Текст книги "Мавка"
Автор книги: Фаина Гримберг
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Тата заканчивала десятый класс. Было ясно, разумеется, что – в Москву, в Москву. До Парижа, и Вены, и Нью-Йорка, и есть который современный Париж, мечты провинциальные наши молодые не залетали в те годы – 1967 год, затем 1968 год. Тата подумывала о театральном, о ВГИКе, но ее уговорили поступать в Литературный. Тата не возразила, когда Анна Георгиевна отослала ее стихи в Москву, откуда отец посылал Тате, то есть маме Ясе для Таты, деньги, переводил по почте. Значит, ее родители не были совсем в ссоре. Во всяком случае, отец руководил в определенном смысле поступлением дочери в Литературный институт. По его настоятельному совету были представлены на творческий конкурс именно украинские стихи Таты. Эти стихи – подборку – мама Яся отправила ему, и он сам – лично – их отнес. Тата грезила смутно о будущем своем смутном и очнулась, и оскорбилась, лишь когда узнала, что совет отца принят и отосланы в Москву именно ее украинские стихи. Значит, отец не верил в нее, в ее способности; пусть, мол, она поступает как начинающая украинская поэтесса, числясь, естественно, в известном "проценте нацменов". Однако ссориться с мамой Ясей Тата не стала. В конце-то концов, пусть они все делают покамест, что хотят. Все равно ведь и она в каком-то окончательном итоге сделает, что захочет. На самом деле неуступчивость и решимость настоять на своем начинаются с чего-то, на первый взгляд, мелкого, не такого значительного. На самом деле...
Стихи Таты были приняты на этом творческом конкурсе положительно. Впрочем, это и были хорошие рифмованные стихи юной девушки, начитанной и способной; было несколько совершенно прелестных стихотворений, дышавших непосредственностью чувства, уже ею испытанного, было много прелестной наивности. И еще Николай Михайлович... Я помню, удивлялась, неужели Тата никогда не видела отца, ведь он приезжал... Все же она призналась, что видела, конечно. И маленькую он водил ее гулять все в тот же Детский парк и покупал эскимо на палочке, а потом она сама не захотела встречаться с ним в его приезды.
И вот поехала на поезде в Москву, одна, в первый раз в жизни; а до этого только с классом на экскурсию в Киев, и мама Яся вызвалась непременно ехать как сопровождающая учительница. А теперь – одна – в Москву, в Москву. И лето. И такая свободность и независимость. Поехала в плацкартном вагоне; так ей казалось интереснее – людей посмотреть. Все восхищались наперебой ее красотой, угощали жареной курятиной, вишнями и зелеными яблоками с белыми семечками-косточками внутри. Молодые солдаты, ехавшие, должно быть, в отпуск, смотрели на нее каменно-изумленно, будто недоумевали, как это так вышло, что она – настоящая, живая, из плоти и крови, а не нарисованная, не вытесанная из мрамора какого-нибудь. Потянулось под частым дождичком Подмосковье, серенькое, зелененькое. Тата долго упрашивала маму Ясю не давать отцу телеграмму. Не хотелось, чтобы отец встречал. Когда она была маленькая, он был с ней ласков, и потому было ужасно больно прощаться с ним каждый раз. И было обидно. И она отказалась видеться с ним. Она пугала маму Ясю:
– Если ты дашь телеграмму, я не знаю, что я сделаю! Я никогда с тобой не буду разговаривать. Слышишь? Ты меня слышишь?!
Но Тата знала, что ее молчаливая мама все равно телеграмму даст. Потому что это все было ужасно. Когда в самый первый раз Тате нужно было уйти вечером, и – "куда?, с кем?". И – Тата – а что она могла выдумать? – "в кино, с Галей". Но мама Яся даже и не позвонила Гале, и не побежала к этому кинотеатру "Москва" ("Москва"!!), а просто, едва Тата пошла медленно по улице (нарочно медленно, будто не торопится), а мама Яся торопливо накинула пыльник и уже на бегу продела руки в рукава и – лицо маниакальное – бегом вслед. И после – в самый такой момент – оглянулась Тата случайно и увидела, как ее мама Яся топчется поодаль, даже и не очень далеко, переминается с ноги на ногу. Что было дома!..
– Ты не бережешь меня, не обманывай! – кричала Тата. – Это никакое не бережение, это простое нездоровое любопытство!.. – Мама Яся глухо зарыдала надрывно, и они помирились...
