Текст книги "Братья и сестры. Две зимы и три лета"
Автор книги: Федор Абрамов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Было уже за полночь, а Федор Капитонович все еще не ложился: несколько раз выходил на крыльцо, беспокойно посматривал на большак, прислушивался.
Наконец за деревней, там, где легким паром курится болото, загремели под колесами мостовины, и вскоре из леска показался знакомый риковский конь.
Минут через пять дрожки стояли в заулке Федора Капитоновича, а сам он, помогая крупной женщине с сытым, заспанным лицом спуститься на землю, умильно говорил:
– Вот уж гостинька дак гостинька. Забыли вы нас, забыли, Раиса Ниловна.
– Ох, всю растрясло, – пожаловалась гостья, тяжело переступая с ноги на ногу.
– Как уж не растрясло. Мыслимо дело…
Наскоро обрядив коня, Федор Капитонович провел гостью в кухню. Подавая ей умыться, выговаривал:
– А что же ты, Раиса Ниловна, детушек не захватила? Скоро вот и малинка поспевать будет. То-то бы им раздолье тут.
– Просились. Малый и большой ревмя ревели: к дяде Федору хотим. Да у Петьки насморк, побоялась.
– Вишь вот, не забыли, помнят старика… А дедушко Федор их тоже помнит. Рыбка, маслице на холоду стоят, опять же огурчиков ранних…
Дети Федулова были слабостью Федора Капитоновича. Бывало, еще в первое время знакомства, Федулов, принимая дары, начнет разбираться с бумажником, Федор Капитонович посмотрит на него этак строго и неподкупно и непременно добавит: «Для детушек это. Они цвет жизни нашей…»
Свежая, намытая гостья прошла в горницу.
Крашеный пол с пестрыми домашними половиками, белые кружевные занавески, фикусы; в раскрытое окно тянет ночными запахами огорода. На столе до блеска начищенный, тихонько воркующий самовар, всякая еда: свежая рыба, грибки, маслице, зелень, ягоды – все так и просится в рот.
Раиса Ниловна опустилась на заскрипевший венский стул, расчувствовалась:
– Благодать у вас. А я мученица… Вот возьму да брошу все и останусь.
– И беспременно! – суетился Федор Капитонович, не зная, как и угодить дорогой гостье. – Я уж и горенку приготовил. Раньше недели не отпущу, и думать не смей, Раисьюшка. Пусть казнит меня Петр Созонтович.
– И когда эта война кончится? Немчура проклятая! Второй год на леченье не бывала. Это при моем-то здоровье, – жаловалась Раиса Ниловна, налегая на свежую рыбу.
– И что ты, не говори. Без отпуска… Мыслимо дело… Это баба наша понятия не имеет… А культурный человек, он ведь как? Вот у растеньев тоже: репа – она тварь бестолковая, растет, куда ни воткни, а огурчик, помидорка им тепло, солнышко подавай. Нехорошо это Петр Созонтович делает, – осуждающе сказал Федор Капитонович. – О районе печется, а у себя под носом не видит.
– То-то и оно, жена хоть пропади. А нынче еще корова на мою голову.
– Ай-яй-яй! – сокрушался Федор Капитонович. – А Паладья-то на что?
– Полька-то? Сбежала.
– Это как сбежала?
– А так, сбежала, и все. Пришла из ихней деревни баба, соседка, и ну ругать «Что ты, говорит, бесстыжая. Мы надрываемся, а ты тут, как барыня, прохлаждаешься!» Ну и ушла. Отплатила за хлеб и соль.
– Несознательность ихня… А сам-то что уж, порядка навести не мог?
– Сам-то? – Раиса Ниловна вытерла полные, румяные губы. – Тряпка сам-то! Пришел давеча со службы – краше в гроб кладут. Не пимши, не емши свалился на диван – слова не добьешься.
– Что так? – с тревогой спросил Федор Капитонович.
– Разве скажет. Всю жизнь умнее себя хочет быть. Только и знай – подавай мокрое полотенце на голову. А потом вот к тебе послал. На-ко, женушка, трясись на телеге, пересчитывай ребрышки… Вот останусь здесь на неделю. Пусть-ко он, дорогуля, под корову полазает… Забыла, письмо тебе прислал.
