Текст книги "Сандро из Чегема. Трилогия"
Автор книги: Фазиль Искандер
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 92 страниц) [доступный отрывок для чтения: 33 страниц]
Так говорил мулла, уважаемый чегемцами человек, потому что он при всех режимах (царском, меньшевистском, большевистском) читал одну и ту же священную книгу – Коран, в отличие от новейших грамотеев, которые при одном режиме и то ухитряются чуть ли не каждый год менять свои книги.
Кстати, мулла строго–настрого приказал, рассыпав муку, смешанную с солью, не подглядывать, потому что, объяснил он, увидеть все равно ничего не увидите, а разозлить можете, особенно шайтана.
Эти дополнительные инструкции мулла давал, уже сидя за столом и макая в благоухающее алычовое сациви хрустящие куски жаренного на вертеле цыпленка.
Кстати, тут же, не отходя от стола, он попросил у тети Кати рецепт ее алычовой подливки, которая ему очень понравилась.
Покраснев от удовольствия, тетя Катя сказала, что ее алычовая подливка ничего особенного из себя не представляет, разве что в ней два–три сорта малоизвестных трав, которые она разводит у себя в огороде. Тут же она побежала в кладовку и вынесла оттуда мешочек с тремя сортами семян, отделенных друг от друга узелками.
Тетя Катя и в самом деле была прекрасной огородницей. Она разводила не только огородные культуры, известные в Абхазии, но и сама находила в лесу какие–то новые, в том числе и лекарственные травы, и выводила их у себя в огороде. Злые на язык чегемцы говорили, что она выслеживает больных собак и, высмотрев, какие они травы кусают, разводит их у себя в огороде.
Так или иначе, мулла положил в карман мешочек с семенами ароматических трав, сел на своего коня и, таща на веревке заработанного козла, выехал со двора. Уже с дороги он крикнул, чтобы за ним послали, если появятся следы шайтанского отродья. Голос его, понукавший упиравшегося козла и громко высказывавший подозрение, что шайтанское отродье вселилось именно в него, еще некоторое время раздавался над Большим Домом, а потом затих. Тетя Катя стояла у ворот и с блаженной улыбкой слушала его голос.
– Да падут твои болезни на мою голову, – сказала тетя Катя и, как бы осененная благодатью, возвратилась домой.
На следующее утро она перемолола соль, поджарила муку и рассыпала эту миролюбивую смесь вокруг люльки своей дочери, предварительно вытащив ее на веранду. После этого она, как обычно, пошла к себе в огород кое–что прополоть, как она говорила. Примерно через час со двора раздались взвизги встревоженных ласточек. Сперва тетя Катя думала как–нибудь перетерпеть, но не выдержало материнское сердце, да и взвизги эти до того стали пронзительны и остры («ну, просто голову секут»), что она побежала к дому.
Только она спрыгнула с перелаза во двор, как увидела своими глазами визжащие молнии ласточек, промелькнувшие над кукурузником, явно кого–то преследуя. Позже она клялась, что видела, как тряслись гребешки кукурузы впереди пролетающих ласточек. Было ясно, что посланец дьявола, не успев набрать высоту, летел (хотя и невидимый), задевая своими погаными крыльями кукурузные гребешки.
– Чернушка! Чернушка! Ату его, ату! – кричала тетя Катя, зовя и проклиная собаку, которая куда–то запропала.
Вбежав на веранду, она увидела, что люлька опять раскачивается, а ребенок, выпростав руки, изо всей силы сжимает кулачками амулет. Тетя Катя выхватила девочку из люльки, ощупала ее и, убедившись, что она цела и здорова, снова вложила ее в люльку и тут только заметила, что тонкий слой муки, насыпанный вокруг люльки, исчез.
Тут, по ее словам, она испытала легкое помутнение разума: с одной стороны, ласточки явно гнались за посланцем шайтана, с другой стороны, люльку мог раскачивать только посланец аллаха. С одной стороны, нет следов богохула, топчущего символ хлебосольства, с другой стороны, сам символ куда–то исчез. Уж не действуют ли обе силы разом, не разыгралась ли у люльки ее единственной дочери битва потусторонних сил?
