355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фазиль Искандер » Золото Вильгельма (сборник) » Текст книги (страница 12)
Золото Вильгельма (сборник)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:23

Текст книги "Золото Вильгельма (сборник)"


Автор книги: Фазиль Искандер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

На следующей репетиции Куркулия вдруг из-под задней части лошадиного брюха издал радостное ржание, как показалось мне, без какой-либо видимой причины. Но Евгения Дмитриевича это ржание привело в восторг. Он немедленно извлек Куркулия из-под лошади и несколько раз заставил его заржать. Куркулия ржал радостно и нежно. Особенно понравилось Евгению Дмитриевичу, что ржание его кончалось храпцом, и в самом деле очень похожим на звук, которым лошадь заканчивает ржанье.

– Все понимает, чертенок, – повторял Евгений Дмитриевич, с наслаждением слушая Жору.

Разумеется, он тут же стал требовать от мальчика, игравшего передние ноги лошади, чтобы он перенял это ржанье. После нескольких унылых попыток этого мальчика Евгений Дмитриевич махнул на него рукой и поставил Жору Куркулия на его место, чтобы не получилось, что ржет лошадь противоположной стороной своего туловища. Хотя толстые ноги Куркулия больше подходили к задним ногам, пришлось пожертвовать этим небольшим неправдоподобием ради правильного расположения источника ржания.

Репетиции продолжались. Однажды, когда я споткнулся в одном месте, то есть забыл строчку, вдруг лошадь обернулась в мою сторону и сказала с явным акцентом:

– Попляши-ика ты под нашу ба-ля-ляйку!

Все рассмеялись, а Евгений Дмитриевич сказал:

– Тебе бы цены не было, Куркулия, если бы ты избавился от акцента…

Иногда Жора подсказывал и другим ребятам. Видимо, он всю сказку выучил наизусть.

В один прекрасный день, играя с ребятами нашей улицы в футбол, я вдруг заметил, что со стороны школы к нам бежит Жора Куркулия. Он бежал и на ходу делал какие-то знаки руками, явно имевшие отношение ко мне. Сердце у меня екнуло. Я вспомнил, что мне давно пора на репетицию, а я спутал дни недели и считал, что она будет завтра. Куркулия Жора приближался, продолжая выражать руками недоумение по поводу моего отсутствия.

Было ужасно неприятно видеть все это. Точно так же было однажды, когда я увидел входящую в наш двор и спрашивающую у соседей, где я проживаю, старушенцию из нашей городской библиотеки. Я потерял книгу, взятую в библиотеке, и она меня дважды уведомляла письмами, написанными куриным коготком на каталожном бланке с дырочкой. В этих письмах со свойственным ей ехидством (или мне тогда так казалось?) она уведомляла, что за мной числится такая-то книга, взятая такого-то числа и так далее. Письма эти были сами по себе неприятны, особенно из-за куриного коготка и дырочки в каталожной карточке, которая воспринималась как печать. Я готов был отдать любую книгу из своих за эту потерянную, но необходимость при этом общаться с ней, и рассказывать о потере, и знать, что она ни одному моему слову не поверит, сковывала мою волю.

И вдруг она появляется в нашем дворе и спрашивает, где я живу. Это было похоже на кошмарный сон, как если бы за мной явилась колдунья из страшной сказки.

Эту старушенцию мы все не любили. Она всегда ухитрялась всучить тебе не ту книгу, которую ты сам хочешь взять, а ту, которую она хочет тебе дать. Она всегда ядовито высмеивала мои робкие попытки отстаивать собственный вкус. Бывало, чтобы она отстала со своей книгой, скажешь, что ты ее читал, а она заглянет тебе в глаза и спросит:

– А про что там говорится?

И ты что-то бубнишь, а очередь ждет, а старушенция, покачивая головой, торжествует, и записывает на тебя опостылевшую книгу, и еще, поджав губы, кивает вслед тебе, мол, сам не понимаешь, какую хорошую книгу ты получил.