Раиса Ниловна порылась в сумке, подала письмо.
Федор Капитонович подсел к окну и, надев очки, вздрагивающими руками распечатал конверт.
«Федор Капитонович, дело повернулось не так. Я остался в меньшинстве. Под тебя тоже ключи подбирают. Срочно присылай письменное заявление с указанием тех фактов, о которых ты мне рассказывал. А то я не располагаю никакой документацией. Еще советую, съезди лично в район. Ты сумеешь сказать, что надо. Выручай, а за Федуловым не пропадет. Записку уничтожь».
Федор Капитонович легонько побарабанил пальцами по подоконнику.
– Нда, – проговорил он вслух, – вот как дела обернулись…
– Что там еще? Хотела дорогой почитать, да сморило.
– Так, приветы передает.
– Из-за приветов-то мог бы не гонять.
Федор Капитонович аккуратно свернул записку, положил в пухлый бумажник, набитый разными квитанциями. Потом, посидев еще немного, вышел из горницы.
Когда он вернулся обратно, Раиса Ниловна уже клевала носом. Она смачно зевнула, поднялась и устало расправила полные, налитые плечи:
– Спать пора… Да баньку бы к обеду истопить велел.
Федор Капитонович замялся:
– Худо ли баньку… Только уж в другой раз, видно. Петра-то Созонтовича обидеть – тоже рука не подымается.
– Чего? – зевнула Раиса Ниловна.
– Петр-то Созонтович домой наказывал… Чтобы беспременно, значит…
– Подождет.
– Не порядок это, Ниловна, – строго сказал Федор Капитонович. – Больной муж… Детки тоже…
– Гонишь?
– Ох, Раиса Ниловна, язык-то как повернется! Федор Капитонович шагнул к ней и, хотя в комнате никого не было, зашептал:
– Неприятности у Петра Созонтовича. Враги-то его, завистники…
Раиса Ниловна махнула рукой:
– Выкрутится. Не впервой ему.
– Опять же, страда… – торопливо говорил Федор Капитонович. – Люди что скажут. Жена заврайзо… Как хошь, не годится.
– Жена заврайзо? А того, что эта жена как проклятая из колхоза в колхоз мотается?.. Ходишь, ездишь, собираешь с бору по сосенке. Эта война полжизни у меня унесет.
– Грех тебе, Раисьюшка, сетовать, – рассудительно заметил Федор Капитонович. – Ох, посмотришь, у нас как живут, слезой обольешься…
– То-то я обливаюсь, глядючи на твое житье.
– Нехорошо, Раиса Ниловна, – продолжал Федор Капитонович. – Нехорошо это при живом-то муже судьбу пытать. Война – понимать надо.
Спустя несколько минут, когда усовещенная наконец гостья снова восседала на дрожках, Федор Капитонович вынес из дома маленький, с рукавицу, мешочек:
– На-ко это деткам. Сухая малинка, пользительна от простуды. Да и сам пусть попользует.
Белое, сытое лицо Раисы Ниловны налилось кровью:
– Убери. Не нищие. Для своей ревматизмы оставь.
– Обижаешь, Раиса Ниловна…
Но Раиса Ниловна, не слушая, натянула вожжи, Федор Капитонович, опережая коня, побежал открывать калитку.
– Благодать-то какая, – говорил он, умильно поглядывая на только что выкатившееся из-за леса солнышко. – Счастливица вы, ехать-то сейчас – ни мухи, ни овода. А малинку, Ниловна, возьми. Не обижай старика. Как можно! От дяди Федора – и без гостинца…
Федор Капитонович проводил глазами гостью до поворота дороги, покачал головой и, прикрыв воротца, вошел в дом.
В сенях, растолкав жену, приказал:
– Убери со стола да прибери заулок… Шляется, прорва ненасытная.
Потом в кухне еще раз перечитал записку.
– Вишь ты, друг любезный. «Выручай…» – промолвил он вслух и задумался.
