355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фаина Раневская » Клочки воспоминаний » Текст книги (страница 7)
Клочки воспоминаний
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 14:01

Текст книги "Клочки воспоминаний"


Автор книги: Фаина Раневская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)

Восьмой квартет

Это было много десятилетий спустя.

– Я не имею права жаловаться, – рассказывала Раневская. – Мне везло на восхитительных людей. Нельзя жаловаться, когда общалась с Шостаковичем. Мы болели в одно и то же время. Встретились в больнице. Нас познакомил Михаил Ильич Ромм. Я рассказала Дмитрию Дмитриевичу, как с Анной Андреевной Ахматовой мы слушали его Восьмой квартет. Это было такое потрясение! Мы долго не могли оправиться.

На следующее утро (он уже очень плохо ходил) в дверях моей комнаты стоял Шостакович с пакетом в руках. И сказал мне: «Я позвонил домой. Мне прислали пластинки с моими квартетами, здесь есть и Восьмой, который вам полюбился». Он еле-еле удерживал пакет в руках, положил на стол, а потом, приподняв рукав пижамы, сказал: «Посмотрите, какая у меня рука». Я увидела очень худенькую детскую руку. Подумала: как же он донес? Это был очень тяжелый пакет.

Спросил, люблю ли я музыку? Я ответила: если что-то люблю по-настоящему в жизни, то это природа и музыка.

Он стал спрашивать.

«Кого вы любите больше всего?»

«О, я люблю такую далекую музыку. Бах, Глюк, Гендель…»

Он с таким интересом стал меня рассматривать.

«Любите ли вы оперу?»

«Нет. Кроме Вагнера».

Он опять посмотрел. С интересом.

«Вот Чайковский, – продолжала я, – написал бы музыку к „Евгению Онегину“, и жила бы она. А Пушкина не имел права трогать. Пушкин – сам музыка. Не надо играть Пушкина… Пожалуй, и читать в концертах не надо. А тем более петь, а тем более танцевать… И самого Пушкина ни в коем случае изображать не надо. Вот у Булгакова хватило такта написать пьесу о Пушкине без самого Пушкина».

Опять посмотрел с интересом. Но ничего не сказал.

А на обложке его квартетов я прочла: «С восхищением Ф. Г. Раневской».

Раневская смеется и грустит

«После спектакля подошел поклонник: „Товарищ Раневская, простите за нескромный вопрос: сколько вам лет?“ – „В субботу будет 115“. Он прямо обмер в восторге: „И в такие годы так играть!“».

* * *

«„Правда – хорошо, а счастье – лучше“ А. Н. Островского, где я, если вы помните, играю няньку Фелицату.

Знаете, почему эта пьеса современна? Там все – жулики».

* * *

«Зал принимал меня так, как будто я поставила людям клистир восторгов. Михаил Чехов в юбочке! Множество писем. Один написал: „С вас магарыч за вашу дивную игру“. Я заболею манией величия, и вы будете таскать мне передачи в сумасшедший дом».

* * *

«У актера С. нет никакого темперамента. На спектакле он меня все оплевывает».

* * *

«Вытянутый в длину лилипут. Лилипут сделал в трамвае пипи – вот и все, что сделал этот режиссер в искусстве».

* * *

«Вы – дивный редактор. Мои неглубокие мысли вы превращаете в пучину».

* * *

«Обо мне написал один старенький неариец. Сначала позвонил, не выговаривает ни одной буквы: „Я хочу о вас написать“. – „А вы умеете писать?“ Говорит: „Да!“ Я позволила ему из жалости, хотя мне это так же нужно, как вам срочно нужна венерическая болезнь. Боже, что он натворил! Он совершенно убил мое пожилое дарование. И на опубликованных фотографиях – две чужие старухи. Позвонила ему: „Что вы со мной сделали! Ваше заведение надо закрыть!“ А у него никакого заведения нет. Только жена с грудями во всех местах».

* * *

«Вы в человеческих подлостях – мальчишка и щенок».