* * *

Когда мы вошли в комнату для репетиций, Евгения Дмитриевича там не было, и я, надеясь, что все обойдется, стал быстро переодеваться. У меня было такое чувство, словно если я успею надеть лапти, косоворотку и рыжий парик с бородой, то сам я как бы отчасти исчезну, превратившись в Балду. И я в самом деле успел переодеться и даже взял в руку толстую, упрямо негнущуюся противную веревку, при помощи которой Балда якобы мутит чертей. В это время в комнату вошел Евгений Дмитриевич. Он посмотрел на меня, и я как-то притаил свою сущность под личиной Балды. Вид его показался мне не особенно гневным, и у меня мелькнуло: хорошо, что успел переодеться.

– Одевайся, Куркулия, – кивнул он в мою сторону, – а ты будешь на его месте играть лошадь…

Я выпустил веревку, и она упала, громко стукнув о пол, как бы продолжая отстаивать свою негнущуюся сущность. Я стал раздеваться. И хотя до этого я не испытывал от своей роли никакой радости, я вдруг почувствовал, что глубоко оскорблен и обижен. Обида была так глубока, что мне было стыдно протестовать против роли лошади. Если бы я стал протестовать, всем стало бы ясно, что я очень дорожу ролью Балды, которую у меня отняли.

А между тем Жора Куркулия стал поспешно одеваться, время от времени удивленно поглядывая на меня, мол, как ты можешь обижаться, если сам же своим поведением довел до этого Евгения Дмитриевича. Каким-то образом его взгляды, направленные на меня, одновременно с этим означали и нечто совершенно противоположное: неужели ты и сейчас не обижаешься?!

Жора Куркулия быстро оделся, подхватил мою негнущуюся веревку, крепко тряхнул ею, как бы пригрозил сделать ее в ближайшее время вполне гнущейся, и предстал перед Евгением Дмитриевичем этаким ловким, подтянутым мужичком.

– Молодец! – сказал Евгений Дмитриевич. «Молодец?! – думал я с язвительным изумлением. – Как же будет он выступать, когда он лошадь называет лешадью, а балалайку – баляляйкой?»

Началась репетиция, и оказалось, что Жора Куркулия прекрасно знает текст, а уж играет явно лучше меня. Правда, произношение у него не улучшилось, но Евгений Дмитриевич так был доволен его игрой, что стал находить достоинства и в его произношении, над которым сам же раньше смеялся.

– Даже лучше, – сказал он, – Куркулия будет местным, кавказским, Балдой.

А когда Жора стал крутить мою негнущуюся веревку с какой-то похабной деловитостью и верой, что сейчас он этой веревкой раскрутит мозги всем чертям, при этом не переставая прислушиваться своими большими выпуклыми глазами к тому, что происходит якобы на дне, стало ясно – мне с ним не тягаться.

Я смотрел на него, удивляясь, что в самом деле у него все получается гораздо лучше, чем у меня. Это меня не только не примиряло с ним, но, наоборот, еще больше раздражало и растравляло. Если бы, думал я, выглядывая из отверстия для лошадиных глаз, я бы мог поверить, что все это правда, я бы играл не хуже.

Не прошло и получаса со времени моего появления на репетиции, а Куркулия уже верхом на мне и своем бывшем напарнике галопировал по комнате. В довершение всего напарник этот, раньше игравший роль передних ног, теперь запросился на свое старое место, потому что очень быстро выяснилось, что я галопирую и ржу не только хуже Куркулия, но и этого мальчика. После всего, что случилось, я никак не мог бодро галопировать и весело ржать.

– Ржи веселее, раскатистей, – говорил Евгений Дмитриевич и, приложив руку ко рту, ржал сам, как-то чересчур благостно, чересчур доброжелательно, словно подсказывал Балде, какое задание дать бесенку.

– Он ржит, как голодная лешадь, – пояснил Жора, выслушав слова Евгения Дмитриевича. Тот кивнул головой. Как быстро, думал я с удивлением, Куркулия привык к своему новому положению, как быстро все забыли, что я еще полчаса тому назад был Балдой, а не ржущей частью лошади.