Федор Капитонович вернулся из германского плена в двадцатом году. Другие приезжали – в чем душа держится: желтые, худущие, в рваных шинелишках мышиного цвета. Федор Капитонович приехал как с заработка в черной фетровой шляпе с загнутыми кверху полями, с большим кожаным чемоданом заграничной работы. О содержимом этого чемодана ходили самые невероятные слухи, но тайна приоткрылась лишь к весне. В начале весны, когда стали готовиться к выезду в поле, Федор Капитонович вдруг начал непонятную возню на своем огородишке. Пекашинцы с удивлением наблюдали, как он сооружает какие-то деревянные срубы с застекленными рамами, кутает их на ночь соломой и ветошью. Потом стали говорить, что в этих срубах растут какие-то заморские диковинки. Всем хотелось взглянуть на них. Особенно донимали своим глупым любопытством бабы да девки, которые часами торчали у огорода. Федор Капитонович оторвется от работы, подойдет к ним с ведром и, указав на колодезный журавль, скажет:
– Растение у меня такое. Без водицы к себе не пущает.
Осенью Федор Капитонович отвез огурцы и помидоры в район и, к великому удивлению земляков, вернулся оттуда с деньгами, да еще с почетной грамотой рика.
– Хитростью не изойди, Федя, – сказала набожная мать – старуха, не одобрявшая затей сына.
– Ничего, мамаша. Мне бы только руки наставить.
И он таки наставил. В соседней деревне взял за себя здоровенную девку, которая была чуть ли не на голову выше его самого.
Пекашинский зубоскал Пека Векшин в первый же день, пораженный внушительным ростом новобрачной, посочувствовал:
– Не по себе сук загнул, Федя. К эдакой колокольне без лестницы не подступишься.
– Пустобрех непутевый, – сплюнул Федор Капитонович. – Мне не об утехах думать. Семя-то в худую почву бросишь, знаешь, какой урожай?
Урожай Федор Капитонович снимал действительно завидный. Что ни год, то девка – одна здоровей другой. Иной бы мужик от такой беды волосы на себе рвал, а Федор Капитонович ничего, на судьбу не жаловался. Бывало, понаделает маленькие коски, выведет своих дочушек на пожню, – смотришь, каждая тюкает себе да тюкает, а Федор Капитонович в своей неизменной черной шляпе деловито расхаживает, от одной к другой, поправляет бруском коски да наставляет:
– Чище, чище коси, доченька.
Пекашинские мужики только руками разводили:
– Умственный ты человек, Федя! Из дерьма сапоги шьешь. Начальством бы тебе каким…
Ну и конечно, когда в деревне организовался колхоз, Федора Капитоновича сразу же назначали бригадиром по огородничеству.
Размахнуться решили широко, спрос на овощи был огромный, в районе одних леспромхозов было несколько, да и самим колхозникам охота была иметь соленый огурец к столу. К маленькому огородику Федора Капитоновича прирезали целые гектары лучшей земли, возвели новые, с широкими рамами, парники. Летом было любо смотреть, как лопушится в них ядреная зелень, уверенно набирают силу огурцы и помидоры.
Но вот подошла осень – и от обильного урожая собрали одни пустяки, так что и делить на трудодни было нечего.
Федор Капитонович оправдывался: ребятишки растаскали, червь поел…
В следующие годы набеги ребятишек не прекратились, а червь – тот совсем обнаглел… Зато колхоз прославился на всю область. Каждый год Федор Капитонович произведет какую-нибудь штуковину: то помидор с голову ребенка, то турнепс с колодезное ведро, – и непременно отошлет в район и область, а оттуда – грамоты.
Председатель колхоза Лапушкин терпел-терпел такую славу да однажды и рубанул:
– Хватит огурцов да помидоров! Капусту сажать будем.
Что тут было! В районной и областной газете появились заметки: «Дорогу опытнику-мичуринцу!», «В Пекашине глушат творческую инициативу снизу». Лапушкина вызвали в райком, влепили выговор да еще указали на политическую близорукость.
А Федор Капитонович меж тем и домик выстроил, да еще какой – пятистенок, и не в чашу рубленный, как у других, а в лапу, с теплыми сенями, с подвалом, просторными комнатами да горницами!
И вот уже корреспондент областной газеты, побывав у мичуринца-самородка и тщательно вникнув в его экономику, разразился статьей: «Сделаем всех колхозников зажиточными и культурными! Пример Федора Капитоновича Клевакина».
Другое светило области – архитектор, который много лет трудился над разработкой проекта новой деревни, поместил в газете снимок усадьбы Федора Капитоновича с выразительной надписью: «Типовой дом социалистического села на Севере».