Четыре дня подряд повторялось одно и то же, и неизвестно было, что появляется у люльки младенца. И только одно было ясно, что существо это за долгий путь к Земле успело здорово наголодаться – жареная мука с мелко натолченной солью каждый раз исчезала. Тетя Катя на всякий случай с каждым днем стала все гуще и гуще подсыпать муки, хотя она точно не знала, кто эту муку подъедает: посланец шайтана или аллаха. Но она так рассудила: посланец шайтана, как бесстыжий человек, и так прокормится где попало, а посланец аллаха может и голодным остаться через свою совестливость – не украдет, не попросит.
Все–таки на пятый день она не выдержала – то ли надоело ей жарить муку каждое утро, то ли неизвестность надоела. Она сказала дяде Сандро, что, если он не приведет муллу, она сама пойдет за ним.
– Хорошо, – сказал дядя Сандро, – ты подкорми их в последний раз, а я пойду.
Но дядя Сандро за муллой не пошел. Ему жалко было терять еще одного козла. Никому ничего не сказав, он вышел из дому, а потом потихоньку через заднее крыльцо вошел в дом, зарядил охотничье ружье и притаился у окна, откуда хорошо были видны и люлька, и мука, насыпанная вокруг нее, и ласточки, стремительно влетавшие и вылетавшие из–под карниза.
И вдруг разом все переменилось: люлька заходила ходуном, ласточки бешено закружились, и дядя Сандро услышал приближающееся со стороны кухни осторожное цоканье когтей о пол веранды.
«Оказывается, у него не копыта, а когти», – успел подумать дядя Сандро об ошибке муллы и с колотящимся сердцем приподнял ружье, решив разом пальнуть из обоих стволов, а там будь что будет!
Еще бы одно мгновенье, и он на потеху чегемцев убил бы свою собаку. Да, это была Чернушка. Под радостные вопли младенца и тарахтенье раскачивающейся люльки, сопровождаемая взвизгами пикирующих ласточек, собака подошла к люльке, тщательно вылизала вокруг нее всю муку, мимоходом лизнула протянутую в ее сторону руку девочки и, блудливо озираясь, покинула веранду.
Уже внизу на лужайке двора ласточки с еще большей смелостью, имея пространство для маневрирования, налетели, почти чиркая ее на бреющем полете, и она, изо всех сил сдерживаясь, чтобы сохранить достоинство и не побежать, затрусила в сторону кукурузника.
У самого плетня нервы у нее все–таки не выдержали, она, обернувшись, лязгнула зубами на задевшую ее ухо ласточку, так что вся стая грянула взрывом чирикающего негодования: «И она еще огрызается?!» Со взрывом чирикающего негодования слился вопль тети Кати из огорода, и тут собака, тяжело перемахнув через плетень, бросилась наутек по кукурузнику, сопровождаемая взволнованным шумом ласточек.
В тот же вечер в кругу ближайших родственников, сидя у горящего очага, дядя Сандро, посмеиваясь и то и дело кивая на жену, сидевшую тут же на отдельной скамейке, рассказал о том, что видел днем.
(Кстати, кивки его в сторону жены имели двойной смысл: с одной стороны, он как бы призывал смеяться над ее предрассудками, а с другой стороны, обращал внимание слушателей на то, что она то и дело клевала носом.) Это была довольно обычная картина. Умаявшись за день, тетя Катя после ужина вот так вот усаживалась с клоком шерсти и веретеном, и начиналась великая борьба бдения с дремотой, и неизвестно, кто побеждал, потому что бдение ее было заполнено воспоминаниями об увиденных снах, а дрема не останавливала работы.
Крутанув веретено и вытягивая из облачка шерсти нить, она засыпала на то время, пока веретено не дойдет до полу. За эти несколько секунд она успевала не только заснуть, но и увидеть что–нибудь во сне. Главное, что картины ее снов в этот промежуток по насыщенности действиями никак не соответствовали ни ее короткому сну, ни ее кроткому нраву.