Так или иначе мне пришлось переместиться на место задних ног лошади. Оказалось, что сзади труднее: мало того, что там было темно, так, оказывается, еще и Балда основной тяжестью давил на задние ноги. Видимо, обрадовавшись освобождению от этой тяжести, мальчик, вернувшийся на свое прежнее место, весело заржал, и Евгений Дмитриевич был очень доволен этим ржанием.

Так, начав с главной роли Балды, я перешел на самую последнюю – роль задних ног лошади, и мне оставалось только кряхтеть под Жорой и время от времени подергивать за ручку, чтобы у лошади вздымался хвост.

Но самое ужасное заключалось в том, что я как-то проговорился тетушке о нашем драмкружке и о том, что я во время олимпиады буду играть в городском театре роль Балды.

– Почему ты должен играть Балду? – сначала обиделась она, но потом, когда я ей разъяснил, что это главная роль в сказке Пушкина, тщеславие ее взыграло. Многим своим знакомым и подругам она рассказывала, что я во время школьной олимпиады буду играть главную роль по сказкам Пушкина; обобщала она для простоты и отчасти для сокрытия имени главного героя. Все-таки имя Балды ее несколько коробило.

И вот в назначенный день мы за кулисами. Там полным-полно школьников из других школ, каких-то голенастых девчонок, тихо мечущихся перед своим выходом.

Мне-то вся эта паника была ни к чему, у меня было все просто. Я выглянул из-за кулис и увидел в полутьме тысячи человеческих лиц и стал вглядываться в них, ища тетушку. Вместо нее я вдруг увидел Александру Ивановну. Это меня взбодрило, и я мысленно отметил место, где она сидела. У меня даже мелькнула радостная мысль: а что, если тетушку в последнее мгновенье что-нибудь отвлекло и она осталась дома!

Нет, она была здесь. Она сидела в третьем или четвертом ряду, совсем близко от сцены. Она сидела вместе со своей подружкой, тетей Медеей, со своим мужем и моим сумасшедшим дядюшкой Колей. Зачем она его привела, так и осталось для меня загадкой. То ли для того, чтобы выставить перед знакомыми две крайности нашего рода, вот, мол, наряду с некоторыми умственными провалами имеются и немалые сценические достижения, то ли просто кто-то не пошел, и дядюшку в последнее мгновение прихватили с собой, чтобы не совсем пропадал билет.

Действие уже шло, но тетушка оживленно переговаривалась с тетей Медеей. Во всяком случае, они о чем-то говорили. Это было видно по их лицам. Я понимал, что для тетушки все, что показывается до моего выступления, что-то вроде журнала перед кинокартиной.

Я с ужасом думал о том, что будет, когда она узнает правду. Теперь у меня оставалась последняя слабая надежда – надежда на пожар. Я слыхал, что в театрах бывают пожары, тем более за сценой я сам видел двери с обнадеживающей красной надписью: «Пожарный выход». Именно после того, как я увидел эту дверь с надписью, у меня вспыхнула надежда, и я вспомнил душераздирающие описания пожаров в театрах. К тому же я увидел за сценой и живого пожарника в каске. Он стоял у стены и с тусклой противопожарной неприязнью следил за мелькающими мальчишками и девочками.

Но время идет, а пожара все нет и нет. (Между прочим, через несколько лет наш театр все-таки сгорел, что лишний раз подтверждает ту правильную, но бесплодную мысль, что наши мечты сбываются слишком поздно.)

И вот уже кончается сцена, которую разыгрывают наши старшеклассники, и подходит место, где мальчик, играющий гуляку-мужа, должен, пробренчав на гитаре (на этот раз настоящей), пропеть свою заключительную песню. Сквозь собственное уныние, со страшным любопытством (как дети сквозь плач) я прислушиваюсь: ошибется он или нет?

Я цыганский Байрон,

Я в цыганку влюблен… —

пропел он упрямо, и Евгений Дмитриевич, стоявший недалеко от меня за сценой, схватился за голову. Но в зале никто ошибки не заметил. Наверное, некоторые решили, что он нарочно так искажает песню, а другие и вообще могли не знать настоящих слов.