Тата углядела отца в окошко вагона. Маялся среди встречающих. И, наверное, боялся не узнать ее. Тата надела красный плащ с такой пелеринкой сзади, легкий такой – "болонья" назывался, повязала под подбородком красную косынку из такой же легонькой синтетики и, пригнув голову, с баульчиком в руке, выбралась на перрон. Отец и вправду не заметил ее. Она побежала. Кончился летний дождик. Тата сдала баул в камеру хранения и шагала с сумочкой через плечико и перекинув через руку плащ красный, а косынку щелкнула в сумочку. Свой первый московский год она начинала девочкой в босоножках на босу ногу, в коротком платье с пышной юбкой, сшитом бабушкой Мариной; длинные черные волосы, незаплетенные, связаны, стянуты были на затылке белым шелковым витым шнурком. Тата купила длинненький кругловатый пирожок с мясом. Мы еще не знали, какие бывают колготки, носили чулки и пояски с такими резинками-подвязками...
Город летне расцвел перед юной Татой, красавицей. На нее, еще робкую, уже оглядывались. Она, как ей казалось, долго ехала в метро; затем шагала по Калининскому проспекту. Она шла, как королева; королева, которая еще робкая и не решается громко о себе сказать. Город примеривался к ней встречными взглядами и как будто уже и понимал, что она – королева; только еще – в свой черед – не решил для себя – увенчать или... казнить?..
Тата шла, такая легконогая, и не уставала. Рядом с институтом Литературным оказалась редакция журнала "Знамя". Тата, упоенная возможностью делать, что хочется, а просто так!, вошла в комнату ("помещение") со столами и женщинами и спросила одну женщину, можно ли оставить стихи. Женщина была, ну, допустим, так, для шутки, Авдотья Панаева и сказала, что стихи можно оставить в отделе поэзии Евдокии Нагродской. Евдокия Нагродская посмотрела Татины листки, помятые в сумочке, и оставила. После Татины стихи прошли две редколлегии, а на третьей решили не печатать их в журнале. Это были ее стихи на русском языке. Отец Таты после говорил, что это была интрига его жены Виктории. Вдруг Евдокия Нагродская спросила, не родня ли Тата Николаю Колисниченко. Тата быстро ответила "нет", бормотнула и еще и мотнула головой. И покраснела.
– Какая вы красавица! – сказала Авдотья Панаева. – Вы откуда?
– До свидания! – быстро кинула Тата и выбежала – коленки, локти вперед будто античная бегунья.
Потертый Герцен-памятник посмотрел из-за ограды. Тата вошла во двор. Какие-то двое молодых людей, красивые кавказцы, вежливо поинтересовались, не поступает ли она в институт; а когда узнали, что да, поступает, пригласили вежливо в общежитие – "почитаем стихи". И доехали на троллейбусе до общежития – дом – розоватыми плиточками-кирпичиками. Тата оставила паспорт вахтерше (сторожихе?) и вот уже была в темноватой комнате. Молодые люди откуда-то быстро поставили на стол бутылку вина, помидоры, сыр белый, еще хлеб темный московский. Тата сидела на кровати, задвинутая столом. Но вдруг вскочила, извинилась порывисто и, хотя ее удерживали вежливыми словами, выбралась из-за стола, метнулась к двери и побежала вниз по лестнице...
Она еще побродила по улице Горького и в кафе "Космос" заказала пунш и две порции мороженого.
– Холодное, – предупредил одетый бело официант, показав, что принимает участие в ее судьбе, тревожится о ее здоровье.
– Ничего, – легко сказала Тата и поблагодарила его, улыбнувшись мгновенно. Она понимала уже, что эта ее мгновенная улыбка дорогого стоит...
Уже темнело. Тата уже чуть-чуть устала и наконец-то позвонила отцу. Женский голос его жены отозвался и позвал его. Отец обрадовался. С дочерью он, даже когда она была маленькая, чувствовал себя виноватым. Он удивлялся ее красоте и знал болезненно, что не убережет ее ни от чего. Тата отказалась жить в его семье. Он почти угодливо предложил снять для нее комнату, но она хотела жить в общежитии. Она объявила, что еще не знает, куда будет поступать. Может, еще и во ВГИК. Он уговаривал суетливо, совсем просил, упрашивал поступать в Литературный; рассказывал, как понравились ее стихи на творческом конкурсе.
– Я буду по-русски писать, – сказала Тата независимо.
И он заверял ее, что можно и по-русски, и в хороший семинар, к Межирову, например. Тате сделалось жаль отца.