– Если бы наяву ты была такая шустрая, – говаривал дядя Сандро, когда она, проснувшись, тут же выкладывала свой сон.
– А ну, посмотри, что дальше будет, – иногда говорил ей кто–нибудь из соседей или родных, если сон им казался интересным и незаконченным. И она, крутанув веретено, послушно засыпала. И хотя не сразу, обычно с пятой–шестой попытки, она все–таки попадала в колею желанного сна и досматривала его до конца.
Было забавно видеть, как она готовится вступить в эту колею. Вот она сидит, повыше подняв руку и прищурившись, словно всматривается в очертания сумеречной страны снов, и, стараясь угадать местность, где проходил ее сон, как бы мысленно примериваясь, чтобы не проскочить ее, она крутила веретено. Иногда она довольно быстро попадала в колею нужного сна, но иногда очень долго, а то и совсем не получалось.
– Отстаньте–ка от меня, занимайтесь своим делом, – говорила она в таких случаях нетерпеливым слушателям, как бы отчасти объясняя свои неудачи за счет их чересчур теребящего беспокойства. И уже, бывало, люди заняты другими разговорами, собственно, даже подзабыли, в чем был соблазн продолжения ее сна, как она его снова выуживала из хаоса потусторонних теней.
– Опять там была, – объясняла она, проснувшись и наматывая на веретено выработанный во время сна кусок нитки.
– Ишь ты, ишь ты! – насмешливо кивал в ее сторону дядя Сандро, а сам слушал.
– Ну, как там дальше, – бывало, спрашивал кто–нибудь из соседей, – наших никого не видела?
И тетя Катя рассказывала сон свежий, как только что разрытая могила. Дело в том, что сны ее обычно представляли из себя полулегальные встречи с близкими и дальними родственниками и односельчанами, покинувшими этот мир. Во всяком случае, местность, в которой проходили ее сны, была одинаково доступна для жителей этого и того мира. И те, что уже там, при встрече с теми, что еще здесь, вечно выражали им свое недовольство, предъявляя свой грустный, иногда очень запутанный счет и, главное, сами же, заранее зная, что этот счет никто не оплатит, не выполнит, старались изложить его как можно точней, что должно было лечь дополнительным укором на совесть тех, кто с ними встречался. Они вели себя примерно так, как крестьянин, надолго, может быть навсегда, застрявший в больнице, при встрече с близкими дающий им хозяйственные указания по дому, чувствуя, что они все сделают не так, как надо, и все–таки не в силах отказаться от горькой сладости укоряющего совета.
(Тут ваш скромный историограф хочет взять слово и поделиться своими наблюдениями над природой сна, что ни в коем случае не является попыткой умалить ценность открытий, сделанных в этой области тетей Катей или даже дядей Фрейдом.
Как ни разгадывай сон, который произвел на нас сильное впечатление, истинный смысл его уже в том, что он хотя бы на миг раздвинул перед нами пелену повседневности и дал почувствовать трагическую даль жизни. В этом его могучее освежающее предназначение. Как бы ни был нелеп или запутан сюжет сна, подспудный смысл его никогда не мелочен: неосознанная или, чаще, неразделенная любовь, коварство, страх, стыд, милосердие, жалость, предательство.
Сюжет сна можно сравнить с обезьяной, которая с кинокамерой на шее пробежала по джунглям нашего подсознания. А может, это хлам жизни, вынесенный прибоем на пустынный берег. И вдруг среди сотен бессмысленных кадров мы находим несколько, приоткрывающих истинный смысл увиденного в прибрежном хламе, какой–то никчемный лоскуток тупой болью отяжелил наш сон, и мы, проснувшись или еще во сне, догадываемся, что он напомнил нам платье давно любимой женщины, а мы–то думали, что все позабыто…
И тут мы начинаем понимать, что нужны были сотни нелепых кадров, чтобы сделать убедительными те два–три, которые приоткрыли нам смысл. Ведь если бы все кадры более или менее логически приводили бы нас к смыслу, мы могли бы заподозрить, что кто–то подсунул нам нравоучительную басню. Убедительность находки тем жгучей, чем подлинней мусор, из которого мы ее извлекли…) Разумеется, тетя Катя, разбираясь в своих снах, не всегда доходила до смысла, чаще так и застревала в мусорных тенях своих видений или, так и не сумев за весь вечер снова попасть в колею интересующего сна, откладывала веретено и, схватив головешку, загребала золу и покрывала ею жар, словно семя, которое зарывают в землю, чтобы назавтра очаг снова расцвел дружными всходами плодоносного огня.