Но вот началось наше представление. Я со своим напарником должен был выступить несколько позже, поэтому я снова высунулся из-за кулис и стал следить за тетушкой. Когда я высунулся, Жора Куркулия стоял над оркестровой ямой и крутил свою веревку, чтобы вызвать оттуда старого черта. В зале все смеялись, кроме моей тетушки. Даже мой сумасшедший дядя смеялся, хотя, конечно, ничего не понимал в происходящем. Просто раз всем смешно, что мальчик крутит веревку, и раз это ему лично ничем не угрожает, значит, можно смеяться…

И только тетушка выглядела ужасно. Она смотрела на Жору Куркулия так, словно хотела сказать: «Убийца, скажи хотя бы, куда ты дел труп моего любимого племянника?»

У меня еще оставалась смутная надежда полностью исчезнуть из пьесы, сказать, что меня по какой-то причине заменили на Жору Куркулия. Признаться, что я с роли Балды перешел на роль задних ног лошади, было невыносимо. Интересно, что мне и в голову не приходило попытаться выдать себя за играющего Балду. Тут было какое-то смутное чувство, подсказывавшее, что лучше уж я – униженный, чем я – отрекшийся от себя.

Голова тетушки уже слегка, по-старушечьи, покачивалась, как обычно бывало, когда она хотела показать, что даром загубила свою жизнь в заботах о ближних.

Жора Куркулия ходил по сцене, нагло оттопыривая свои толстые ноги. Играл он, наверное, хорошо. Во всяком случае, в зале то и дело вспыхивал смех. Но вот настала наша очередь. Евгений Дмитриевич накрыл нас крупом лошади, я ухватился за ручку для вздымания хвоста, и мы стали постепенно выходить из-за кулис.

Мы появились на окраине сцены и, как бы мирно пасясь, как бы не подозревая о состязании Балды с Бесенком, стали подходить все ближе и ближе к середине сцены. Наше появление само по себе вызвало хохот зала. Я чувствовал некоторое артистическое удовлетворение оттого, что волны хохота усиливались, когда я дергал за ручку, вздымающую хвост лошади. Зал еще громче стал смеяться, когда Бесенок подлез под нас и попытался поднять лошадь, а уж когда Жора Куркулия вскочил на лошадь и сделал круг по сцене, хохот стоял неимоверный.

Одним словом, успех у нас был огромный. Когда мы ушли за кулисы, зрители продолжали бить в ладоши, и мы снова вышли на сцену, и Жора Куркулия снова попытался сесть на нас верхом, но тут мы уже не дались, и это еще больше понравилось зрителям. Они думали, что мы эту сценку заранее разыграли. На самом деле мы с моим напарником очень устали и не собирались снова катать на себе Жору, хотя он нас шепотом упрашивал дать ему сделать один круг.

Вместе с нами вышел и Евгений Дмитриевич Левкоев. По аплодисментам чувствовалось, что зрители его узнали и обрадовались его появлению.

И вдруг неожиданно свет ударил мне в глаза, и новый шквал аплодисментов обрушился на наши головы. Оказывается, Евгений Дмитриевич снял с нас картонный круп лошади, и мы предстали перед зрителями в своих высоких рыжих чулках, под масть лошади.

Как только глаза мои привыкли к свету, я взглянул на тетушку. Голова ее теперь не только покачивалась по-старушечьи, но и бессильно склонилась набок.

А вокруг все смеялись, и даже мой сумасшедший дядюшка пришел в восторг, увидев меня, вывалившегося из лошадиного брюха. Сейчас он обращал внимание тетушки, что именно я, ее племянник, оказывается, сидел в брюхе лошади, не понимая, что это как раз и есть источник ее мучений.

Но стоит ли говорить о том, что я потом испытал дома? Не лучше ли:

– Занавес, маэстро, занавес!

Александра Ивановна

Александра Ивановна… Может быть, любовь к первой учительнице, если вам на нее повезло, так же необходима и естественна, как и первая любовь вообще?

