти испуганно:
– Андрей?! Это ты, потаскухино отродье, ублюдок? А Митрий... Митрий где?!
– Нету Митрия! – голос черного стал громок и тверд, губы его скривились в жесткой ухмылке. – Помер твой Митрий, утонул. А это... Да, это я, Андрей. Ублюдок. Сын потаскухи. Да ведь и твой – тоже! Слышишь? Я сын тебе, как и Митрий! И я, как и Митрий, виновен перед тобою. Вспомни, когда я узнал, что ты – отец мой, и пришел; вспомни, что сказал ты мне тогда! "Ты виновен передо мною и родом моим только тем уже, что родился на свет!" Будто бы я выбирал себе мать, будто бы это я путался с кабацкими девками, а не ты! Но пускай, пускай ты будешь прав: я виновен перед тобой, и вина моя тяжела! И я сын тебе. Слышишь? Возьми мою жизнь, и – мир тебе, успокойся!
Глаза оборотня померкли, он приступил ближе.
– Что ж, не все ли едино? – раздумчиво проговорил он. – Митрий ли, ты... Ибо предначертано: "Лишь вкусив крови бесчестного сына..." Но скажи: во имя чего? Чего хочешь ты за свою жизнь?
Черный молчал, пристально глядя в изменчиво струящееся лицо. Оборотню наскучило дожидаться ответа, он спросил о другом:
– А что же ты стрелять-то раздумал? Гляжу я, и пистоль припас, и снарядил его, как следует к случаю. Авось и совладал бы со мной, попытка не пытка ведь, и терять тебе нечего – чья ни возьми, а все по-твоему выйдет... Что ж ты жизнь свою сохранить не пытался, сразу горло подставил? Не пойму я...
– Рука не поднялась, – с трудом шевельнул губами черный. – Не поднялась на родителя. Не злодей я.
Он вздрогнул, глянул оторопело на оборотня, не веря слуху: нелюдь смеялся, растягивая губы в сухоньком старческом хихиканьи, и во рту его мутно взблескивала хищная клыкастая острота...
– "Не поднялась"... Солгал ты, сыночек мой. И еще раз солгал. "Не злодей"... Уморил, как есть – уморил! А кто ж ты, как не злодей? Кем мнишь себя – благодетелем человеческим, что ли?
– А хоть бы и так! И разве это не правда?
– Ой, не могу, ой умора! – заливался визгливым хохотом нелюдь. Злодей от другого злодея мир избавить собрался!
Он вдруг оборвал смех, полыхнул в лицо черного мрачным пламенем взгляда:
– А ежели те, кого ради ты на погибель решился, проклянут тебя? Не боишься ли?
– Не боюсь, – усмехнулся черный человек. – Проклятие – награда за зло. А меня проклинать не за что, я доброе дело творю. И не для себя людям.
Оборотень ощерился:
– Не за что, говоришь? Ой, за многое проклятие лечь на тебя может! Да ты глуп, не поймешь. Я лишь единое словечко шепну тебе: антиквар.
Черный не потупил глаз, в которых оборотень, казалось как в книге читал все тайны его души, не смутился, и не от страха задрожал голос его от бешенства:
– Ты знаешь про то? Тогда скажи, что я мог поделать, если жалкие крохи, что ты швырнул матери, как швыряют подачку собаке, она истратила до последней копейки на единственную мечту свою – видеть меня прилично образованным человеком? Да не увидела – умерла... До срока умерла, от лишений – это ты знаешь?! Не мог я денег иным путем раздобыть, а добраться до тебя дорого стоило! О расплате толкуешь? А то, как Митрий с тобой поступил – не расплата ли за сотворенное со мною, с матерью моей?!
– Ты зол, – мрачно выговорил нелюдь. – Иссушенная злобой душа – что каменистая почва, взращивает лишь тернии, горечь полынную... Да не мне тебя судить. Прощай.
Он наклонился, и сверкающие в лунном свете клыки с хрустом вонзились в бледное запрокинутое лицо.
Кровавая пелена, бледнея, стекала с глаз, уступая их ночному мраку, и уходила свирепая хищная боль, терзающая лицо... Лицо? Ха-ха, как смешно, как глупо...
Он медленно встал, утвердился на подрагивающих, но послушных уже ногах, чувствуя, как крепнет новорожденное упругое тело, как непривычно близкая земля вливается в ноздри лавиной неиспытанных еще запахов странных, дразнящих. А где-то среди них притаился тот, главный, далекий еще запах теплой человеческой плоти. Он манит, зовет, он повелевает ворваться в ночную тьму стремительным и неслышным бегом, мчаться, искать, догонять, рвать в клочья упруго податливое, сладкое, упиться болью и ужасом попавшегося на пути – скорее, скорее, пока не поздно, пока не спугнули ласковую темноту проклятые горластые птицы...
Он вскинул острую морду к лунному небу и завыл, празднуя начало смертной погони, но вспухший в горле горький комок оборвал песню убийства, и внезапная радость обожгла слезами глаза: он вспомнил. А вспомнив, понял, что надо спешить, пока это, властно зовущее, не растворило в себе остатки памяти.
Что ж, мир тебе, проклявший меня своей кровью, обрекший на искупление чужих грехов. Или не только чужих?
Да, я лгал, когда говорил, что рука не поднялась на тебя. Поднялась бы рука и не дрогнула. За все. За тихие смешки, шушуканье за спиной, за черствый хлеб по утрам, за мучительные ночи над ненавистными книгами, когда даже спать хочется слабее, чем умереть... За продавленные венские стулья и вонючие потеки на серых потолках присутственных мест... За последнее прикосновение губ к осклизлому желтому лбу лежащей в гробу матери... За все.
Я солгал тебе. Ведь умелый варнак Андрон промахнулся, и я тоже мог промахнуться, и ты бы успокоился моей кровью, но я... Дряхлая ворожея баба Марфа сказала, что от твоего укуса я могу стать тем, чем стал теперь. В расплату за антиквара (хотя что может значить смерть одного торгаша, когда дело идет о множестве невинных жизней?). В расплату за ложь (хотя лгать оборотню вряд ли значит грешить). В расплату за злобу души (хотя тот, кого я ненавижу, других чувств не достоин). Я мог бы стать тем, чем стал теперь, и пропала бы понапрасну не попавшая в тебя пуля, и случившееся было бы непоправимо. Но я не пошел на риск и сохранил право самому распорядиться своей судьбой.
Он нагнулся (в ноздри едко пахнуло стылым железом), неловко захватил зубами ствол пистолета. Хороший пистолет, вот только тяжелый, тупая боль сводит челюсти, зубы скрипят и крошатся о холодную сталь, но шестигранный ствол схвачен надежно и крепко – не выскользнет, не провернется рукоятью вниз. Подходящая ветка нашлась почти сразу, и почти сразу удалось зацепить за нее спусковой штырек. Вот и все. Теперь осталось только рвануть, и...
Звонкий сухой щелчок, неяркая искра... И тишина, только ветер шумит в скорченных черных ветвях. Почему, почему?! Ведь должен был быть короткий тяжелый гром выстрела, ослепительная вспышка и мрак, который навсегда! Челюсти омертвели от напряжения, непосильная тяжесть разжала их и пистолет тупо ударился о мягкую прелую землю. Как это знакомо... Он ведь уже падал так – совсем недавно, вот здесь, на этом месте. Оно пахнет так пряно и горько – пахнет порохом, ссыпавшимся с полки древнего оружейного замка, безвозвратно смешавшимся с черным лесным перегноем... Боже, боже, я не хочу, не хочу, не хочу-у-у!..
И тягучий негромкий вой поплыл между черных стволов – тихая хрупкая жалоба, прозрачный ручеек смертной волчьей тоски...