После финской кампании Федор Капитонович пристрастился еще к одной культуре – табаку. Дело в том, что в районе тогда начались перебои с куревом, ну и, конечно же, Федор Капитонович поспешил на выручку. Выращенный им самосад вперемешку с какой-то травкой пришелся по вкусу курителям, а во время войны пошел нарасхват…
И опять почет и уважение.
После завтрака, когда жена с двумя девками, такими же рослыми, как и она сама, стала собираться на болото, чтобы потюкать травы для коровы, Федор Капитонович зло прошипел:
– Куда?
Жена, обмирая от страха и не смея взглянуть на хозяина, пробормотала:
– Куда приказывал…
– «Куда приказывал»! Коровы бессовестные! Марш на колхозное!..
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Иной раз собьешься в лесу с нахоженной тропы. Бредешь час, бредешь два, бредешь целый день. Кругом сузем – дремучий ельник, замшелый от седого лишайника, вековые буреломы да непролазные топи, затянутые коварной осокой резуньей. Солнце не может пробиться сквозь толщу хвои, и внизу темно, как в сумерках. Все живое покинуло сузем. Даже медведь, любитель чащоб, и тот предпочитает держаться в стороне от этих гибельных мест. Разве только иногда глухо ухнет филин да неслышно пролетит подслеповатая сова, укрывшаяся здесь от дневного света.
Иссеченный лесным гнусом, насквозь промокший, ты насилу переставляешь вязнущие в водянистом мху ноги, и кажется, еще немного – упадешь и не встанешь…
И вдруг – расступится душный мрак, ослепительным сполохом сверкнет впереди. Это – березовая роща. И тебя словно подхватили крылья, понесли навстречу белым, залитым солнцем деревьям. Под ногами уже сухая, желанная земля, ласковый ветерок треплет потные волосы, и, приветствуемый разноголосым звоном веселых птиц, ты с благодарностью обнимаешь первую березку, прижимаешься к ней горячей щекой…
С тех пор как Анфиса стала председателем, как будто ничего не изменилось в ее жизни Она по-прежнему моталась с утра до ночи: разговаривала с людьми, не соглашалась, спорила с одними, усовещивала и бранила других, потом, спохватившись, бежала туда, где возникла заминка, и наравне с другими пахала и сеяла, косила и гребла.
По вечерам она подолгу засиживалась в правлении колхоза. Надо было всех выслушать, каждому помочь и советом, и делом. Приходила какая-нибудь престарелая Степанида с письмом от сына, от которого не было вестей больше полугода. И как же было не порадоваться старухиной радости, не вспомнить добрым словом ее несравненного Пашу – первого работника на деревне! А как удержать слезы, замкнуть сердце от чужой беды, когда перед тобой обезумевшая от горя соседка, только что получившая похоронную…
Поздно вечером, когда деревня уже сдала, Анфиса, усталая, голодная (днем не всегда удавалось перехватить даже кусок хлеба), до краев переполненная людскими печалями и заботами, возвращалась в свою пустую избу и, не раздеваясь, падала на постель, да так и засыпала. А утром, едва из-за леса покажется солнце, она уже на ногах – с подойником бежит во двор и, перебирая соски у коровы, со страхом думает, что в колхозной кладовой кончается хлеб.
Так жила Анфиса изо дня в день.
И за всем тем шибче бежала по жилам кровь, голова кружилась от новизны. Порой даже совестно, у всех война, горе неслыханное, а у нее – наперекор всему – через край хлещет жизнь, и старый, с годами потускневший мир сияет перед ней, как в первой молодости.
Вот и сейчас, проезжая лесом, она влюбленными глазами смотрит на желтеющий в поле хлеб, вдыхает всей грудью смолистый воздух и с удивлением отмечает про себя запах невидимой в лесу земляники.
Кобылка идет нога в ногу с конем Лукашина. Иногда колено Лукашина коснется ее колена. Она наклоняет голову, краснеет и, не в силах совладать со своей растерянностью, посылает лошадь вперед…
Тогда, после приема в партию, приехав домой, Анфиса без утайки выложила Лукашину всю свою нескладною жизнь. И ничего как будто не было сказано между ними, но с того дня – она это чувствовала, не решаясь признаться себе, что-то новое, непонятное и волнующее пролегло между ними.