Вспоминая свои чувства к Александре Ивановне, я думаю, что в моей любви к ней каким-то образом нераздельно слились два чувства – любовь к ней именно, такому человеку, каким она была, и любовь к русской литературе, которую она так умело нам раскрывала.

Она почти каждый день читала нам что-нибудь из русской классики или несколько реже что-нибудь из современной, детской, чаще всего антифашистской литературы.

Осталось в памяти чтение «Капитанской дочки» Пушкина, как минуты сладчайших переживаний. Если в области духа есть чувство семейного уюта, то я его впервые испытал во время чтения этой книжки, когда в классе стояла мурлыкающая от удовольствия тишина.

Помню, во время чтения книги Александра Ивановна заболела, и ее три дня заменяла другая учительница. На последнем уроке она пыталась продолжать чтение «Капитанской дочки», но, как только мы услышали ее голос, нас охватили ужас и отвращение. Это было совсем, совсем не то! Видно, она и сама это почувствовала, да и ребята в классе расшумелись с какой-то искусственной злой дерзостью. Она закрыла книгу и больше не пыталась нам ее читать.

Сейчас трудно сказать, почему мы с такой силой почувствовали чужеродность ее чтения. Конечно, тут и любовь к нашей учительнице, и привычка слышать именно ее голос сказались. Но было и еще что-то. Этим препятствием была сама временность пребывания этой учительницы с нами. Книга нам рассказывала о вечном, и сама Александра Ивановна воспринималась как наша вечная учительница, хотя, конечно, мы понимали, что через год или два ее у нас не будет. Но мы об этом не задумывались, это было слишком далеко.

Недавно, читая записки Марины Цветаевой «Мой Пушкин», я вспомнил наши чтения «Капитанской дочки» и удивился несходству впечатлений. Мятежную душу будущего поэта поразил в этой книге Пугачев, он показался ей таинственным, заманчивым, прекрасным. Меня же, как сейчас помню, больше всего поражал и радовал в этой книге Савельич. Не только меня, я уверен, и весь класс. «Как? – могут удивиться некоторые ценители литературы. – Тебе понравился холоп и раб Савельич?» Да, именно Савельич мне понравился больше всех, именно появления его я ждал с наибольшей радостью. Более того, решаюсь на дерзость утверждать, что он и самому автору, Александру Сергеевичу, нравился больше всех остальных героев.

Дело в том, что рабство Савельича – это только внешняя оболочка его сущности. Во время чтения «Капитанской дочки» мы это все время чувствовали, и потому его рабская должность, если можно так сказать, нам никак не мешала. Что же в нем было прекрасного, заставлявшего любить его вопреки ненавистному нам рабству и холопству?

Была преданность. Величайшее чувство, красоту которого Пушкин столько раз воспевал в стихах. Ненасытный, видно, так голодал по этому чувству особенно в его материнском проявлении, что, посвятив столько стихов своей няне Арине Родионовне, он решил и в прозе, уже в облике Савельича, создать еще один образ материнской преданности.

Из этого, разумеется, не следует, что мать поэта вообще никакого материнского чувства к нему не проявляла. Наверное, проявляла, но недостаточно. А для поэта лучше и здоровее, когда его совсем не любят, чем когда ему перепадают крохи любви.

Савельич – это то чувство, которое всю жизнь Пушкин так ценил в людях. И наоборот, предательство, коварство, измена всегда заставляли его или в ужасе бежать, или корчиться с пристальным отвращением. Наверное, страшнейшей казнью для поэта было бы, связав по рукам и ногам, заставить его, бессильного, вмешаться, наблюдать за картиной предательства.

В образе Савельича Пушкин устроил себе пир, который не всегда мог позволить себе в жизни. Тут преданность выступает во всех обличиях. Преданность – готовность отдать жизнь за жизнь барчука. Преданность – готовность каждую вещь его беречь, как собственную жизнь и даже сильнее. Преданность, творящая с робким человеком чудеса храбрости. И, наконец, преданность, доходящая в своем ослеплении до того, что Савельич затевает с Пугачевым разговор о злосчастном зипуне, когда его любимец находится на волоске от виселицы.

Но Пушкину мало и этого. Комендант Белогорской крепости предан царице точно так, как Савельич своему барчуку. Жена коменданта, такая же ворчливая, как Савельич, сама предана до последнего часа своему мужу, как предан своему барину Савельич. То же самое можно сказать о Маше и о юном Гриневе. Одним словом, здесь торжество преданности.

И вот эта идея преданности с неожиданной силой погружала нас в свой уют спокойствия и доверия, уют дружеского вечернего лагеря перед последним утренним сражением. Мы ведь тоже преданы своему милому, еще кудрявоволосому барчуку, чей портрет висит на стене нашего класса.

Мы еще дети, но уже, безусловно, думаем (может, именно потому, что дети) об этом грядущем последнем сражении со старым миром. Пусть мы его представляем смутно, но в этом ожидании заложено то организующее, то духовное начало, без которого нет жизни.

То, что мы собираемся делать завтра, делает нас сегодня такими или иными людьми. Идея преданности идее, а следовательно, и друг другу, была самым человечным сегодняшним воплощением нашего завтрашнего дела. Идея преданности самой идее, которая, по-видимому, из-за отсутствия других воплощений высоких человеческих страстей развивалась в нас с трагической (о чем мы не ведали), а иногда и уродливой (о чем мы тем более не ведали) силой.

Может быть, именно поэтому чтение «Капитанской дочки» производило тогда такое сладостное, такое неизгладимое впечатление. И именно поэтому мы оттолкнули (чуть-чуть уродство) попытку другой учительницы продолжать чтение Александры Ивановны.

– Да не коси ты, не коси! – иногда говорила мне на уроке Александра Ивановна. Я никогда ни от кого не слышал, чтобы я косил, и тем более сам не замечал этого. Но, оказывается, она была права. Если меня что-то сильно огорчало, оказывается, я начинал слегка косить.

– И не собираюсь, – отвечал я ей обычно.

– Я же вижу, закосил, закосил, – говорила она улыбаясь, словно похлопывая меня по спине, словно давая знать, что мои неприятности совсем не стоят того, чтобы я придавал им значение.

С одной стороны, меня раздражало то, что сам я никогда не видел своих косящих глаз, и наблюдение Александры Ивановны казалось мне довольно вздорным, а главное, было слишком публичным для той внутренней близости, какую я испытывал к ней, и было как-то неловко перед другими учениками.

Примерно такое же чувство я испытывал на улице во время футбольной или другой игры, когда кто-то из близких кричал, чтобы я шел домой, потому что набегался или слишком вспотел. Меня всегда раздражал этот наивный эгоизм близкого человека, которому и в голову не приходит, что набегался не только ты и слишком вспотел не только ты.

Я больше всего любил наблюдать за Александрой Ивановной, когда она встречалась со своим сыном, учившимся в соседней школе. Это был высокий парень с нежным пушком бороды и усов, которые он долго не сбривал, и об этом говорили в обеих школах – в нашей, где она работала, и в соседней, где он учился.

Он довольно часто заходил в нашу школу, и Александра Ивановна провожала его до ворот, а я всегда с какой-то тайной радостью наблюдал за этими их встречами. Я знал, что его приходы в нашу школу почти всегда связаны с выклянчиванием у Александры Ивановны денег.

Уже в воротах школы он ее начинал уламывать, а на ее лице появлялось выражение повышенной, хотя и вполне бесплодной, бдительности, означавшей, что ни на какие пустые траты она не согласится. В конце концов она доставала откуда-то из жакета кошелечек и с неловкой скрупулезностью вынимала оттуда мелочь или бумажные рубли и отдавала ему.