– Сегодня что–то ничего не получается… Пора спать, – говорила она, при этом сладко зевая.
– Можно подумать, что она весь вечер чем–то другим занималась, – неизменно отвечал на ее слова дядя Сандро, за привычной насмешкой скрывая досаду на то, что не удалось узнать, чем кончился ее очередной сон.
Однако в тот вечер, когда дядя Сандро, посмеиваясь, рассказывал о том, что он видел днем, случилось совсем другое. Девочка тут же лежала в люльке и в знак всеобщей радости и собственной необыкновенной живости сама себя раскачивала. И вдруг, глядя на отца, который в это время как раз показывал, как он чуть было не пристрелил свою собаку, девочка улыбнулась и сказала:
– Папа!
И тут родственники и соседи, сопоставив ход предыдущих чудес, пришли к неотвратимому выводу, что все это время, начиная с неожиданно узнанной и названной луны, пенья (хотя и без слов) застольной песни, самораскачиванья в люльке, ребенок двигался к тому, чтобы вымолвить: «Папа!» – тем самым пророчески намекнув на его великое и вечное призвание тамады.
Луна означала время его деятельности, раскачивание в люльке и пенье застольной песни – результат его деятельности. (Мысль, что ребенок мог запомнить эту мелодию, потому что ее довольно часто исполняли во время ночных пиршеств в доме дяди Сандро, почему–то никому не пришла в голову.)
– Видишь, даже ребенок тебя осуждает, – не очень впопад, но зато целенаправленно, стараясь использовать каждый случай, чтобы отвратить дядю Сандро от его застольных стремлений, сказала тетя Катя и, крутанув веретено, клюнула носом.
– Наоборот, – отвечал дядя Сандро, смеясь ее неудачному замечанию, – она меня первым назвала, значит, она меня одобряет.
Девочка росла необыкновенно резвой и, еще не умея ходить, пыталась танцевать под всякий звук, из которого можно было извлечь если не мелодию, то, по крайней мере, ритм. Так она вырывалась из рук и раскачивалась в люльке, услышав звон коровьих колокольцев, стук града о крышу, хлопанье ладоней по ситу и даже кудахтанье кур.
В восемь лет она научилась играть на гитаре и вечно волочила ее по дороге между Большим Домом и соседями.
В двенадцать лет она играла все мелодии, которые когда–либо воспроизводились в Чегеме. Играть она могла в любом положении: сидя, стоя, лежа, бегом и даже верхом на дедушкином муле, который, по наблюдениям чегемцев, слегка подплясывал, услышав над собой бренчанье струн.
Но больше всего она любила играть, сидя на макушке дедушкиной яблони. Бывало, в летний день, гремя орехами, всыпанными в нутро гитары, взберется на яблоню и там, у самой вершины на развилке веток и сплетенье виноградных лоз у нее было уютное местечко, где можно было сидеть, часами наблюдая за Чегемом и его окрестностями.
Иногда на голову путника, проходившего по верхнечегемской дороге, вдруг сверху, с небес, обрушивалась бойкая мелодия, и он, остановившись, долго зыркал глазами, стараясь понять, откуда эта мелодия, но и определив, что она льется с яблони, он, продолжив свей путь, пытался обнаружить того, кто там притаился, и нередко спотыкался, а то и шлепался на каменистой верхнечегемской дороге. И тут мелодия обрывалась смехом.
Некоторые путники при этом очень сердились и клялись костями всех покойников, что, видно, на дом этот снизошла порча, моровая чума и сибирская язва, если девки его с гитарами шастают по деревьям, как ведьмы.