– А Федулов-то? Каков сукин сын? В каждый колхоз лапу запускал!
Засмотревшись на маленькую белогрудую птаху, пристроившуюся на водопой у ручьевины, Анфиса и слышит и не слышит, что говорит Лукашин. Но когда до нее наконец дошел истинный смысл его слов, она нахмурилась. Однако в следующую минуту улыбка уже играла на ее лице: по сосенкам, возле дороги, перемахивая с верхушки на верхушку, прошла рыжая белка.
И после того как зверек скрылся в чаще, Анфисе казалось, что она все еще слышит легкий шорох сучков и падающих на землю сухих шишек.
Когда они стали спускаться под горку к Синельге, Лукашин, прислушиваясь, заметил:
– Кто это воет?
– Какое воет, это Марфа наша поет, – рассмеялась Анфиса и наотмашь хлестнула кобылу, направляя ее в воду.
Миновав заросли прибрежного ивняка, они выехали на луг, который походил на огромное днище чана, втиснутое меж крутых лесистых гор. В голубом мареве белели платки, рубахи косарей. Косили парами: виднее работа. В ближайшей паре Лукашин без труда узнал величественную Марфу, с непокрытой головой вышагивающую под палящим солнцем, и щеголеватую, нарядную Варвару, бойко приплясывающую сзади нее.
– Что это они? Ругаются, а работают вместе? – спросил он, придерживая коня.
– Завсегда так. Ругаются, а водой не разольешь.
Под двумя большими кустами ивы они спешились, связали лошадей и пошли навстречу Марфе и Варваре.
Свежескошенная трава вянула на глазах, хрустела стеблями под ногами и могуче источала в голубой воздух душистые запахи. Ветра не было, и этот волнующий аромат разнотравья плотной пеленой держался над лугом.
Возле прокоса, в ожидании, когда подойдут косцы, Лукашин и Анфиса остановились.
Марфа, кончив раскидывать косьем кошеницу, расправила напотевшие плечи, не то в шутку, не то всерьез бросила Анфисе:
– Чего выстала? Не икона! Взяла бы да помахала.
– А вот и возьму, – задорно вскинула голову Анфиса.
– Возьми, возьми, Анфисьюшка, поубавь у ней спеси-то.
Марфа недобрым взглядом смерила Варвару:
– Ну, ты! Не родилось еще в Пекашине такой бабы, чтобы супротив меня… Давай! – обернулась она к Анфисе.
Варвара, улыбаясь одними глазами из-под белого платка, наглухо кутавшего ей лицо (она и на работе не забывала оберегать свою красу), с готовностью протянула Анфисе косу, закивала Лукашину, – ей, видно, страсть как хотелось стравить председателя с Марфой.
Анфиса, ни слова не говоря, деловито и с внешним спокойствием (но Лукашин видел, как у нее бледнеет лицо) проверила насадку косы, провела несколько раз бруском по полотну, затем стала снимать кофту.
– Снимай и ты, Марфушка, – посоветовала Варвара.
Угловатое, шелушившееся от загара лицо Марфы расплылось в широченной улыбке:
– Простудить хочешь? Она и косу-то забыла, как держать. Вишь ведь, ручушки-то от карандашика высохли.
Марфа шагнула к траве и, выпрямившись во весь свой богатырский рост, коротко бросила:
– Становись.
Рядом с ней Анфиса показалась Лукашину подростком.
Какую-то секунду все стояли в ожидании, не дыша. И вдруг в воздухе со свистом сверкнуло лезвие Марфиной косы. Сухая, перестоявшаяся на корню трава целой копной вылетела из-под ее ног. Потом еще взмах, еще…
Анфиса вся подобралась, отвела в сторону косу и, приседая, сделала первый взмах.
Некоторое время они шли вплотную. Потом Марфа обернулась, смерила Анфису презрительным взглядом – и пошла, и пошла отмерять сажени…
– Нет, с Марфой земной бабе не тягаться, – убежденно сказала Варвара. Она идет – земля колыбается, а трава, чего уж, сама со страху клонится.
Тело Анфисы выгибалось дугой. Лукашин, волнуясь, заметил, как темными кругами стала мокнуть рубаха на ее спине. На минуту ей опять удалось приблизиться к Марфе. И опять Марфа, как палашом, взметнув косою, ушла вперед.