– Папка! – сказала она и никак не продолжила. А он страшно обрадовался и на другой день повел ее обедать в ЦДЛ. В квартире она спала одна в комнате Миши, он был в пионерском лагере для детей писателей. В ресторане ЦДЛ она разглядывала стену известную с рисунками и, засмеявшись легко, указала рукой на изображение Светлова в виде полумесяца. Отец заказал красную икру. За соседним столиком случайно сидел Аркадий Ш. и пил кофе из маленькой чашки. Он принес стихи одной своей знакомой – показать Левитанскому, Левитанский провел его в ЦДЛ, взял стихи и ушел. Аркадий остался пить кофе. Он довольно уже и давно жил в Подмосковье. Он увидел Тату, а не узнать ее ведь невозможно было для него. Он хотел подойти, как тогда, в самый первый раз, и сказать ей: "Привет!". Но она обедала с отцом, похожим на нее, немного. И Аркадий не подошел к ней, а она, разговаривая с отцом, весело вспыхивая смехом и оглядываясь по сторонам, не узнала Аркадия.
На собеседовании сидели в большой комнате – как-то так – квадратом – все преподаватели, Межиров, Долматовский, Винокуров, прочие, комсомольская ячейка, ректор, партбюро... Так мне после рассказывала Тата. А что было? На нее загляделись.
– А вы в театральный не хотите поступать? – спросил Межиров.
Она не ответила.
Попросили прочитать стихи. Она прочитала на русском языке. Экзамены все сдала отлично. Списки принятых еще не вывесили, а уже случилось 21 августа, и танки въехали в Прагу. Мы, дети почти, не задумались. Тата радовалась через несколько дней, потому что ее приняли в институт. На самом деле она была робкая и не очень уверенная в себе...
Я приехала в Москву, когда Тата уже училась на четвертом курсе. Она уже стала такая, какой ее и запомнили. А девочку из провинции в тот первый год, вот такую Тату никто не помнил. Только Аркадий, пожалуй.
Вместе с Татой учились разного рода – разнородные – люди: рабочие с трудовым стажем, многие дети московских литераторов; дети, внуки, племянники республиканских литературных знаменитостей, привозившие по осени много фруктов; учились болгары и кубинцы. Иные неразумные юноши ухаживали за Татой. Ей сулили хорошую жизнь в Софии, откуда легко будет ездить хоть в Париж, хоть в Западный Берлин. Ей сулили виллу на озере Байкал, яхту и табун коней. Ее манили московской пропиской и квартирой-апартаментами в Лаврушинском переулке. К четвертому курсу она уже два раза была замужем. Первый раз Тата вышла замуж в конце первого курса, была парадная нарядная свадьба с белым платьем, с шампанским и кавалькадой легковых машин у известного Грибоедовского дома. Первым Татиным мужем был ее сверстник Гриша З., внук знаменитого физика. Талантливый Гриша учился в университете и впоследствии сделал карьеру в Оксфорде. Тата пленилась его необыкновенной талантливостью, о которой говорили, его учтивостью рыцарской, по мнению Таты, его преклонением перед ней. Физику она знала плохо; она всегда уважала людей, знавших хорошо то, что она знала плохо. Тата и Гриша были очень молоды, пришлось хлопотать о разрешении на брак, то есть о разрешении на регистрацию брака. Они прожили вместе полгода. Что удивило неприятно и раздражило юную Тату? В сущности, некоторые естественные особенности брачной жизни; то, к примеру, что Гриша пытался заставить ее заниматься домашним хозяйством; ревновал ее, злился от ревности; через год они должны были поселиться в отдельной кооперативной квартире, но покамест надо было уживаться в трехкомнатной с его отцом и матерью, а он любил мать и вдруг осудил Тату, когда она поссорилась с его матерью... Расстались в ссоре, и большой, и сильной. Тата равнодушно отбросила московскую прописку, нужную ей, конечно. Тогда Гриша вдруг больно понял, что теряет Тату, а она дорога ему. Стояли на улице, она глядела мимо Гриши. Он попросил о примирении. А она, не злясь, задумчивая о чем-то своем, ответила машинально на родном языке своего детства:
– Нi.
И ушла, шагая уже размашисто, гуляя длинной юбкой.
Через год она снова вышла замуж. Второй муж был молодой актер из Ленкома. Опять прожили меньше года. Опять она отказалась равнодушно от московской прописки...