– Чем ворошить кости своих покойников, лучше бы присоединился к ним! – кричала девочка вслед сердитому путнику и нарочно изо всех сил ударяла по струнам.
А как она встречала гостей!
– Дедушка, к нам! – бывало, радостно закричит она сверху и, гремя гитарой, скатывается с дерева.
– Может, не к нам?! – с надеждой переспрашивала тетя Катя, которой изрядно надоедали гости.
– К нам! К нам! – на лету кричала Тали и, спрыгнув на землю, бежала к воротам.
А тетя Катя, ворча на людей, которые для собственного разорения нашли лучший способ, поселившись у большой дороги, заходила в дом, чтобы через минуту выйти оттуда в новом качестве, а именно в качестве добродушной хозяйки, приветливо улыбающейся гостям.
А Тали уже мчится за ворота, опережая собаку, и бросается обнимать и тащить в дом родственников, знакомых, а то и просто случайных людей, которых вечер застал на верхнечегемской дороге.
Иной раз, бывало, до утра простоит над столом, подливая гостям вино, подставляя закуски и с жадным, благодарным любопытством выслушивая все, что они говорят. А потом еще и уложит всех гостей, поможет раздеться, с какой–то обезоруживающей смелостью и чистотой подправит подвыпившим одеяло, пожелает всем спокойной ночи и унесет лампу, светясь своим прозрачным лицом – то ли лампа озаряет лицо, то ли лицо лампу…
Черт–те что, подумает гость сквозь сладкую дремоту и уснет, так и не поняв ничего, чтобы потом через годы и годы вспоминать этот вечер, с горчащей сладостью смакуя каждую его подробность.
Зимой, когда выпадал глубокий чегемский снег, девочка верхом на дедушкином муле, впереди всех ребятишек округи, торила дорогу до сельсоветской школы. Голосок ее, особенно звонкий на снегу в эти времена, бывало раздавался на пол–Чегема, и каждый, слушая, как она покрикивает на мула, подбадривает маленьких, вечно спорит со своими двоюродными сестрами, называя их дважды протухшим молоком или трижды прокисшими сливками, невольно улыбался ее горячему голосу на снегу, ее неукротимой энергии. И каждый, кто встречал ее в это время на верхнечегемской дороге и видел, как она на крутом подъеме, раскрасневшись, покрикивает то на своих спутников, то на мула, пошлепывая его ногой, обтянутой толстым домотканым шерстяным чулком и обутой в чувяк из сыромятной кожи с торчащим оттуда пучком особой травы, которую суют туда для мягкости и тепла, к тому же, видимо, очень вкусной, потому что, выбрав мгновенье, мул то и дело пытался отщипать оттуда хоть клок, хоть несколько травинок; каждый, кто видел, как она, ни на секунду не замолкая, оборачивается на самой крутизне и предлагает кому–нибудь ухватиться за хвост своего мула и отгоняет тех, которые пытаются ухватиться за этот хвост, хотя, по ее мнению, и не заслужили этой чести, а те, уже ухватившись, доказывают, что они ее заслужили или, по крайней мере, заслужат в самом скором времени, и наконец всей гурьбой вываливаются на гребень холма, чтобы тут же выкатиться на ту сторону, – каждый, кто видел эту картину, потом, многие годы спустя, вспоминал о ней как о видении пронзительной свежести, юности, счастья.
На обратном пути из школы, проходя через буковые и каштановые рощи, ребята выбирали самые крутые косогоры и, сев на портфели и сумки, скатывались с них. Если удавалось цельным пластом сгрести снег, то на обнаженной, почти сухой земле, покрытой мерзлым пламенем палых листьев, вдруг открывался не тронутый дикими кабанами и белками клад каштановых или буковых орешков. Если их оказывалось достаточно много, то и мулу перепадало полакомиться. Кстати, мул старого Хабуга, по многим признакам, которые смело можно приравнять к прямому признанию, считал ее школьные годы самыми очаровательными в своей жизни. Оказывается, он, как и все другие животные, окружавшие ее, любил ее и понимал чуть ли ни с полуслова.