Взяв деньги, он иногда подшучивал над выражением ее лица, и я каждый раз угадывал, что подшучивает он над ее якобы огорченным выражением лица, а она, слегка растерянная этим шутливым обвинением, так же искусственно пыталась показать свою беззаботность, как до этого пыталась изобразить на лице выражение строгой отчетности. Иногда он как бы совал ей деньги назад, а она растерянно отбивалась, а однажды, видимо, рассердилась и в самом деле выхватила у него их. Но тут он схватил ее в охапку и слегка закружил на месте, и до меня донеслось:

– Карлуша, не дури!

Видимо, для меня была чем-то новым, неизвестным эта нежная, подтрунивающая друг над другом товарищеская любовь старой женщины и почти взрослого сына. Я знал, что у них больше никого нет.

Иногда он появлялся на нашей улице, и все почему-то именно так, смягченно, называли его Карлушей. Однажды, когда я сидел в холодке на ступеньках парадной лестницы с ворохом журналов «Вокруг света», которые я брал у одного из наших соседей, он присел ко мне и стал листать журналы, издавая те теплые улыбающиеся восклицания, которые издают любители книг при виде своих давних знакомых. Оказывается, он в свое время читал эти журналы, и его потрясали те же гангстерские рассказы, которые сейчас потрясали меня.

– А я у вашей мамы учусь, – сказал я почему-то, не выдержав. Он как-то странно улыбнулся и потрепал меня по голове. Он ничего не ответил. Вернее, я ему как бы признался в родстве, а он мне как бы ответил: «Да ты и так вроде неплохой пацан, стоит ли нам еще родственные отношения выяснять?!»

Однажды на моих глазах он заспорил с одним парнем с нашей улицы, известным велосипедистом. Карлуша доказывал, что этот парень плохой наездник. Карлушу я вообще никогда не видел на велосипеде, а этот парень и за водой ездил на велосипеде, и катался лучше всех на нашей улице.

В конце концов Карлуше кто-то дал свой велосипед, и они договорились ехать до моря и обратно, и за это время Карлуша его должен догнать и хлопнуть по спине.

– Давненько я в руки руль не брал, – сказал он, вставая и отряхиваясь от пыльной травы, на которой сидел, подошел к велосипеду, который ему одолжили на этот случай. Он взял велосипед одной рукой за руль, другой за седло, несколько раз, приподымая, ударил его о землю. Так пробуют мяч.

Парень с нашей улицы отъехал шагов на двадцать и все время, вихляя рулем, чтобы не упасть, оглядывался и медленно продвигался дальше, все время спрашивая у Карлуши: «Хватит?»

– Давай! – наконец крикнул Карлуша и сам вскочил в седло. Через миг они оба исчезли в клубах пыли, и мне показалось, что расстояние между ними ничуть не уменьшилось…

– На подъеме он его схамает, как булочку, – лениво глядя им вслед, сказал старший брат моего друга Юры Ставракиди, считавшийся на нашей улице знатоком международной политики. Улица, по которой они должны были возвращаться от моря, была довольно крутой. И Юрин брат, как всегда, оказался прав.

Минут через двадцать они появились на углу, уже слившись в маленький, быстро приближающийся смерч пыли, в котором, как молнии в далекой туче, время от времени высверкивали спицы.

Как только они поравнялись с нами, Карлуша его догнал и звонко шлепнул рукой по спине. Парень резко затормозил, а Карлуша, проехав еще метров двадцать, неожиданно вздыбил велосипед и, лихо выбросив его из-под себя, спрыгнул.

– Слушай, это старый наездник, ты что хочешь от него, – сказал Юрин брат парню с нашей улицы, кивая на Карлушу.

– Только здесь он меня догнал! – нервно крикнул наш парень, кивнул головой в сторону улицы с крутым подъемом.

Все рассмеялись, вспомнив слова Юриного брата.

– А я что говорил? – сказал Юрин брат, самодовольно улыбаясь.

– На подъеме, как булочку, схамает! – крикнули ребята в несколько голосов.

Помню, тогда меня поразило больше всего, что Карлуша, казалось, уже многое испытал в своей жизни и в том числе уже был когда-то замечательным велосипедистом, а ведь он был еще школьником девятого или десятого класса.

* * *

Время, описываемое мной, совпадает с мирным договором с Германией, то есть с 1939 годом. Мне было десять лет. В нас был рано разбужен интерес к политике, и этот интерес, как зажженный бикфордов шнур, шел к своему логическому взрыву в душе каждого, в ком была душа. Чаще всего это был взрыв внутренний, мало кому заметный из окружающих, но иногда это был и заметный для окружающих трагический взрыв, похожий на взрыв гранаты в неумелой детской руке.

Смутно помню, что, когда в газете появился портрет, кажется, Риббентропа с Молотовым, было как-то чудно, ненормально, неприятно, скорее всего из-за привычки видеть гитлеровцев только в качестве карикатуры. В натуральном виде они воспринимались как нечто ненормальное.

Помню, что сам мирный договор мной и, наверное, многими моими сверстниками воспринимался как некий политический шахматный ход (мы уже играли в шахматы) с некоторой потерей качества для будущей грандиозной комбинации с шахом и матом всему капиталистическому миру.

Мы как бы подмигивали друг другу по поводу этого договора, не замечая, что человек, который от имени всех нас, ну уж, по крайней мере, от имени всех наших взрослых родственников, заключил этот договор, никакого повода к этому подмигиванию не давал и тем более сам, по крайней мере, в этом смысле, никому не подмигивал.

Помню смешную тонкость, которую я тогда заметил в газетах. До мирного договора, судя по нашим газетам, казалось, что в мировой политике более правы противники Германии. То есть газеты, наверное, точно освещали фактический ход событий, но было ощущение спокойного, ровного отношения к двум хищникам.

После мирного договора осторожно стали выступать едва заметные признаки симпатии по отношению к Германии. Признаки симпатии воспринимались как намек на правоту. Намек на правоту, в свою очередь, давал намек на победу, потому что по нашему учению правота в конечном итоге всегда должна была побеждать. Если она побеждала сразу – тем более правота себя утверждала. Правда, судя по газетам, правота немцев была не слишком большой, но и победы их соответственно были не так блестящи, как мы собирались в будущем побеждать врага.

Эта разница между освещением хода мировых событий до мирного договора с Германией и после него воспринималась, помню, с каким-то симпатизирующим комизмом. Это было похоже на возрастающие и угасающие симпатии моей тетушки по отношению к соседям. Да стоят ли они все того, чтобы из-за них вводить в газеты такие тонкие намеки на правоту, которая все равно по сравнению с нашей Правотой смехотворна, на победу, которая все равно рано или поздно обернется полным поражением, когда мы возьмемся за дело?!

Но вот в один прекрасный день для меня лично и произошел тот душевный взрыв, сильнее которого я не знал в жизни.

– Ребята, – сказала в этот день Александра Ивановна, – теперь нельзя говорить «фашисты»…

Это было сказано в классе, но я не помню, по какому поводу это было сказано, и было бы кощунственно сейчас выдумывать повод. То ли кто-то из ребят, разозлившись на товарища, назвал его фашистом, то ли один мальчик у другого громко попросил какую-нибудь книгу, скажем, про смелого немецкого пионера, обманывающего фашистов. Тогда было довольно много таких книг.

Она об этом сказала просто как об изменении, которое отныне вошло в грамматические правила. Но, видно, что-то заключалось в этих словах такое, чего ни она, ни мы не ожидали. Слова эти в отличие от многих других слов, которые мы слышали от учителей, не прошли мимо ушей и не вошли в сознание. Они остались в воздухе. И, словно оставшись в воздухе, они как бы с каждой секундой твердели, становились все более отчетливыми, все более удобочитаемыми. Это подтверждалось еще и тем, что многие ученики, когда она произносила эти слова, переговаривались или рассеянно думали о чем-то своем, как это бывает в конце последнего урока, когда все ждут звонка. И вот, словно в самом деле слова висели в воздухе, постепенно к их постыдной удобочитаемости подключился весь класс, в классе становилось все тише и тише и, наконец, мертвая тишина в течение пяти-десяти секунд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю