Текст книги "Стихотворения. Проза. Театр (сборник)"
Автор книги: Федерико Гарсиа Лорка
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Дуэнде Кеведо с мерцающими зелеными анемонами и дуэнде Сервантеса с гипсовым цветком Руидеры венчают испанский алтарь дуэнде.
У всякого искусства свой дуэнде, но корни их сходятся там, откуда бьют черные звуки Мануэля Торреса – первоисток, стихийное и трепетное начало дерева, звука, ткани и слова.
Черные звуки, в которых теплится нежное родство муравья с вулканом, ветром и великой ночью, опоясанной Млечным Путем.
Дамы и господа! Я выстроил три арки и неловкой рукой возвел на пьедестал музу, ангела и дуэнде.
Муза бестрепетна: туника в сборку и коровьи глаза, обращенные к Помпее, на носатом челе, которое учетверил ей добрый друг ее Пикассо. Ангел теребит кудри Антонелло да Мессины, тунику Липпи и скрипку Массолино или Руссо.
А дуэнде… Где он? Арка пуста – и мысленный ветер летит сквозь нее над черепами мертвых навстречу новым мирам и неслыханным голосам, ветер с запахом детской слюны, растертой травы и покрова медузы, вестник вечных крестин всего новорожденного.
Поэт в Нью-Йорке
Пляска смерти
Перевод Е. Кассировой
Маска! Дух африканских оргий!
Вот он, ряженый! Пляшет в Нью-Йорке!
Все исчезло: и заросли перца,
и стручков зажженные спички,
и красные туши верблюдов,
и лучи лебединых крыльев.
И пришла пора мертвечине:
расплющенному котенку,
ржавчине на металле
и пробковой тишине.
Это праздник мертвого зверя
под ножами сквозного света,
бегемота на пепельных лапах
и косули с бессмертником в горле.
Без копья в восковой пустыне
пляшет ряженый. И полмира —
гладь песка. И другие полмира —
ртутный блеск и слепое солнце.
Маска! Дух африканских оргий!
Страхи, дюны и змеи в Нью-Йорке!
*
Небо стыло в беленых ущельях.
с голосами умерших в навозе.
Небо было пустым и чистым,
в синем пухе незримых гор,
и, сметая росточки песен,
растеклось по бутылям соков,
просочилось в паузы маршей
и плеснуло битым стеклом.
И пока китаец на крыше
о жене вспоминал и плакал
и банкир манометром мерил
глухоту жестокую денег,
вышел ряженый к Уолл-стриту.
Это лучшее место для пляски —
колумбарий, где взгляд выцветает.
Эта нить между сфинксом и сейфом
сердце наших детей прошила.
Пляшет дикость и обнимку с машиной
и не помнят извечного света.
А забудь колесо свою форму —
унеслось бы со стадом мустангов,
и случись чертежам загореться —
стая окон спугнула бы небо…
Это лучшее место, ручаюсь.
Пляс на цифрах и крови, под вихрем монет
среди безработных, которые в полночь
будят воем твое беспросветное время,
обесчещенный край одичанья,
страна на границе снегов!
Маски! Дух африканских оргий!
Рой болотных огней в Нью-Йорке!
*
Я сражался с луной на балконе.
Окна жалили тело ночи.
И телята небесные пили
из глазниц моих. Весла ветра
били дымные стекла Бродвея…
Капля крови в мякоти звездной
мертвым семечком притворилась.
Пастухи гнали ветер долины,
беззащитный, как устрица без ракушки.
Но пляшут не мертвые.
Нет.
Те пьяны беспробудно и грызут свои кости.
А с ряженым пляшут другие.
Холодные люди, хмельные от денег,
порожденные
встречей бедер с безжалостной страстью,
те, что ищут червей в подворотнях,
запивают слезами умерших детей
и жуют пирамидки зари.
Довольно! Пусть пляшет не Папа!
Довольно! Пусть пляшет не Папа,
не король,
не банкир с голубыми зубами!
Хватит вам, монастырские тощие примы,
прожектеры, безумцы, шуты, содомиты!
Пусть один только пляшет
этот ряженый в пурпуре ветхом,
только он, пусть он пляшет один!
Пусть кобры шипят на крышах,
небоскребы раскрошит крапива,
биржа мхом порастет,
а лианы опутают ружья!
Но только скорее, скорее, скорее!
Горе тебе, Уолл-стрит!
Маска, маска! Смотрите зорко,
как плюет он болотным ядом
над ущербной тоской Нью-Йорка!
Негры
Негритянские будни и райПеревод А. Гелескула
Ода королю Гарлема
Ненавистны им тени крыльев
в белой наледи щек холеных
и раздоры огня и ветра
в облицованных льдом салонах.
Ненавистны платки прощаний,
лук без цели и звук без эха
и шипы, которые жалят
сквозь румяна злачного смеха.
По душе им синяя пустошь,
колокольная поступь бычья,
и витые пляски прибоя,
и луны лукавой обличья.
Тайновидцы следов и соков,
сетью искр они будят болота
и хмелеют от горькой прохлады
своего первобытного пота.
И в краю оглушительно синем
без червей и следов лошадиных,
где над яйцами страуса стелется вечность
и колышется танец дождинок,
в синеве первозданной,
где ночь не боится рассвета,
где походкой сомнамбул верблюды туманов
бегут от нагого кочевника-ветра,
там, где сладко траве над тугими телами стелиться,
где рядится в кораллы чернильная скорбь вековая
и под связками раковин меркнут усопшие лица,
разверзается танец, из мертвого пепла вставая.
Перевод И. Тыняновой
Забытая церковь
Он размахивал ложкой,
словно вырывал глаза крокодилам,
и хлопал по заду мартышек.
Он размахивал ложкой.
Вечный огонь дремал в кремнях древних,
и жуки, пьянея от запаха мяты,
забывали про мягкие травы леса.
Этот старик, покрытый мохом,
шел туда, где плакали негры,
а король скрипел своей ложкой,
и гнилая вода лилась потоком.
А запахи роз уплывали далёко,
теряясь в крутых поворотах ветра,
и дети, роясь в шафранных кучах,
яростно били маленьких белок,
покрываясь красными пятнами гнева.
Надо пересечь все мосты,
чтоб услышать вашу красную кровь, негры,
чтоб услышать ваше дыханье,
жаркое, как аромат ананасов.
Надо убить белобрысого торговца водкой
и всех любителей яблок и пляжей
и ударить кулаком по фасоли,
пузырящейся в клубах пара,
для того чтоб король Гарлема пел со своей свитой,
пока в песке мягком спят крокодилы
под асбестовой массой лунного света…
Для того чтоб никто не смог усомниться
в красоте воронок, и терок,
и медных кастрюль на кухне.
О Гарлем! О Гарлем! О Гарлем!
Что может сравниться с тоской твоих глаз утомленных,
с силой крови, текущей под темной твоей кожей,
с жаждой мести немой под покровом гранатовой ночи,
с королем твоим пленным в одежде швейцара!
*
В темных трещинах ночи саламандровый мрамор
дремлет.
В животах у американок
золотые монеты и дети,
американцы двинуть не могут рукой от лени.
Это они, смотрите!
Это они пьют серебряный виски у подножья вулканов
и глотают кусочки сердец
на холодных вершинах гор, где гуляют медведи.
В этот вечер король Гарлема размахивал ложкой,
вырывая глаза крокодилам,
и хлопал по заду мартышек
большой ложкой.
И плакали потрясенные негры,
среди зонтов и солнц, в золотом закате,
и мулаты, махая руками, ловили девичьи плечи,
а ветер в туман одевал зеркала
и кидался под ноги танцорам.
Негры! Негры! Негры! Негры!
Кровь ваша заперта в ночной темноте ваших жизней.
Ее не видно. Бушует она под кожей,
кипит на иглах кинжалов и в огромной груди пейзажа,
под клешнями, обвитыми дроком, созвездия Рака.
Кровь ваша ищет дороги, сквозь белую смерть
и цветочный пепел,
в недвижно склоненное небо, где планеты роятся
по безбрежным просторам средь тысяч забытых предметов.
Кровь ваша медленно жжет, словно взгляд исподлобья,
крадется, как стебли дрока, уходящие в землю корнями,
дрожит на ветру, смывающем след случайный,
глядится на бабочек сонных сквозь стекла окон.
Эта кровь приходит по крышам,
по балконам и галереям,
чтобы жечь хлорофилловый сон белокурых женщин,
чтоб стонать у подножья кроватей в бессоннице
водопроводов,
чтоб теряться в белесом рассвете табачного дыма.
Надо бежать,
обогнуть перекрестки и запереться под самой крышей,
потому что мозг леса проникает сквозь все щели,
оставляя на теле неслышный след мрака,
и грусть бумажных цветов, и выцветший шорох перчаток.
*
Когда совсем стихнет шум дня,
официанты, повара и те, кто лижет
раны города миллионеров,
ищут своего короля в тупиках и проулках.
Косо падает в липкую грязь деревянный ветер,
буравит иглами плечи, плюется в лицо прохожим,
южный колючий ветер, несущий слова, и злаки,
и мертвые вольтовы дуги из ос ядовитых.
Здесь вместо оливковой ветви – три капли чернил
на монокле,
любовь застыла в бесстрастной гримасе на срубе камня,
а венчики и тычинки превратились, на серых тучах,
в пустыню голых стеблей без единой розы.
*
Направо, налево, на юге, на севере
стена равнодушия поднялась перед вами, негры.
Ее не пробить ни кротам, ни отточенным волнам.
Не ищите в ней трещин,
чтобы выглянуть в мир безбрежный.
Ищите большое солнце, центр вселенной,
летите к нему кипящим, шумящим роем…
Солнце, скользящее между деревьями леса,
по пути не встречая ни одной нимфы,
солнце, что жжет цифры, но боится обжечь мечтанье,
смуглое солнце с татуированной кожей,
что, спускаясь к реке, мычит, растревожив кайманов…
Негры. Негры. Негры. Негры.
Никогда ни мул, ни змея, ни зебра
не меняют цвета в минуту смерти.
Дровосек никогда не слышит, как тает
на срубленном дереве легкий последний шелест.
Ждите под лиственной тенью вашего короля,
пока цикута, чертополох и крапива доползут
до последних балконов.
И тогда, негры, тогда, тогда, негры,
вы сможете целовать колеса велосипедов,
вы сможете с микроскопом врываться в беличьи норы,
и плясать, и плясать, покуда цветы в гневе
не дорастут до прибрежных камышей неба.
О Гарлем, тебя одели в чужие одежды!
О Гарлем, тебе угрожают люди, у которых вместо
голов – шляпы.
Я слышу твой рокот.
Я слышу твой рокот сквозь деревья и лифты,
сквозь грохот висящих мостов,
где рыщут зубастые автомобили,
сквозь лошадиные трупы и мелкие преступленья,
сквозь ливрею печальную твоего короля
с бородой, уходящей в далекое море.
(Баллада большой войны)
Перевод А. Гелескула
У меня был сын и звали его Хуаном.
У меня был сын.
На страстной он ушел в катакомбы.
Я увидел его, непоседу, на лесенках панихиды —
и пастырю в сердце он выплеснул свой котелок.
Я стучался в могилы. Сынок мой! Сынок! Сыночек!
Я разгладил морщинку на зеркальце – и догадался,
что любовь моя стала рыбкой
далеко, где глохнут колеса.
У меня была милая.
У меня была мертвая рыбка под пеплом кадильниц.
У меня было целое море… Боже мой! У меня было море!
Я хотел зазвонить с колокольни, но черви точили плоды,
и горелые спички
глодали весеннее жито.
Видел я, как прозрачный журавль алкоголя
расклевывал черные лбы умиравших солдат,
и видел палатки,
где пускали по кругу стакан со слезами.
Первоцветы причастия! В них я тебя отыщу,
сердце мое, когда пастырь
поставит осла и вола у морозной чаши
пугать полуночных жаб.
У меня был сын, и мой сын был сильным,
но мертвецы сильнее и скоро сглодают небо.
Был бы сын мой медведем,
не боялся бы я кайманов,
не глядел бы, как море прикрутили к деревьям,
как насилуют гавань солдаты.
Был бы сын мой медведем!
От морозного мха я забьюсь под брезент.
Я же знаю – мне сунут мешок или галстук,
но на гребне молитвы я все-таки выверну руль —
и камни охватит безумье пингвинов и чаек,
чтоб каждый, кто спит или спьяну поет, закричал:
«У него же был сын!
Сын его, сын,
он только его был и больше ничей!
Это сын его был! Его сын!»
Рождество
Перевод А. Гелескула
Ищет вымя пастух, и к ослепшей коптилке
льнут седые овчарки кудлатой метели.
Восковое дитя с камышовой подстилки
протянуло ладонь стебельком иммортели.
Чу… Шажки обмороженных ног муравьиных.
Рассекли небеса две кровавых полоски.
Чрево беса разверзлось – и в зимних долинах
студенистой медузой дрожат отголоски.
Запевает по-волчьи зеленое пламя,
у костров муравьиное утро теснится.
Сновиденья луны шелестят веерами,
и живому быку изрешеченный снится.
Три слезы на лице у младенца застыли.
В сене видит Иосиф три терния медных.
И плывет над пеленками эхо пустыни,
гул оборванных арф и молений предсмертных.
А рождественский снег по Манхэттену веет
над готической скорбью, подделанной грубо.
И насупленный Лютер ведет по Бродвею
слабоумных святош и хохлатых керубов.
Корова
Перевод А. Гелескула
Забилина рассвете.
Кровьиз ноздрей текла по небосклону,
а по рогамручьи вились и ветви.
На рот ее пчелиный
слюна свисала длинными усами.
И белый вой раскачивал долины.
В румянце дня и в пастбищном бальзаме
шли мертвые коровы и живые,
мыча с полузакрытыми глазами.
Мыча траве багровой
и парню, наточившему наваху,
что пробил час обгладывать корову.
Уже бледнели звезды
и жилы под ножами.
А в воздухе копыта все дрожали.
Чтобы луна узнала
и знали ночи желтые отроги:
ушла корова, сгинув по дороге.
Мыча о милосердье,
ушла на свалку смерзшегося неба,
где пьяницы закусывают смертью.
Заря
Перевод А. Гелескула
У зари над Нью-Йорком
четыре ослизлых опоры
и вороньи ветра,
бередящие затхлую воду.
У зари над Нью-Йорком
ступени безвыходных лестниц,
где в пыли она ищет
печальный рисунок фиалки.
Восходит заря, но ничьих она губ не затеплит —
немыслимо завтра и некуда деться надежде.
Голодные деньги порой прошумят над бульваром,
спеша расклевать позабытого в парке ребенка.
И кто пробудился, тот чувствует каждым суставом,
что рая не будет и крохи любви не насытят,
что снова смыкается тина законов и чисел,
трясина бесцветной игры и бесплодного пота.
Рассвет умирает, глухой от кандального лязга,
в содоме заносчивых знаний, отринувших землю.
И снова, кренясь от бессонницы, тянутся люди,
как будто прибитые к суше кровавым потопом.
Рождество на берегах Гудзона
Перевод Б. Дубина
Этот губчатый дым!
И моряк с раскроенной глоткой.
И большая река.
И ветер из темных пределов.
И этот нож, любовь, этот нож.
Было четверо моряков, сражавшихся с миром,
миром шипов, давно очевидных любому,
миром, который проскачет насквозь лишь конный.
Был моряк, были сотни и тысячи их,
сражавшихся с миром головокружительной гонки,
не замечая, что мир
опустел, покинутый небом.
Мир покинут покинутым небом.
Груды кирок и пиршества трав.
Кропотливые муравьи и монеты в болотной жиже.
Мир покинут покинутым небом,
и ветер у всех околиц.
Червь воспевал надвигающееся колесо,
а моряк с раскроенной глоткой
воспевал водяного медведя, который его придушит,
и все воспевали хвалу.
Аллилуйя. Пустынное небо.
И все то же. Все то же! Одна аллилуйя.
Я целую ночь провел на лесах окраин,
оставляя кровавые пятна на гипсе проектов,
помогая матросам собрать ошметки снастей.
И вот я с пустыми руками стою над ревущим устьем.
И пускай в любое мгновенье
новый ребенок расправит кустик сосудов
и гадючье потомство, ползущее из-под веток,
усмирит кровожадных, вперяющихся в нагого.
Есть лишь одно: пустота. Покинутый мир. И устье.
Какой там рассвет! Давно отжившая сказка.
Только это – речное устье.
О мой губчатый дым!
О моя раскроенная глотка!
О большая моя река!
О мой ветер из чуждых пределов!
О любовь моя, нож, этот ранящий нож!
Нью-Йорк, 27 декабря 1929 г.
Слепая панорама Нью-Йорка
Перевод А. Гелескула
Если это не птицы,
покрытые гарью,
если это не стоны, громящие окна свадьбы,
тогда это, верно, хрупкие дети ветра,
которые свежей кровью поят заскорузлый сумрак.
Нет, это не птицы,
потому что мгновенье – и птицы станут волами;
это могут быть камни, белые в полнолунье,
и всегда – это дети, истекшие кровью
до того, как судья приподнимет завесу.
Все знают боль, которая дружит со смертью,
но боль настоящая не обитает в душах,
и в воздухе нет ее, и нет ее в нашей жизни
и в этих задымленных кубах.
Настоящая боль, та, что все заставляет проснуться,
это крохотный, вечно горящий ожог
в безвинных глазах неизвестных миров.
Забытые платья так давят на плечи,
чтонебо порой их сгоняет в шершавое стадо.
А умершие от родов узнают перед смертью,
что каждый шум – это камень, и каждый след – это сердце.
Мы забываем, что есть у мысли задворки,
где заживо съеден философ червями и сбродом.
Но слабоумные дети отыскивают по кухням
маленьких ласточек на костылях, знающих слово «любовь».
Нет, это не птицы.
Птицы не воплощают мутный озноб болота.
И это не жажда зверства, гнетущая ежечасно,
не лязг самоубийства, бодрящий нас на рассвете.
Это воздушный взрыватель – и весь мир в нас
становится болью,
это атом живого пространства, созвучного скорости света,
это смутная лесенка, где облака отдыхают
от вечного гвалта, бурлящего в бухтах крови.
Сколько искал я
этот ожог, никому не дающий заснуть,
а находил лишь матросов, распятых на парапете,
и хрупких детенышей неба, засыпанных снегом.
А настоящая боль оставалась где-то,
где каменели рыбы, внутри бревна задыхаясь,
на пустошах неба, чуждого древности статуй
и пламенной дружбе вулканов.
Нет и в голосе боли. Одни только зубы,
но зубы замолкнут, разъединенные крепом.
Нет в голосе боли. И только земля остается.
Земля, где всегда есть двери, открытые в рай плодов.
Нью-Йорк
Свидетель обвинения
Перевод А. Гелескула
В каждом значке умноженья —
капля утиной крови.
В каждом знаке деленья —
капля крови матроса,
а за крестами сложенья
певчие реки крови,
что лживым нью-йоркским утром
заливают спальни предместий
серебром, цементом и ветром.
Есть горы. Я это знаю.
Есть телескопы для умных.
Знаю. Но здесь не затем я,
чтобы глядеть на небо.
Я здесь, чтобы кровь увидеть —
это она клокочет,
вбирая в омут машины,
и языком змеиным
лижет людские души.
Каждый день убивают в Нью-Йорке
четыре миллиона гусей,
пять миллионов свиней,
два миллиона голубок,
и всё – на пир полутрупам.
Миллион коров,
миллион ягнят
и еще миллион петухов,
зарю высекавших из тьмы
пронзительно-острым криком.
Нет, лучше уж с тяжким вздохом
клинок вострить и нещадно
гонять разъяренных гончих,
охотясь за диким зверем,
но только не это, не это!
Не рассвет над железной дорогой,
не состав бесконечный, не эти
с парным молоком цистерны,
цистерны, полные крови,
не эти вагоны, где розы
томятся в тугих вязанках,
придушены парфюмером.
Все утки, куры, телята,
и голуби, и ягнята
отдадут свою кровь до капли,
чтоб вы подсчитали прибыль.
И вновь предсмертные стоны
бедных коров убиенных
с утра плывут над Гудзоном
допьяна упившимся нефтью.
Свидетель – я обвиняю
всех тех, кто слышать не хочет
о другой половине мира —
там, за бетонной стеною,
куда вмуровано сердце
покинутой животины —
и все еще бьется! Бьется!
И скоро все мы там будем,
все канем в провал бездонный,
лишь грянет последний праздник
и напрочь выбьет опоры.
Но прежде я обвиняю
глухих,
я плюю в лицо им.
Пусть слышат меня другие —
бесприютные глупые дети.
Они в облаках витают,
мурлыча простой мотивчик,
и тыкают в муравейник
своей соломинкой ломкой,
чтобы выудить ржавый усик.
Нет, это не ад. Это площадь.
Не смерть,
а лоток с капустой.
Глядите, в лапке котенка,
раздавленной автомобилем, —
вся дальная даль земная,
все глуби речных излучин.
Червь у девочки в сердце
уже распевает гимны.
Повсюду гниль и железо,
и комья земли изрытой —
всё только прах, уносимый
великой рекой цифири.
Что ж делать? Писать пейзажи,
стихи о любви, обреченной
оставить лишь тень на снимке,
горсть пепла, крови глоток?
Святой Игнатий Лойола
однажды убил крольчонка,
и стон его покаянный
звучит со всех колоколен.