Так или иначе, девочка с детства была одарена даром, если можно так сказать, приятия мира, даром милосердия и доброжелательства. К тому же необыкновенная любовь дедушки к ней давала ей ощущение всесилия, и она в свои детские годы нередко действовала с рассеянной расточительностью маленькой принцессы.
Однажды она подарила лошадь дяди Сандро геологам, которые, подымаясь к себе в лагерь из города, сделали привал возле Большого Дома. Тали принесла им напиться, и один из них, самый молодой, напившись, кивнул на лошадь, которая паслась во дворе:
– Нельзя ли нанять?
– Зачем нанимать, – отвечала Тали, – берите так…
– А вы? – слегка опешил этот парень, как позже оказалось, студент–практикант.
– А у нас есть еще мул, – сказала Тали и, сама вытащив из дому седло и поймав лошадь, помогла оседлать ее.
Когда вечером дядя Сандро пришел домой и узнал о ее проделке, он молча, ничего не говоря, впервые в жизни нарвал букет крапивы, но при этом не учел резвость ее ног. Да и крапиву рвал чересчур аккуратно. Она сбежала от него в кукурузу, а оттуда пробралась к тете Маше, и та уложила ее спать между своими пятью дочерьми.
Дочери тети Маши из экономии постельного белья спали в своей комнате на полу прямо на козьих шкурах. Они уступили ей место у стены, так что, захоти дядя Сандро добраться до нее, ему пришлось бы преодолеть огнедышащий заслон, образованный телами юных великанш.
То ли оттого, что они, эти девушки, по бедности с детства мало чем прикрывались, то ли это следствие их могучего здоровья, скорее всего, и то и другое, но, видимо, их телам был свойствен какой–то особый теплообмен, какая–то повышенная отдача тепла. Если присмотреться к любой из них, то можно было заметить легкое марево, струящееся над ней и особенно заметное в тени. В этой связи чегемцами было замечено, что собака их, зимой спавшая под домом, выбирала место для сна прямо под комнатой, где спали девушки. По мнению чегемцев, они настолько прогревали пол, что собака под домом чувствовала тепло, излучаемое могучим кровообращением девиц.
Неизвестно, рискнул бы дядя Сандро раскидать этот тлеющий тайным жаром костер, чтобы добраться до своей дочери, потому что ночью вернулся этот парень верхом на его лошади. Начальник геологической партии оказался достаточно умным человеком, чтобы не принимать подарка от девочки.
Дядя Сандро, который сильно подозревал, что эндурские конокрады под видом геологов выманили лошадь у его дурочки, теперь очень обрадовался и устроил парню небольшой кутеж, пригласив двух–трех соседей.
– Где тут моя? – раздался ночью голос тети Кати в комнате дочерей тети Маши. – Вставай, лошадь привели, будешь виночерпием!
Студент этот оказался юным кутилой и никак не хотел угомониться до самого утра, хотя ему и намекали, что дядя Сандро не слишком ему подходит для застольных состязаний.
– Не может быть, – под смех окружающих хорохорился парень, – чтобы этот сухопарый абхаз мог меня перепить!
Сам он был могучего сложения, но, по мнению большинства застольцев, несколько сыроват, что должно было его в конце концов подвести. Другие возражали, что он сыроват по нашим, по чегемским понятиям, а по русским понятиям он, может быть, и не сыроват. На это первые возражали, что пьет–то он все–таки наше вино, а не русскую водку, поэтому можно считать, что он все–таки сыроват.
– Тоже верно, – соглашались те, что находили этого юного кутилу не таким уж сыроватым, – посмотрим, там видно будет.
Увидев Тали, парень этот вовсе расхорохорился, потому что она ему очень понравилась и, главное, показалась гораздо старше. И чем больше он пил, тем старше она ему казалась.
Напрасно один из соседей пытался по–русски ему объяснить, что «сухой земля пьет много вада (кивок в сторону дяди Сандро), мокрый земля пьет мала вада (кивок в его сторону)», студент вошел в раж.
– Не может быть, – кричал он под смех окружающих и, принимая этот смех за следствие своего остроумия, – чтобы этот сухопарый абхаз мог меня перепить!