Несколько Татиных однокурсников погибли от пьянства и бурного невоздержания. Девочка-якутка Яна, Ира Ч-ва, дочь тамбовского корифея прозы, таджик-поэт... Все они старались усвоить стиль жизни в общежитии Литинститута и потому пили очень много, непосильно для себя. Они чувствовали себя провинциалами, а хотели сделаться столичными людьми; и погибли, как должны были погибнуть провинциалы в столице империи (империя зла-козла)...
С Аркадием Ш. мы дружим давно, потому, наверное, что жену или, предположим, возлюбленную сыскать просто; а вот женщину, с которой возможно просто говорить; не жену и не возлюбленную, а говорить; вот такую женщину трудно сыскать. Я такая женщина. И мы говорили однажды о возможностях и трудностях описания идеальной, несравненной красоты. И Аркадий мне сказал, что знает такого человека, молодую женщину, она учится в Литературном институте, ее зовут Тата Колисниченко.
– И можно посмотреть на нее?
– Почему нельзя?
– Вы могли бы познакомить меня с ней?
– Да я и сам не знаком с ней! – он усмехнулся и состроил гримасу улыбчивого фавна...
Я просто сделала. Пошла в институт, нашла Тату Колисниченко в одном из списков, на стене, где было расписание лекций, семинаров и разные списки студентов. Она и вправду числилась в семинаре Межирова. Я пришла пораньше и села в аудитории за последний стол. Собирались студенты. Я сразу узнала Тату. Она действительно была дивной красоты. Но произвела на меня неприятное впечатление. Шла, пошатываясь, и выражение лица было странное какое-то. Будто не видя, она подошла к столу, за которым я пристроилась, и вот она почти рухнула на стул рядом и запрокинула крупно голову, повисшую большими черными волосами. Она непрерывно бормотала что-то невнятное. Все это даже испугало меня. Я встала и скорее тронула за плечо какую-то девушку, потому что у нее было открытое милое лицо, странное этим выражением честности и чистоты. Это была Маша, мы с ней после подружились.
– Что с ней? – спросила я полушепотом и указав кивком на Тату. – Ей плохо...
– Ничего не надо. Просто она обкуренная, – сказала Маша участливо и соболезнующе.
Потом пришел какой-то преподаватель и что-то говорил о Шишкове, кажется; то есть не о "беседчике" Шишкове, а о том, который про Емельяна Пугачева. Тата бормотала, я сидела за одним столом с ней, отодвинув подальше стул расшатанный. Она бормотала громко. Преподаватель наконец произнес раздраженно и несколько робко:
– Прошу вас, Колисниченко!
Что-то подобное произнес. И Тата поднялась, ударив стулом о стол, и пошла к двери, бормоча, и пошатываясь, и не оглядываясь. Но в двери открытой, держа рукой полуобнаженной, удивительно вылепленной, тонкой, держа, удерживая створку, оглянулась вдруг и посмотрела прямо на меня, как-то черно, глубоко и больно...
В молодости, конечно, думаешь такое: еще много всего будет. А то, что не будет когда-нибудь, а уже есть, существует сейчас, оно медленно отнимает твои силы, отнимает тебя у тебя; и ты, как птица Превера, прилетаешь к зернам нарисованным... чтобы и тебя нарисовали... Разве я теперь не могу любить? Я мужа своего люблю. Я могу любить; я только не могу любить так, как тогда, когда Тата была...
Я в смятении провела несколько дней. Хотела бежать в Литинститут, в общежитие; и было страшно, так тяжело, мутно как-то... Если бы я сейчас, вот сейчас, писала бы повесть или роман, я бы думала о логике; я бы придумала, выстроила бы логику какую-то моей следующей, второй встречи с Татой Колисниченко. Но я просто рассказываю, как все было на самом деле. Я фактически пишу правду. Поэтому я честно пишу об этой второй встрече. Это была совершенно случайная встреча. Совершенная и случайная.
Как рассказать? Отчего сделалось поэтическим и романтичным классически то, что не должно было быть, никак не должно было быть классически романтичным и поэтическим?