Нет. Нет. И нет! Проклинаю
и место – быть ему пусту! —
и сговор контор, что смертью
щетинясь, грозят лесам.
Да скормят меня коровам,
убиенным бедным коровам,
чьи стоны плывут над Гудзоном,
допьяна упившимся нефтью.
Руина
Перевод А. Гелескула
Зов без ответа.
Бродячий узник собственного тела.
Таким был облик ветра.
Луна над головою
внезапно превратилась в конский череп,
и воздух вызрел черною айвою.
В пустой оконной раме
рассыпала свои бичи и звезды
борьба воды с песками.
И видел я, как травы шли на приступ,
и бросил им ягненка – и ягненок
заплакал на зубах у стрелолиста.
Взъерошивая перья и скорлупки,
внутри повисшей капли
кружился прах растерзанной голубки.
И, не меняя цвета,
отары туч лениво наблюдали
единоборство камня и рассвета.
А травы шли. Все ближе и все ближе.
Любовь моя, они вспороли небо
и, как ножи, царапают по крыше.
Любимая, дай руки! Мы в осаде.
По рваному стеклу разбитых окон
кровь разметала слипшиеся пряди.
Одни лишь мы, любовь моя, остались.
Отдай же свой скелет на волю ветра.
Одни лишь мы, любовь моя, остались.
На волю ветра, сирый мой ребенок!
Найдем, любовь, найдем, пока не поздно,
хоть тени наших лиц непогребенных!
Живое небо
Перевод А. Гелескула
Я искал
и не плачу, хотя не найду никогда.
И среди зачерствелых камней и засохших личинок
не увижу борение солнца с живыми телами.
Но вернусь я в истоки
биений, приливов и гулов,
из которых дитя выплывает,
у которых поверхность размыта, —
и все, что искал, обретет свою белую радость,
когда растворюсь, улетая, в любви и песках.
Туда не проникнет иней зрачков угасших
и стоны деревьев, которые губит шашень.
Там очертанья переплелись так тесно,
что каждая форма – только залог движения.
И не пробиться там через рой соцветий —
зубы, как сахар, в воздухе растворятся.
И не погладить папоротник ладонью —
оледенит ее ужас слоновой кости.
Там, под корнями и в сердцевине ветра,
так очевидна истина снов и бредней,
никелевый пловец, стерегущий волны,
сонных коров розоватые женские ноги.
Я искал
и не плачу, хотя не найду никогда.
Я вернусь к изначальному, влажному трепету мира,
и все, что искал, обретет свою белую радость,
когда растворюсь, улетая, в любви и песках.
Полет, вечно юный, над высохшими морями,
над стайками бризов и севших на мель кораблей.
Дрожанье удара о несокрушимую вечность
и любовь – наконец, беспробудная. Любовь!
Любовь наяву!
Маленький венский вальс
Перевод А. Гелескула
Десять девушек едут Веной.
Плачет смерть на груди гуляки.
Есть там лес голубиных чучел
и заря в антикварном мраке.
Есть там залы, где сотни окон
и за ними деревьев купы…
О возьми этот вальс,
этот вальс, закусивший губы.
Этот вальс, этот вальс,
полный смерти, мольбы и вина,
где шелками играет волна.
Я люблю, я люблю, я люблю,
я люблю тебя там, на луне,
и с увядшею книгой в окне,
и в укромном гнезде маргаритки,
и в том танце, что снится улитке…
Так порадуй теплом
этот вальсс перебитым крылом.
Есть три зеркала в венском зале,
где губам твоим вторят дали.
Смерть играет на клавесине
и танцующих красит синим
и на слезы наводит глянец.
А над городом – тени пьяниц…
О, возьми этот вальс,
на руках умирающий танец.
Я люблю, я люблю, мое чудо,
я люблю тебя вечно и всюду,
и на крыше, где детство мне снится,
и когда ты поднимешь ресницы,
а за ними, в серебряной стуже, —
старой Венгрии звезды пастушьи,
и ягнята, и лилии льда…
О возьми этот вальс,
этот вальс «Я люблю навсегда».
Я с тобой танцевать буду в Вене
в карнавальном наряде реки,
в домино из воды и тени.
Как темны мои тростники!..
А потом прощальною данью
я оставлю эхо дыханья
в фотографиях и флюгерах,
поцелуи сложу перед дверью —
и волнам твоей поступи вверю
ленты вальса, скрипку и прах.