Вместе с первыми утренними лучами перед студентом поставили тарелку с восемью стаканами вина, похожую на фантастический цветок с кровавыми алкогольными лепестками. Дядя Сандро только что вылакал нектар из такого же цветка и теперь с некоторым блудливым любопытством, облизываясь, смотрел на студента. Студент встал и легко, один за другим, выпил два стакана.
– Вот вам и сыроватый, – сказал один из гостей, когда студент с такой же легкостью приподнял и пригубил третий стакан. И тут случилось неожиданное. Третий стакан рухнул на оставшиеся пять стаканов, а студент как ошпаренный выскочил из дому.
– Невтерпеж, – первым догадался дядя Сандро и отечески улыбнулся вслед бегущему студенту, – только б успел расстегнуться…
Студент не добежал и до середины двора, когда из него хлынул фонтанчик, и он так и бежал, неся его впереди себя, пока не вскочил на плетень и не перемахнул в кукурузник. Одному из застольцев даже показалось, что источник этого фонтанчика расположен несколько выше, чем положено.
– Уж не прорвало ли ему пупок, – высказал он странное предположение. Разумеется, студент этот больше к столу не вернулся, хотя за ним был послан человек. Этого следовало ожидать – слишком понравился ему виночерпий.
Впоследствии нередко у дяди Сандро спрашивали, мол, откуда он знал, что студенту невтерпеж именно в этом смысле, а, например, не в том, что вино у него пошло обратно горлом.
– Очень просто, – отвечал дядя Сандро, – когда не выдерживает желудок, человек заранее бледнеет и потеет, а когда не выдерживает пузырь, ничего не заметно.
– Чего только не подметит этот Сандро, – говорили чегемцы и прицокивали языками в том смысле, что век живи, век учись.
Другой, гораздо более печальный случай раскрывает ее некоторые душевные особенности, которые позже, когда она стала взрослой женщиной, расцвели с такой могучей силой.
Чтобы рассказать о нем, надо вернуться на несколько лет назад. Один из сыновей Хабуга, а именно Иса, был страстным охотником. Он часто охотился с Тенделом и, по–видимому, во время одного из многодневных зимних походов сильно простудился, скорее всего, схватил плеврит, который в конце концов привел его к туберкулезу.
– В ту зиму, – вспоминал позже Тендел, – бывало, закашляется где–нибудь в пути и выплюнет на снег красный пятачок. Бывало, скажешь ему: «Что это ты кровью харкаешь, старина?» – «Да так, – говорит, – видно, где–то простыл». Думал, простыл, а оказалось вон что…
Так рассказывал Тендел, обычно сидя у горящего очага, и вместе с последними словами сам отхаркивался в костер, может быть для того, чтобы лишний раз убедить окружающих, что сам–то он откашливается здоровой харкотиной старого курильщика.
Бедный Иса года два прокашлял, а потом умер. От него заразилась его жена и тоже умерла через два года. От жены заразилась ухаживавшая за ней старшая дочь Катуша и умерла. И когда этой весной открылась болезнь у сына Исы, огнеглазого Адгура, цветущего двадцатилетнего парня, родственники, жившие в ближайшем окружении, тихо между собой решили не пускать детей в этот выморочный дом. В доме оставалось всего два человека: Адгур и его младшая сестра Зарифа, восемнадцатилетняя девушка, как бы окаменевшая от ужаса ожидания своей очереди.
С тех пор как заболел несчастный Иса и до этих дней все родственники, и в особенности старый Хабуг, всеми силами помогали его семье. И сейчас Адгур после больницы месяц провел в санатории, и, конечно, деньги на это дал дед.
Тем не менее решение не пускать детей в дом Исы было принято. Люди патриархальные сначала вообще не верят в то, что болезнь, как блоха, может с одного человека перепрыгнуть на другого, но потом, убедившись, что болезнью можно заразиться, впадают в обратную крайность и делаются чересчур подозрительными.