Я бродила на площади трех вокзалов, так просто, встречать или провожать некого было. Теперь странным, совсем странным покажется, но я ничего не знала тогда о наркотиках. Маша сказала: "обкуренная", а я подумала – Тата много курит. Но она курила какую-то и вправду траву, темную какую-то травяную толченку. Сейчас вот вспоминаю – да, она в таких белых сигаретах ее курила. Она мне потом предлагала, сказала – не опасно, а я не захотела. Но я не помню, чтобы у нее бывали эти состояния; теперь я знаю, "ломки" называются, когда наркоман остается без наркотиков. Иногда у нее подолгу не бывало этой толченки и – ничего, никаких этих "ломок". Но вот что она любила курить, всегда курила, – французские сигареты "Житан", значит – "Цыганка" – гитана. Тогда не продавались эти сигареты. Она их доставала, покупала у каких-то спекулянтов. Но это все после, после. А тут я вдруг пошла на один вокзал, на Ярославский, что ли... Это не было совпадение, не было случайно. И не было какое-то чудо, сверхъестественное что-то. А я ведь вся на ней сосредоточилась с первой той встречи. Я вся на ней уже была, как человек, вот уже привык, то есть к наркотику привык, и весь на наркотике, вся жизнь его – на наркотике. Так я была уже вся на ней, с первой той встречи. Меня уже к ней вело, как ведет человека к воздуху, чтобы дышать; как наркоман вдруг чувствует, куда идти, где он добудет свои травки. Так я шла, хотя по внешней, поверхностной логике я не знала, не могла понять, почему я так иду, туда иду. Зашла в туалет. И сразу Тата стояла и сумрачно чесала косу. Длинные черные волосы перекинула на грудь. Расческа у нее была, и после у нее была эта расческа, такая большая, деревянная, и Тата сама вырезала гнутой латиницей по дереву светлому грязноватому – "Love". И двигается, движется легко – вверх-вниз – эта расческа в ее тонкой красивой руке; и рукав легко взлетает – опадает, взлетает опадает – широкий блузки желтой, – и буковки на расческе помелькивают гнуто, мушками темненькими легонько порхают. Входят какие-то серые женщины – головы замотаны платками, что-то говорят ей, то глухо, то дребезгливо, такие хмурые. Дверь стучит – "бух"... Тата яркая огрызается бесшабашно, дерзкая, смуглая лицом. "Иди ты на петух!" – вдруг – женщине платочной – одной из них. Тата стоит в хлорном запахе, на темном фоне кафельных коричневых кирпичиков... Как на меня она взглянула своими черными ресничными глазами. Так посмотрела, что у меня от восхищения, от радости внезапной дыхание занялось... А дверь "бух"... И, наверное, смешно, потому что в туалете...
Это вот то самое – "зеленее травы становлюсь, когда вижу тебя". Мутит, сердце ноет как-то разлито, щекам жарко. И одно только – если бы она взглянула так ласково, если бы ласково говорила со мной, заговорила бы. А если бы тронуть ее руку, взять за руку, обняться, поцеловать... Это было бы невиданное счастье!.. И я не верю, кажусь себе глупой, некрасивой. И выбегаю. Уже себя не помню. За мной – быстрые – стукают подошвами ее босоножки. Ее руки – рукава опали – желтые широкие, – а руки голые до локтей, до ее маленьких локтей, вдруг сильно хватают меня за плечи. Я удивляюсь этой силе, уже сама оборачиваюсь к ней. Она ласково, всепонимающе, как она могла это, смотрит черными ресничными глазами и просто сказала, как будто она уже моя – всегда, а я – ее, мы – друг дружки, просто сказала:
– Куда ты удралa'?
И мы обнялись на асфальте, головы черноволосые – друг дружке – в плечо, как под крыло... Я зажмурилась, губами прижимаюсь к этой круглоте мягкой горячей, нежной-нежной, ее плеча... И почему-то вижу уголок расчески, как он торчит из кармана ее длинной черной блескучей юбки...
Она даже, кажется, немножко гордилась, что произносит правильно по-русски: "удралa'", а не как в ее городе на Днепре – "удрa'ла". Она ведь, в сущности, всегда оставалась робеющей и не совсем уверенной в себе. Следила за своей речью. Однажды не расслышала чей-то вопрос и переспросила машинально: "Шо?", как произносят почасту украинцы, когда вместо своего "Що?" хотят выговорить русское "Что?". И в комнате кто-то хмыкнул. Ее лицо мгновенно выразило детскую беспомощность и стыд. Но тотчас она свела, сжала черные брови, омрачила свои черные ресничные глаза. И после, бывало, спросят ее о чем-то; не ответит сразу, а нарочно шумно переспрашивает: "Шо?!".
Дома, с мамой и бабушкой, в городе на Днепре, в указанном украинском городе, она говорила на обоих языках – по-украински и по-русски.
Нам было сколько? Двадцать лет. Мы не знали Михаила Кузмина, не читали. Из этого цветаевого "Подруге" знали пару стишков, а о чем это все, представления не имели. Нас ведь никто не учил этому, не соблазнял, не развращал. Мы сами дошли. И даже и не дошли, а будто в воду, свежую, текучую, плескучую, кинулись безоглядно, упали, обнявшись крепко, и не разбились, не разняли рук, сомкнутых друг на дружке. Нас ведь не учили; мы не знали, как это делается. Мы просто изнемогали, прижавшись друг к дружке; и чтобы от этой продленности сладкого такого изнеможения сердце не лопнуло, как яблоко – от жара огня; мы – языками, губами, коленками, животами, руками, пальцами, тайными местами – друг дружку, друг в дружку, друг дружке... А никто нас не учил, нигде про это не читали... Мы сами все, потому что любили, влюбились друг в дружку...
А в подвале на улице Метростроевской, в почти что выселенном доме, одичалом и чуточку похожем на заброшенную старую тюрьму... Я помню, как мы целовались, и было так душисто-царапуче горлу, когда она в меня дышала сигареткою "Житан"... А Балтика-Прибалтика, где "светлое море с небом слилось"... А Ленинград над парапетной Невой, гостиница – я никогда прежде не жила в гостинице – одна кровать всегда свободна, мы на одной постели... И называли друг дружку, играя, – я ее – "Наташа", она меня – "Маша"; так хотелось, так чувствовали. Мы беспрестанно целовались, говорили друг другу нежные слова. И если ты уходила, я умирала. Мы вдвоем чувствовали большее согласие между собой, чем порознь, каждая сама с собою. Между нами установилось исключительное чувство возможности жизни только в присутствии друг друга. Иногда молчали целые часы; иногда на постели начинали говорить и говорили до утра...
Я помню, как она жевала кусочками какой-то вокзальный, жесткий и холодный пирожок. И жуя с закрытым ртом, она смотрела на меня смешливыми черными ресничными глазами. Она учила меня жевать с закрытым ртом, я так не привыкла. Она писала талантливые стихи, записывала в конторскую какую-то книгу, на жестковатые небелые листы. Помню один припев, рефрен в одном ее стихотворении: "Я доро'га, я доро'га, я доро'га я". Тогда еще даже пишущие машинки могли не у всякого водиться, быть. Еще я за плату перепечатывала чужие рукописи, когда у меня машинка появилась, когда смогли купить. Все свои стихотворения – ей, о ней – я ставила посвящение "С.М.". Это значит: "Солнцу моему". Это я узнала, что Глазков, когда посвящал стихи своей жене Росине Моисеевне, ставил "И.М.Л." – "Иночке моей любимой".
Жизнь отворяла компромиссы, ловушки и мышеловки с сыром, якобы даровым. Тата бросила Литературный институт. Отец упрашивал ее переводить с подстрочников, это была легкая работа – зарифмовать подстрочник. Он без труда мог бы добыть для дочки подстрочники стихов каких-нибудь молдавских или северокавказских поэтов, не очень, конечно, первостепенных (первостепенные были все разобраны по рукам шустрых переводчиков поэзии), но какая уж там разница! – стихи в общем-то одинаковые – один хрен, одна редька. Тата отказалась решительно. Она эту ловушку сразу хорошо поняла: работа – не работа, легкая-легкая, денежная, стучи по клавишам машинки, зарифмовывай левой задней ногой под пьяную руку. Все эти разные такие одинаковые – не называю фамилий – они и жили так. Может, они такие двужильные были. Двужильная душа. А я видала людей, у которых эта – легким соблазном – "работа", с позволения сказать, и высосала силы; как вот оса отложила яички свои в спинку другой осы, а личинки вывелись и всю-то другую осу повысосали. На кошачьих неслышных лапах ушли куда-то силы. И жизнь ушла. Еще вчера юноша Е. Б-ский молодой приехал в столицу империи большой. Здравствуйте! Огляделся. Пишет стихи. В журнале "Пожилая юность" напечатаны его "Репортажи" из далекой Староскольской стройки. Писатель. На дочери военного женился уже. И уже отдельная квартира-кооператив. Для чтения друзей пишет строчки: "Бровастый государства главный член". И время убегает. Е. Б-ский потолстел, сильно пьет, сердце болит. И вдруг умер. Вдруг жизнь прошла. А Тата знала, что все равно эта жизнь поймает и задерет, убьет. Но пусть задерет, как благородного оленя – тигр, как гималайского медведя тигр; а не как мышку-норушку серенькую – домашняя кошка.
Я еще переводила для "Литобоза" статейки болгарских писателей, внутренние рецензии в "Радуге" на Зубовском бульваре писала. Тата сердилась и почти приказывала мне, чтобы я этого всего не делала. Но я так не могла, чтобы она за меня во всем платила. Однажды она лежала одетая в свою летнюю юбку, в блузку любимую желтую, и лежала на постели, закинув руки за голову, и смотрела, как я печатаю на "эрике". И говорит по-детски так, что я вообще-то права...
– ...а то вдруг я заболею и умру, а ты никуда не вырвешься отсюда...
Я погрозила ей кулаком. Она сказала серьезно, что у меня "детские жесты".
Она сама брала деньги у отца, не смущаясь. Отец покорно давал, ссорился с женой. Я знаю, что Гриша З., хотя они давно не жили вместе, давал Тате деньги. Мне никто не давал денег, но никакого чувства зависти не возникало. И мне бы и в голову не пришло осудить Тату; я и сейчас скажу, что она была права, когда брала у них деньги. Это долго и путанно пришлось бы объяснять, то есть если бы я взялась это объяснять; и, может быть, я и не смогла бы это объяснить. Но я знаю и сейчас, что она была права, права, права!..
Я помню, как она ходила свободно по улицам летней Москвы. А такая – в просторной длинной юбке и – сильная тонкая нога – под юбкой – вперед коленку. Вперед сияет кругло грудями в блузке своей любимой желтой, вышитой красным. Широкие шаги – и блистают выцветшей позолотой ремешки стоптанных босоножек на босу ногу. "Леди Чаттерли вокзалов", – говорю я, – "Бунтарка своей жизни", и еще – "Она как дождь цыганка по отцу". Тата идет в цыганской юбке, широкой и цветной. Мятые цветы крутятся на черном шелке жатом ее шагов. Она была рукодельница – бабушкина-мамина домашняя выучка. Без швейной машинки, на руках, пошила мне кремовую такую льняную блузку, юбку из красной шерсти красное размечено тонкими, бело-нитяными клеточками, длинную юбку, и еще – из той же материи – халат. Однажды идем мимо гостиницы этой – "Центральная"; вдруг позади две женщины разговаривают; и вдруг понимаем, что это про нас. Говорят, что вот у нас босоножки стоптанные, а ноги чистые, и, мол, видно, что мы торгуем собой. Не такими словами сказали, а простыми. И мы растерялись, смутились; идем, не оглядываемся, держимся за руки. Женщины давно отстали, и тут мы, как будто от погони оторвались, – так начали смеяться...
Зимой Тата делалась другая. Какая-то летняя вихревость исчезала, проявлялись – в лице – милая застенчивость, в походке в темных сапожках, мехом отороченных, – легкость. Она гляделась барышней славянской провинции начала века, двадцатого, для кого-то – Серебряного; в этом черном изящном пальто в талию, каракулевый воротничок и обшлага – витым, серо поблескивающим каракулем; черные перчатки гибко обтянули тонкие кисти; шапочка наподобие средневекового берета – и все то же начало века двадцатого – карнавальная девушка-паж... Однажды – зима – светлота – сосульки – Тата смеется, как маленькие дети смеются, так прерывисто, когда с горки на санках во дворе стремглав летят...
Мы жили в столице на правах птиц не перелетных. Тата все же устраивалась дворником, и мы перебирались с Веснина на Метростроевскую, а там еще – на Герцена, в глубь дворов, и – в переулки. Иногда она даже и подметала, но обычно отдавала кому-нибудь из работавших за жилье свою зарплату, и они и ее участок убирали. А мы с ней гуляли, ходили, заблуждались в целой куче переулков. Мы поворачивали в разные переулки с Арбата, с Калининского, с Метростроевской еще... Модерн старой империи выставлял перед нами свои дома Русский модерн – комнатная ниша с азиатским кумганом, оклеенная обоями "либерти". Тогда еще желтизна фасадов была грязная, грязно-белые атланты и барельефные античные девушки. Один фасад был весь в таких барельефах писатели-классики, а вокруг них, обнимают их, такие игривые античные девушки. Мы остановились и запрокинули головы. Странный фасад. Я заметила барельефного Льва Толстого – с бородой, окруженного барельефными девушками. Мы улыбались. Не могли понять, что это. Переулок пустынный, белый снег, солнечный день зимы московской. Я многим рассказывала об этом переулке. Кто-то мне сказал, что там когда-то публичный дом был. Но, наверное, это неправда.
В известном ЦДЛ, в Доме-клубе литераторов, с Татой часто происходило что-нибудь занятное. Ей нравилось ходить туда, заходить. Она находила, что там "смешно, как в паноптикуме". Там продавались вкусные недорогие бутерброды и кофе – опять-таки – неплохой и недорогой. Одно время мы ходили туда на такое подобие семинара – "Лаборатория первой книги". Туда хорошие люди ходили, одаренные; обсуждали рукописи сборников стихов. И Аркадий Ш. туда ходил. На семинар пропускали. И мою рукопись обсудили. А Тата не захотела, чтобы ее стихи обсуждали. Вот это – еще и за то я ее любила, что она могла – не так, как все. Эти дежурные при входе (вахтеры? сторожа?) пропускали ее, запомнили; то есть она иногда приходила с отцом; он попросил, чтобы ее и без него пускали. Один раз не хотели пустить меня с ней, но она не обращала внимания на эти слова остановительные, а просто шла быстро, широкими легкими шагами, держа, увлекая меня за руку; и нас не остановили.
Помню несколько занятных случаев в этом ЦДЛ. Один случай, когда я пошла за кофе к стойке, а Тата осталась одна за столом. Я подхожу, ставлю чашечки, а против нее уже сидит кто-то пьяный, с набрякшим лицом. А лицо знакомое. Я осторожно пригляделась, и оказался Шукшин, "жеманный баловень" тогдашней либеральной интеллигенции, для которой он был "человек из народа", этакий "самородок" и полудрессированный медвежонок на задних лапах; но уже становился знаменем нелиберальной... интеллигенции, да? Нелиберальной интеллигенции, уже скоро прогревшейся в журналах "Древляя гвардия" (прозрачно!) и "Дикий соплеменник". И я не решалась сесть, я таких пьяных не люблю. И слышу, он говорит Тате, пьяно распустившись, как маргаритка, и говорит: "Сара! Скажи мне, Сара!..". Вероятно, для него, для пьяного (а может, и для трезвого) всякая женщина, девушка восточной внешности была еврейка. А Тата минеральную воду пила, ей просто хотелось пить, и пила минеральную воду. И спокойно, даже и не глядя особенно в его лицо, а равнодушно и спокойно выплеснула ему в лицо стакан воды. И попала, вода по лицу и на пиджак потекла. Кто-то рядом заговорил громко. Этот сидит и будто и ничего не понял. Тата встала и с чашечкой кофе пошла к другому столу, я – за ней, там сидели наши знакомые по этой "Лаборатории". Кругом говорили, но она внимания не обращала. Знакомые поняли, что она не хочет говорить про этот "стакан воды" (пьеса Скриба!). Закончилось обсуждение, мы вышли в вестибюль, я тихонько жму Татину руку повыше локтя. Шукшин стоит, лицо у него злое. Рядом с ним тесть Татиного отца, Иван Максимович, что-то ему лопочет. Мне Тата рассказывала, как отец потом ей выговаривал. Меня этот Шукшин и не заметил. Кто бы меня заметил рядом с Татой! И что с того; она же была моя, часть лучшая меня – мои стихи... А другой раз мы идем, а в зале накрыты столы и блюдечки-тарелочки с какими-то круглыми красными ягодками. Я пригляделась – это красная икра. Была дата у кого-то из братьев Вайнеров. А другой раз – без меня – мне рассказывали, Тата била тарелки, а кругом сбились толстые писатели – осоловелой стаей кабанов. А она хохотала. Ее тогда все-таки выставили из ЦДЛ, но потом она снова ходила. Из тех, кто мне рассказывали, никто не помнил (или не знал даже), зачем она стала бить тарелки. Она и сама не помнила; только сказала мне задумчиво: "Нет, кажется, не было никакой причины; просто было много тарелок и захотелось побить...". Вознесенский мимоходом Тату назвал "цыганочкой", подошел и взял под руку. Тоже был немножко пьяный. Она так вырвала руку, что он к стенке откачнулся, а она резко, размашисто плюнула ему в белое кашне. Тата считала Вознесенского никаким поэтом, а я так и не прочитала ни одного стихотворения Вознесенского, но это я не нарочно. Если бы она чуточку захотела, у нее была бы публикаций бездна, и сборник стихов был бы издан, и она была бы член Союза писателей. Но она не хотела. Да я видала такое, вроде бы, простое: стала девушка, молодая женщина любовницей, чьей надо, – и все получила. Но на самом деле – опять-таки – силы-то ушли; на то, чтоб ублажать кого-то дрянного, они ушли. А Вознесенский нажаловался на нее, и ее с месяц не пускали, а потом ничего – снова стали пускать...