* * *

«Боже, как я бестолкова, как я устала от Раневской, если б вы знали! От ее беспомощности, забывчивости. Но это с детства запущено. Это – не склероз, вернее, не только склероз».

* * *

«На Солнце – бардак. Там какие-то магнитные волны. Врачи мне сказали: „Пока магнитные волны, вы себя плохо будете чувствовать“. Я вся в магнитных волнах».

* * *

«У меня хватило ума глупо прожить жизнь. Мне было бы стыдно иметь деньги, бриллианты, сберкнижки. Стыдно, я не могла бы… Знаете, в чем мое богатство? В том, что оно мне не нужно».

* * *

«Вы обязаны написать обо мне некролог. Я просто этого требую. С того света».

* * *

«Станьте Андреем Зорким до конца. Не пейте! Я боюсь того, что случилось очень со многими спившимися и ставшими просто не интересными людьми. Не пейте! Умоляю на коленях!.. Сотнягу могу отвалить».

* * *

«Монтень. Старик с трюизмами. Он говорил: „Бойтесь гостей как огня“. Когда она ушла из моей квартиры, шелковый отрез ушел вместе с ней».

* * *

«Я не могу есть мясо. Оно ходило, любило, смотрело… Может быть, я психопатка? Нет, я считаю себя нормальной психопаткой. Не могу есть мясо. Мясо я держу для людей».

* * *

«У меня нянька – пьяница, от нее пахнет водкой и мышами».

* * *

«Новый, 1978 год я встречала в постели, с Толстым. „Пойдемте к нам“, – звали соседи. „Нет, спасибо, у меня такая интересная встреча будет“. – „С кем?“ – „С Толстым“. Они меня считают сумасшедшей».

* * *

«Качалов мне когда-то сказал (он мне говорил „ты“, а я не могла): „Ты старомодна…“ Когда я впервые повстречалась с ним на Столешниковом, я упала в обморок. В начале века обмороки были в моде, и я этим широко пользовалась».

* * *

«Борис Пастернак слушал, как я читаю „Беззащитное существо“, и хохотал по-жеребячьи. А Анна Ахматова говорила: „Фаина, вам одиннадцать лет и никогда не будет двенадцать. А ему – (Б. Пастернаку) всего четыре годика“».

* * *

«Приятельница меняла румынскую мебель на югославскую, югославскую на финскую… И умерла в пятьдесят лет, на мебельном гарнитуре. Девчонка!»

* * *

«Я лежала и думала о своей кончине. Меня обрадовал ваш звонок. Мы с вами люди одной крови. Я имею в виду и юмор, и печаль, и любовь к тому, чего уже нет».

* * *

«Страшно грустна моя жизнь. А вы хотите, чтобы я воткнула в попу куст сирени и делала перед вами стриптиз».

* * *

«Это не театр, а дачный сортир. Так тошно кончать свою жизнь в сортире. Я хожу в театр, как в молодости шла на аборт, а в старости – рвать зубы. Вы знаете, как будто Станиславский не рождался. Они удивляются, зачем я каждый раз играю по-разному».

Как это «не убий»?!

«Знакомые спрашивают: „Ну, кого ты сегодня жалеешь?“ – „Толстого! Уходил из дома, где столько детей нарожал. Гений несчастный!“

Вы мне или кто-нибудь в мире объясните, что это такое? В последнее время я не читаю ни Флобера, ни Мопассана. Это все о людях, которых они сочинили. А Толстой: он их знал, он пожимал им руку или не здоровался.

Восемьдесят лет – степень наслаждения и восторга Толстым. Сегодня я верю только Толстому. Я вижу его глазами. Все это было с ним. Больше отца он мне дорог – как небо. Как князь Андрей, я смотрю в небо и бываю очень печальна.

Самое сильное чувство – жалость. Я так мечтала, чтобы они на охоте не убили волка, не убили зайца. И как же могла Наташа Ростова, добрая, дивная, вытерпеть это?