И вот Адгур приехал к себе домой и вдруг почувствовал, что все его надежды на выздоровление споткнулись о тихо сплотившееся отчуждение родственников. С неделю Тали смотрела, как он одиноко и неприкаянно гуляет по деревне, и сердце ее сжималось от жалости к нему. Впервые в жизни она почувствовала, что в мире, который ей сиял ожиданием бесконечного счастья и которому она отвечала благодарной улыбкой за счастье ожидания счастья, она почувствовала, что в мире бывает ничем не объяснимая жестокость и подлость. За что ее брат, в котором она с восхищением угадывала красоту и мощь цветущего парня, должен был умереть от этой страшной болезни? И как можно покидать его в такие дни? Ведь выживают же некоторые, ведь сами взрослые об этом говорят? А как же он выживет, если видит, что все его покинули, потому что не верят в то, что он может спастись?
Такие мысли мелькали в ее голове, но больше, чем мыслями, собственным стыдом понимания, как поступить правильно, она нарушила запрет и пришла в дом к своему брату.
Она пришла в полдень, когда сестра его уже возвратилась с колхозного поля и готовила на кухне мамалыгу.
Он сидел у очажного огня, зябко ссутулившись и вытянув к огню мерзнущие руки.
– Тали, – спросил он, увидев ее, – тебя за чем–нибудь прислали?
Глаза его ожили. Казалось, ветерок дунул на гаснущие угли костра.
– Нет, – сказала она, – я просто так.
Она вошла и с каким–то вдохновением стыда (только бы не подумал, что боюсь) шлепнулась рядом с ним на скамью. Своим сиплым голосом он стал рассказывать, что видел медвежьи следы в котловине Сабида, что надо бы устроить там засаду, да вот ему сейчас трудно одному, а напарника не найдешь… Он унаследовал от отца страсть к охоте.
Сестра его, месившая в котле мамалыгу, когда он стал рассказывать про медведя, вдруг взглянула на него с каким–то ужаснувшим девочку язвительным удивлением, словно хотела сказать: «Господи, он еще разговаривает, как живой!»
Адгур не заметил этого взгляда, а, может быть, привыкну к нему, не обратил внимания. Тали заметила, что котел, висевший над огнем на цепи, сильно оттянут в другую сторону костра, где стояла Зарифа. Она чувствовала, что сестра Адгура старается как можно меньше соприкасаться с братом, и даже не скрывает этого.
Пока он рассказывал про медвежьи следы, она вспоминала один яркий зимний день, когда возле дома брата раздался выстрел, потом еще и еще. А потом через некоторое время из котловины Сабида послышался голос Адгура, он кричал, что убил косулю, чтобы ему помогли ее принести.
Поблизости никого из мужчин не было, поэтому только дети и женщины пошли навстречу ему, и Тали была среди них. Он подымался по тропе, разгоряченный, распахнутый, со сверкающими глазами, с косулей, лежавшей за плечами и свесившей чудную головку ему на грудь. Придерживая ее за одеревеневшие ноги, он подымался, такой высокий и гибкий, не в силах скрыть восторга и торжества, выкрикивая какие–то подробности, прикрикивая на бегущих вокруг него, тонущих в снегу и выпрыгивающих из снега собак, собак, лижущих капающую кровь, вертящихся возле него и, иногда, взвизгивая от восторга, пытающихся дотянуться то до его лица, то до его добычи.
– Пошли вон! Да что вы на самом деле! – прикрикивал он на них, пытаясь вызвать в голосе гневное удивление, но гневного удивления не получалось, а получался восторг, упоение, которое он испытывал всем своим существом и которое чувствовали собаки и потому, не слушая его окриков, продолжали бесноваться, выпрыгивая из снежных заносов, визжа и клубясь возле него.
Таким его видела Тали в толпе женщин и детей, стоя у края котловины Сабида, откуда он, бороздя глубокий снег, подымался к ним, весь распахнутый, растерзанный, мокрый от снега, со струйками пота, стекающими по лицу, с глазами, полыхающими горячим голубым огнем, с рукой, то и дело хватающей снег и одним движением запихивающей, даже, скорее, жадно вмазывающей его в рот.