Анфиса нагнулась, начала лопатить косу. Лукашин перевел дух: ему показалось сначала, что она, не выдержав, падает.
– Что, голубушка? – обернулась Марфа, ухмыляясь. – На себя не надеешься, за брусок взялась.
После правки косы Анфиса опять стала догонять. Марфу Лукашин влюбленными глазами смотрел на белые, как челнок ходившие из стороны в сторону, руки Анфисы и, сам не замечая того, покачивал головой вслед за ними. Еще ближе, еще ближе… И вот уже Анфиса кричит:
– Пятки! Пятки убирай!
Марфа рванулась вперед, но Анфиса уже наступала на подол.
– Пятки! Пятки, говорю, убирай! – опять закричала она.
И тут случилось невероятное: Марфа посторонилась и пропустила Анфису вперед. Варвара и Лукашин, путаясь ногами в кошенице, побежали к косцам. Марфа, вся багровая от стыда и гнева, рвала с себя кофту.
– Что я тебе говорила! Сними кофту. А теперь небось приспичило…
К Марфе нельзя было подступиться. Зажав косье меж колен, она с яростью била бруском по полотну – искры сыпались вокруг, как в кузнице. Потом рывком выпрямилась, отбросила в сторону брусок и кинулась догонять Анфису.
Гул и ветер пошел по пожне. Под розовой рубахой, как жернова, заходили полукружья лопаток.
– Стопчу! – загремела она, с каждой секундой приближаясь к Анфисе.
– И стопчет, вот те бог стопчет, – замахала от удовольствия руками Варвара.
Анфису словно хлестнули кнутом. Она снова рванулась вперед и снова оторвалась от Марфы.
Варвара заволновалась.
– Марфушка, – закричала она, – телом-то, телом пособляй! На что тебе бог тело дал? Вот глупая!.. Вишь ведь, вишь ведь та хитрюга – всем телом водит, а эта медведица прет – хоть золото рассыпь – не наклонится.
И в самом деле, Анфиса ходила как маятник. Взмахивая косой, она отводила назад все свое небольшое тело, потом, приседая, как бы падала вперед и снова приподнималась.
Марфа, напротив, шагала прямо, как бык. Она орудовала одними руками, и огромное тело ее почти не участвовало в работе.
– Марфушка, Марфушка, не стой истуканом! – опять закричала Варвара. – Кому говорят, проклятая!.. Телом, телом води! Коса у тебя, а не топор.
Лукашин, совершенно забывшись, дернул ее за рукав:
– Да замолчи ты к черту!
Варвара, вдруг озаренная какой-то догадкой, с нескрываемым удивлением посмотрела на него. Но Лукашину было не до Варвары. Кусая пересохшие губы, он вытягивал шею, сжимал кулаки, всматривался в каждое движение Анфисы. Она выбивалась из последних сил. Теперь она уже не шла, а просто стлалась над травой. Белый платок сполз с ее головы и, зацепившись, видно, за лямки сарафана, развевался сзади, как флаг. Разъяренная Марфа грозной тучей нависала над нею. Еще секунда – и Марфа отшвырнет ее в сторону вместе с травою. Но тут прокос кончился…
Лукашин, задыхаясь, побежал вперед.
Варвара, чуть не плача от обиды, пыталась оправдать свою напарницу:
– Счастье Анфисы, что прокос кончился, а то бы плакать ей.
Анфиса шла навстречу Лукашину, еле переставляя ноги, но ее бледное, мокрое от пота лицо улыбалось. Марфа дышала, как запаленная лошадь. От нее несло жаром.
– Ух, уморила, окаянная.
Вытирая лицо рукавом рубахи, она села вместе с другими в тень от кустов, вздохнула:
– Харчи не те, а то бы я страху на тебя нагнала.
– Да и годы, Марфинька, не те, – посочувствовала Варвара.
– Хо, годы! В нашем роду годы не помеха. Матенка-покойная чуть не в шестьдесят рожала, а мне пятидесяти нету…
И, словно оправдываясь перед Лукашиным за свое поражение, Марфа разговорилась:
– Я на своем веку столько перекосила, за год не обойти… Мужичонко мне попался худой, слабосильный – званье одно. Бывало, вышли первый год на пожню глаза бы не глядели. Тюк-тюк, а все в землю. А я сзади, мужнину честь берегу, перед народом срамить не хотела. А потом раздумье взяло: честь-то я мужнину сберегу, а чем скотину кормить буду? Плюнула да давай махать во всю моченьку. А как зарод-то смечет – смех и горе, без ветра качает. Ну, ночью встану, выйду, спихну его рукоделье да, пока люди спят, заново смечу. Вот как я работала.
– Как ты и пошла-то за такого? – удивилась Варвара.
– Пойдешь, воля не своя. Я ведь не ты, хвостом не вертела. Матенка-покойница все уши прожужжала: иди да иди, в доме женского нету красоваться будешь. А батюшко да братья, те на соль позарились. Считай, за коробку соли и просватали.
Лукашин изумленно вскинул брови.
– Чему дивья? – запросто отмахнулась Марфа. В двадцатом годе, сам знаешь, соли ни за какие деньги не купишь. Землю да кислое молоко в похлебку клали. Ну а мой-то муженек продавцом служил… Еду как-то от реки на телеге, догоняю его, а он с коробкой берестяной на плече – идет, пополам сгибается. «Подвези, говорит, хваленка, до горы». Хваленка, думаю? Я на тебя, сморчка, глядеть-то не хочу. Ну, а не откажешь. Садись, говорю, пустого места не жалко. Ну, едем, молчим, а сама шеей-то вожу: что у него за тяжести такие в коробке. Глянула, а там полнехонько соли. Крупная, ядреная, белая, как сейчас вижу. Я и глаз отвести не могу. Еду да всю дорогу думаю: как бы да как выпросить. У деревни, дале, насмелилась. Дай, говорю, Митрий, соли немножко. А он слез с телеги, посмотрел на меня, усмехнулся. «Дам, говорит, только не сейчас». Да в тот же вечер со сватами да с той же самой берестяной коробкой. Батюшко как увидел такое богатство, ума лишился. К сену надо ехать, а в доме соли ни щепотки. Поглядела я на братьев – хоть бы слово который сказал: сидят, глаза от меня воротят. Ладно, говорю, пойду, не маленькая, понимаю – без соли вам не страда… Да у меня из-за этой проклятущей соли вся жизнь кувырком пошла!.. После стола отвели нас в горницу. На полу постель приготовлена. А у меня сердце разрывается: утром письмо от старого жениха получила. Пишет: уйди от Митрия, возьму. Пала я на постель, реву. А муженек-то стоит у порога, подойти не смеет. «Может, уйти, говорит, мне, Марфа? Хочешь, говорит, перед всем народом признаю, что девка ты… Нынче времена не те – посудачат, посудачат да отступятся». Ладно, говорю, справляй свое дело, чего уж людей смешить…
– Это ты, Марфинька, перед мужским видом не устояла, – пробовала съязвить Варвара.
Но Марфа даже бровью не повела.
– А через год, – продолжала она, – муженек просиделся да я все начисто продала, в последней рубахе осталась – только бы от решетки его спасти. Да еще пять лет потом долги у людей отрабатывала. Вот тебе и покрасовалась за продавцом…
Она так же неожиданно, как завела разговор, встала, отряхнулась:
– Пойдем, Варка. Сидим, языком треплем, кто за нас страдать будет?
Лукашин сидел, не двигаясь. Марфа шагала по лугу спокойным, размеренным шагом, и, глядя на ее необъятно широкие плечи, на какое-то мгновение заслонившие от него солнце, вдруг подумал: вот сейчас в этой женщине, такой суровой и непокладистой с виду, ему приоткрылось что-то столь большое и важное, без чего невозможно понять ни русского человека, ни того, что было и будет еще на русской земле…
В этот день он думал не только о Марфе, нескладная жизнь которой разбередила ему душу. У него было достаточно времени, чтобы подумать и о себе.
Лежа на подсыхающей кошенице и изредка отмахиваясь веткой от вялого, разморенного жарой комарья, он смотрел на работающих женщин, стариков и подростков и, кажется, впервые за все время пребывания в Пекашине почувствовал свою ненужность и бесполезность здесь. И дело было не в том, что он не мог, как они, в поте лица махать косой. Нет, дело было совсем в другом. Раньше он был твердо убежден, что, выбитый из строя на фронте, он делает здесь большое и нужное дело, – и временами даже гордился своими заслугами. Но вот уже месяц, как он почти ничего не делает, – ведь не считать же за работу его прогулки по бригадам да короткие беседы в минуту роздыха. А люди работали, да еще как работали!..
И вот сейчас, размышляя об этом, он вдруг остро почувствовал, что, в сущности, в Пекашине ничего бы не изменилось, даже если бы и вовсе не было его.
Другая, великая, неведомого доселе размаху сила двигала людьми. Она, эта сила, поднимала с лежанок дряхлых стариков и старух, заставляла женщин от зари до зари надрываться на лугу. Она, эта сила, делала подростков мужчинами, заглушала голодный крик ребенка, и она же, эта сила, привела Анфису в партию…
И самое большое счастье сейчас было в том, чтобы безраздельно, целиком подчинить себя этой силе, ибо она беспощадно отбрасывала, карала все то, что пыталось выбиться из общего русла, зажить своей, обособленной жизнью… И может быть, потому так было неспокойно у него на душе, что по мере того, как тело его наливалось соками, в нем все сильнее заявляли о себе личные желания. Они обособляли, выталкивали его из единого потока, с каждым днем все больше и больше разрушали ту гармонию полной слитности с общим, которой он жил на фронте и первые недели в Пекашине. И даже теперь, когда он мучился угрызениями совести, глаза его жадно и неотрывно следили за Анфисой, косившей вместе с женщинами на лугу. Он припоминал, как они ехали сюда лесом, как время от времени он прижимал своего коня к ее кобылке, чтобы коснуться ее колена…
Но еще больше мучило его открытие, которое он сделал сегодня. Оказывается, ему по-прежнему небезразлична и Варвара, ибо каждый раз, как она, улыбаясь, махала ему рукой, горячая сушь перехватывала его горло.
«Скотина! Скотина! – нещадно ругал он себя. – Мужики на фронте, а ты…»
На какое-то мгновение ему удавалось обрести душевное равновесие, но вскоре он снова нечистыми глазами присматривался к Анфисе, и ему бесконечно жаль было того светлого, радостного чувства, которое он испытывал к ней в ту белую ночь.
Весь измученный этой борьбой, Лукашин едва дождался, когда солнце село над лесом и люди потянулись к избе. Старики шли медленно, с трудом волоча ноги. Зато женщины бежали как настеганные, им надо было еще управиться с коровами. И точно, когда Лукашин стал подходить к избе, ближайшие пожни огласились криками. Это хозяйки ищут своих коров, забравшихся в кусты от дневного гнуса. Потом, выгнав их на чистое место, ставили на вязку и, наскоро обмыв подойник в Синельге, тут же, на выкошенном лугу, прилаживались на корточках под вымя коров. Вокруг избы запахло парным молочком. Коровы от гнуса не стояли, бились, иной раз хвостом или копытом угадывали в подойник. Тут и там слышались раздраженные голоса, ругань, сопровождаемая звучным шлепаньем.
Метрах в десяти от избушки, у самого леса (здесь не так жарко), стояла наспех срубленная из мелких лесин клетка, покрытая свежим еловым лапником. Там хранили и квасили молоко.
Старики и женщины, у которых не было коров, разводили костер, готовили немудреный ужин.
И от всего окружающего – от старой, замшелой избы с продымленными стенами, к которым с севера вплотную подступал лес, от лоснящихся коров, которых доили под открытым небом, от жаркого костра с подвешенными на крюках черными котелками и чайниками, возле которых возились бородатые старики, – от всего этого веяло такой первобытностью, что казалось, время веками не заглядывало сюда. Но здесь, в лесной глухомани, где по вечерам все живое изнывало и стонало от комара, это были наиболее разумные, столетиями проверенные формы бытия. Так по крайней мере думал Лукашин.
– Что, комарики кусают? – посочувствовала Варвара, первой возвращаясь к избе от коровы. – Свеженького они любят. Известно дело, здесь не на руси.
– Не на руси?
Варвара удивилась: чего тут непонятного?
– У нас русью-то домашнее называют. А здесь, в суземе, какая уж Русь…