И вы подумайте, дорогой, как незаразительны великие идеи! После того что написано им… воевать, проливать кровь?… Человечество, простите… подтерлось Толстым».

…В тот год я приехал к Раневской в подмосковный санаторий. Как «партийное имущество» он принадлежал Московскому горкому партии. Здесь отдыхала «элита» (глубоко же беспартийная Раневская – в порядке милостивого исключения). По роскошному парку слонялась в пижамах номенклатура, сопровождаемая женами в почти вечерних туалетах. На одной из аллей мы повстречались с несгибаемым большевиком-сталинцем Лазарем Моисеевичем Кагановичем. Правда, жизнь, а точнее, возраст чуточку подсогнули его и посеребрили суровую щетку усов, знакомых мне с детства по множеству портретов. Вышибленный из партии при Хрущеве, Лазарь Моисеевич находился здесь также «в порядке милостивого исключения».

С обеда Фаина Георгиевна принесла мне громадную лапу жареной индейки с яблоками. И пока я уплетал «партийный паек», Раневская рассказала мне вот такую историйку.

Недавно партотдыхающих возили на экскурсию в Театр имени Моссовета на спектакль «Петербургские сновидения». Это была талантливая инсценировка романа «Преступление и наказание» Ф. М. Достоевского. Но Лазарь Моисеевич вернулся недовольным. И счел нужным переговорить с народной артисткой СССР. «Вы знаете, в этом спектакле мне кажется нечеткой, расплывчатой классовая расстановка сил, – сказал Каганович. – Убили какую-то старуху процентщицу – отъявленного эксплуататора. Думаю, поделом. А на сцене начинаются, простите, какие-то сопли и вопли». – «Но, Лазарь Моисеевич, – возопила Раневская, – ведь одна из главных евангельских заповедей гласит: НЕ УБИЙ!» – «Как это „не убий“, Фаина Георгиевна?! – вскипел Каганович. – Как же „не убий“?! А если это классовый враг?…»

Что можно прибавить к этому маленькому, страшноватому штрижку нашего и по сей день еще социалистического бытия?

Вот автограф Раневской, исповедальные истины, перебеленные ее рукой в последние годы жизни:

«Кто познал нежность – тот отмечен. Копье Архангела пронзило его душу. И уж не будет душе этой ни покоя, ни меры никогда!»

«Нежность – самый кроткий, самый робкий, божественный лик любви. Сестра нежности – жалость, и они всегда вместе».

Андрей ЗОРКИЙ

…Заставить человека улыбнуться

О Волошине

Вспомнилась встреча с Максимилианом Волошиным, о котором я читала в газете, где говорится, что прошло сто лет со дня его рождения.

Было это в Крыму в голодные трудные годы времен Гражданской войны и военного коммунизма.

Мне везло на людей в долгой моей жизни, редкостно добрых, редкостно талантливых. Никого из них уже со мной нет. Сейчас моя жизнь – воспоминания об ушедших.

Все эти дни вижу Макса Волошина с его чудесной детской и какой-то извиняющейся улыбкой. Сколько в этом человеке было неповторимой прелести!

В те годы я уже была актрисой, жила в семье приютившей меня учительницы моей и друга – прекрасной актрисы и человека Павлы Леонтьевны Вульф. Я не уверена в том, что все мы выжили бы (а было нас четверо), если бы о нас не заботился Волошин.

С утра он появлялся с рюкзаком за спиной. В рюкзаке находились завернутые в газету маленькие рыбешки, называвшиеся комсой, был там и хлеб, если это месиво можно было назвать хлебом, была там и бутылочка с касторовым маслом, с трудом им раздобытым в аптеке. Рыбешек жарили в касторке, это издавало такой страшный запах, что я, от голода теряя сознание, все же бежала от этих касторовых рыбок в соседние дворы.

Помню, как он огорчался этим и искал иные возможности меня покормить. Помню его нежнейшую доброту, до сих пор согревающую меня, хотя с того времени прошло более полувека.

Не могу не думать о Волошине, когда он был привлечен к работе в художественном совете Симферопольского театра. Он порекомендовал нам пьесу «Изнанка жизни». И вот мы, актеры, голодные и холодные, так как театр в зимние месяцы не отапливался, жили в атмосфере искусства с такой великой радостью, что все трудности отступали.

Однажды, когда Волошин был у нас, к ночи началась стрельба оружейная и пулеметная. Мы с Павлой Леонтьевной упросили его не уходить, остаться у нас. Уступили ему комнату, утром он принес нам эти стихи «Красная Пасха»: «Зимою вдоль дорог валялись трупы людей и лошадей. / И стаи псов въедались им в живот и рвали мясо. / Восточный ветер выл в разбитых окнах. / А по ночам стучали пулеметы, свистя, как бич, по мясу обнаженных мужских и женских тел». Это было в Симферополе 21 апреля 1921 года. На заплаканном лице его была написана нечеловеческая мука.

Волошин был большим поэтом, чистым, добрым человеком.

Об Ахматовой

Вот что вспоминается.

Анна Андреевна лежала в Боткинской больнице (в тот период моей жизни я еще могла входить в больницу).

Часто ее навещала. Она попросила меня приехать после похорон Пастернака и рассказать ей все, что я видела. Она спрашивала, как все происходило. Горевала.

Смерть Бориса Леонидовича ее очень угнетала. Я делилась с ней моими впечатлениями и сказала, что была нестерпимая духота, что над нами, над огромной толпой, висели свинцовые тучи, и дождя не было, что гроб несли на руках до самой могилы, что Борис Леонидович во гробу был величавый, торжественный.

Анна Андреевна слушала внимательно, а потом сказала: «Я написала Борису стихи».

Запомнила не все, но вот что потрясло меня:

 
Здесь все принадлежит тебе по праву.
Стеной стоят дремучие дожди.
Отдай другим игрушку мира – славу.
Иди домой и ничего не жди!
 

Да, висели дремучие дожди, и мысли у всех нас были о славе, которая ему больше не нужна…

* * *

В Комарове она вышла проводить меня за ограду дачи, которую она звала «моя будка».

Я спешила к себе в Дом отдыха, опаздывала к ужину, она стояла у дерева, долго смотрела мне вслед.

Я все оборачивалась, она помахала рукой, позвала вернуться.

Я подбежала. Она просила меня не исчезать надолго, приходить чаще, но только во вторую половину дня, так как по утрам она работает, переводит.

Когда я пришла к ней на следующий день, она лежала. Окно было занавешено. Я подумала, что она спит.

– Нет, нет, входите, я слушаю музыку, в темноте лучше слышится.

Она любила толчею вокруг, называла скопище гостей «станция Ахматовка». Когда я заставала ее на даче в одиночестве, она говорила: «Человека забыли!» Когда тяжко заболела Н. Ольшевская, ее близкий друг, она сказала: «Болезнь Нины – большое мое горе».

Она любила семью Ардовых и однажды в Ленинграде сказала, что собирается в Москву, домой, к своим, к Ардовым.

…В Ташкенте писала пьесу, в которой предвосхитила все, что с ней сделали в 46-м году, потом пьесу сожгла. Через много лет восстановила по памяти.

В Комарове читала мне вновь отрывки из этой пьесы, в которой я многого не понимала, не постигала ее философию, но ощущала, что это нечто гениальное. (Пьеса не была закончена. – М. Г.)

Она спросила, могла бы такая пьеса быть поставлена в театре?

В Ташкенте она звала меня часто с ней гулять. Мы бродили по рынку, по старому городу. Ей нравился Ташкент, а за мной бежали дети и хором кричали: «Муля, не нервируй меня». Это очень надоедало, мешало мне слушать ее. К тому же я остро ненавидела роль, которая принесла мне популярность. Я об этом сказала Анне Андреевне. «Не огорчайтесь, у каждого из нас есть свой Муля!» Я спросила: «Анна Андреевна, а что у вас Муля?» Она подумала и сжала руки под темной вуалью. (Речь идет об известном стихотворении Ахматовой «Сжала руки под темной вуалью…». – М. Г.) Я закричала: «Не кощунствуйте!»

«Вот, вам известен еще один эпизод…» – ответила она тихо.

В первый раз придя к ней в Ташкенте, я застала ее сидящей на кровати. В комнате было холодно, на стене следы сырости. Была глубокая осень, от меня пахло вином.

«Пока мне не отрубили голову, я истоплю вам печку».

«У меня нет дров», – сказала она весело.

«Я их украду!»

«Если вам это удастся – это будет мило», – ответила она.

Большой каменный саксаул не влезал в печку. Я стала просить на улице незнакомых людей разрубить эту глыбу. Нашелся добрый человек, столяр или плотник, у него за спиной висел ящик с топором и молотком. Пришлось сознаться, что за работу мне платить нечем. «А мне и не надо денег, вам будет тепло, и я рад за вас буду, а деньги – что, деньги – это еще не все!»

Я скинула пальто, положила в него краденое добро и вбежала к Анне Андреевне. «А я сейчас встретила Платона Каратаева». – «Расскажите». – «Спасибо, спасибо», – повторяла она. Это относилось к нарубившему дрова.

У нее оказалось немного картошки. Мы ее сварили и съели. Я никогда не встречала более кроткого человека, чем она.

В Ташкенте мы были приглашены обе к местной жительнице. Сидели в комнате комфортабельной городской квартиры. В комнату вошел большой баран с видом человека, идущего по делу. Не глядя на нас, он прошел в сад. Это было неожиданно и странно.

И потом через много лет она говорила: «А вы помните, как в комнату пришел баран и как это было удивительно; почему-то я не могу забыть этот вход барана».

Я пыталась объяснить это неизгладимое впечатление с помощью психоанализа. «Оставьте, вы же знаете, что я ненавижу Фрейда», – рассердилась она.

Одно время я записывала все, что она говорила. Она это заметила, попросила показать ей мои записи. «Вы себе представить не можете, Анна Андреевна», – сказала я ей. «Мадам, вам одиннадцатьлет и никогда не будет двенадцать», – ответила она и долго смеялась.

Я растапливала дома печку и по ошибке вместе с другими бумагами сожгла все, что записала, а сколько там было замечательного!..

В 46-м году я к ней приехала. Она открыла мне дверь, потом легла, тяжело дышала. Об этом мы не говорили. Через какое-то время она стала выходить на улицу и, подведя меня к газете, прикрепленной к доске, сказала: «Сегодня хорошая газета, меня не ругают». Долго молчала. «Скажите, Фаина, зачем понадобилось всем танкам проехать по грудной клетке старой женщины?» Опять помолчала. Я пригласила ее пообедать. «Хорошо, но только у вас в номере». Очевидно, боялась встретить знающих ее в лицо. В один из этих страшных ее дней спросила: «Скажите, вам жаль меня?» – «Нет», – сказала я, боясь заплакать. «Умница, меня нельзя жалеть».

Про чудесного писателя, которого, наверное, хотела видеть в числе друзей, сказала: «Знаете, о моей смерти он расскажет в придаточном предложении, извинится, что куда-то опоздал, потому что трамвай задавил Ахматову, он не мог продраться через толпу, пошел другой стороной».

Однажды сказала: «Что за мерзость антисемитизм, это для негодяев – вкусная конфета, я не понимаю, что это, бейте меня, как собаку, все равно не пойму».

Иногда она бранила меня, я огрызалась. Она говорила: «Наша фирма – „Два петуха!“».

Там, куда приходила Анна Андреевна в Ташкенте, где я жила с семьей во время войны, во дворе была громадная злая собака. Анна Андреевна боялась собак. Ее загоняли в будку. Потом при виде Анны Андреевны собака сама пряталась по собственной инициативе. Анну Андреевну это очень забавляло. «Обратите внимание – собака при виде меня сама уходит в будку».

Она была удивительно доброй. Такой она была с людьми скромными, неустроенными. К ней прорывались все, жаждущие ее видеть, слышать. Ее просили читать, она охотно исполняла просьбы. Но если в ней появлялась отчужденность, она замолкала. Лицо, неповторимо прекрасное, делалось внезапно суровым. Я боялась, что среди слушателей окажется невежественный нахал…

Я отдыхала с Анной Андреевной в доме писателей «Голицыне». Мы сидели в лесу на пнях. К ней подошла седая женщина, она назвала себя поэтом, добавив, что пишет на еврейском языке и что ее зовут «еврейской Ахматовой». «Тогда приходите ко мне сегодня же к вечеру, дайте мне ваши стихи, и я их переведу». Они условились о встрече. (Речь идет о поэтессе Рахиль Баумволь, чьи стихи переводила А. Ахматова. – М. Г.)

Однажды я позвонила ей по телефону. Она была в Москве. Я сказала ей, что сегодня видела во сне Пушкина. Она крикнула в трубку: «Иду!» Примчалась на такси, чтоб услышать мой сон.

Арсения Тарковского очень любила и ценила и как человека, и как поэта. Арс. Тарковский прислал мне свою последнюю книжку стихов. Я позвонила, благодарила. Он мне сказал: «Нет Анны Андреевны, мне некому теперь читать мои стихи».

Умирая, А. Ахматова кричала: «Воздуха, воздуха!» Доктор сказала, что, когда ей в вену ввели иглу с лекарством, она уже была мертвой. Смерть Анны Андреевны – непривычное, свежее мое горе. В гробу ее не видела, вижу перед собой ее живую.

Ленинград без Ахматовой для меня поблек, не могу себя заставить съездить на ее холмик, взглянуть.

У меня в ушах ее голос, смех. В Комарове в прошлом году я бежала к ней, она, увидев меня из окна, протягивала руки и говорила: «Дайте мне Раневскую!»

Меня спрашивают, почему я не пишу об Ахматовой, ведь вы дружили. Отвечаю: «Не пишу, потому что очень люблю ее!»

Я никогда не обращалась к ней на «ты». Мы много лет дружили, но я просто не могла бы обратиться к ней так фамильярно.

Она была великой во всем. Я видела ее кроткой, мягкой, заботливой. И это в то время, когда ее терзали.

Из переписки

Раневская писала своим близким и друзьям под копирку, поэтому многие письма сохранились в ее архиве.

Ахматовой А. А. (написано под диктовку) 28.VIII.45 г.

Спасибо, дорогая, за Вашу заботу и внимание и за поздравление, которое пришло на третий день после операции, точно в день моего рождения, в понедельник.

Несмотря на то что я нахожусь в лучшей больнице Союза, я все же побывала в дантовом аду, подробности которого давно известны. Вот что значит операция в мои годы со слабым сердцем. На вторые сутки было совсем плохо, и вероятнее всего, что если бы я была в другой больнице, то уже не могла бы диктовать это письмо.

Опухоль мне удалили, профессор Очкин предполагает, что она была незлокачественная, но сейчас она находится на исследовании.

В ночь перед операцией у меня долго сидел Качалов В. И., мы говорили о Вас.

Я очень терзаюсь кашлем, вызванным наркозом, глубоко кашлять с разрезанным животом – непередаваемая пытка. Поклонитесь моим подругам.

У меня больше нет сил диктовать. Дайте им прочитать мое письмо. Сестра, которая пишет под мою диктовку, очень хорошо за мной ухаживает и помогает мне. Я просила Таню Тэсс Вам дать знать результат операции.

Обнимаю Вас крепко и благодарю.

Мой адрес: улица Грановского, Кремлевская больница, хирургическое отделение, палата 52.

Ваша Фаина (рукой Раневской).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю