Текст книги "Фарс о Магдалине"
Автор книги: Евгений Угрюмов
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Тебе страстные проникновения
…и взлетают тонкие в кольцах пальцы, и нежно опускаются, гладят, ласкают окроплённый кровью стебель.
Вадим чувствует, как электрический ток пробегает по телу и ему хочется притронуться к руке, которая рядом, невыносимо хочется притронуться к руке, которая рядом. Притронуться, прикоснуться к руке – ничего больше. Прикоснуться к руке, и он прикасается, и тысячью чувств взвивается в нём прикосновение.
И всех, всё вокруг, и пустыню, и небесный свет, и Луну, теперь уже клокочущую и красную, будто её тоже окропили кровью, и даже соглядатаев на горизонте, и жрецов и жриц, и белых дев, и богов, и грифонов, и белых львов, ланей, шакалов, соколов, бычьи головы и белых вόронов, дующих в трубы – всё, всех пронзает ярая космическая жажда, вожделение и похоть.
Рокотом взвиваются тимпаны…
Бросайтесь на него, отвязные кобылицы,
Лижите его ненасытными языками!
…и белые девы любви, сдирая одежды, набрасываются на вожделенное тело, припадают и проникают его, обвивают и размазывают себя по жертвенной влагой окровавлённому чёрному дереву.
Пусть опьянят они тебя,
Чтоб стал ты быком неутомимым.
Вадим… Вадим, Вадим… Нет, его не убили. Он стал жертвой собственных фантазий и наваждений… Удивительно!
«Удивительно, удивительно, – думает, на манер молоденькой, ещё только склонной к полноте Юлиньки Репсовой, редактор Крип. – Удивительно, что никто не заметил… что никто не заметил или, правильнее, не вспомнил, или не осмыслил, не осознал, не взял в толк, или не озадачился тем, что Вадим, на которого указал фото-редакторский палец, теперь не может сидеть здесь, за столом, потому что он уже мёртв, уже умер, потому что вчера его, все вместе провожали в последний путь, на кладбище, потому что вчера у всех слезились глаза, когда защёлкивали защёлками Вадимовский гроб…»
«Горько, горько!» – кричали сотрудники издательства Вадиму и его неизвестной невесте.
И Вадим встал, и встала невеста-красавица, и встали все, и все стали отсчитывать: Раз, два, три, четыре… «многие лета» (пока Вадим и красавица целовались), а когда Пётр Анисимович очнулся от Вериного голоса: «Петя, Петя…», – за окнами уже было жёлто от вечерних фонарей и в голове ещё бились в колокольных перезвонах слова: Да лобзает он меня лобзанием уст своих!.. О, ты прекрасен, возлюбленный мой, и любезен!.. Поднимись ветер с севера и принесись с юга, повей на сад мой, - и польются ароматы его!.. Положи меня, как печать, на сердце твоё, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть любовь…
Редактор опускает глаза в лежащую перед ним рукопись и читает: …за окнами уже было жёлто от вечерних фонарей и в голове ещё бились в колокольных перезвонах слова: Да лобзает он меня лобзанием уст своих!..
Луна, как и солнце, днём, не обещает ничего хорошего… правильнее сказать: её, луны, как и солнца, днём, почти не видно. Она лишь мелькает за облаками, которые несутся, как бешенные, будто кто-то гонит их из этого мира в какой-нибудь другой, будто их жалит и кусает, и преследует посланный богом слепень, и они отмахиваются от него руками и бегут, катятся и мчатся, ища хоть у кого-нибудь защиты, хоть где-нибудь спасения… ах, где он, тот Египет?
Пётр Анисимович Крип, разбуженный Верой, сидящим за столом и склонённым над рукописью, непонятно чьей рукописью и непонятно каким образом попавшей к нему на стол (не понятно ли?), разбуженный, когда уже все поздравлявшие и вообще все уже ушли, и когда наступил уже вечер, вышел из издательства и шёл сейчас по набережной канала, одного из тех, которые режут город во всех направлениях, и сам был гоним, как тучи (туча) навязчивыми думами, и, подобно допотопному завистнику Каину, который бежал от гнева господня… который, кстати, сейчас, показался редактору несколько раз на противоположной стороне улицы… подобно завистнику Каину спрашивал сам себя: «Если делаешь доброе, то не поднимаешь ли лица? А если не делаешь доброго, то не у дверей ли твоих грех лежит?»1414
«Бытие».
[Закрыть] – и хватался за голову Пётр Анисимович, чтоб она не развалилась от дум и терзаний, с которыми никак – ни справиться, ни разобраться он не мог. Разобраться и как-нибудь упорядочить хотя бы то, что произошло сегодня, не получалось; голоса по телефону, Бим-Бомы, еврей в углу кабинета, неистовый мираж в римской тоге, попик в чёрной ряске, хламидке, – всё это на самом деле (на самом ли?) обреталось у него сегодня в кабинете… а если нет… не обреталось… если это были наваждения и химеры?.. тогда надо обращаться к психиатру…
Все эти фантазмы очень были похожи на те, которые являлись Вадиму, и о которых Вадим рассказывал редактору, и которые – не сами фантазмы, в них Крип не верил, но рассказы Вадима – последнее время так раздражали редактора Крипа.
Да, Вадим… сам Вадим! и его девушка? которые целовались под вопли издательских работников.
«Необходимо, совершенно необходимо сходить к Вадиму, вернее на квартиру к Вадиму, туда, где жил Вадим, где жил теперь уже защёлкнутый защёлками Вадим, – Петра Анисимовича прямо клинило на этих защёлках. – И всё прояснить! Немедленно, сейчас же…»
Крипа подмывала и подталкивала эта мысль, и ключи от квартиры у него были в ящике, в ящике стола, в кабинете, запасной комплект, который Вадим оставил Аниске на всякий случай.
Редактор остановился… вместе с ним остановилась луна… Тогда Пётр Анисимович решительно повернулся и вместе с луной побежал назад в издательство «Z».
«Аниска», да «Аниска», – так называли редактора Крипа, когда он учился в университете. Называли, наверное, без всякого умысла… отчество такое было… но Петух (так тоже обзывали студента Крипа и это тоже не имело никакого отношения к уголовно-жаргонному «петух»), но Петух, студент, будущий редактор Крип, каждый раз, когда слышал «Аниска», вздрагивал и вспоминал Сологубовскую Аниску (Аниску Фёдора Сологуба), которая перерезала ножом горло своему маленькому братику (такой ассоциативный ряд).
Вадим учился рядом, то есть параллельно, на факультете семитских языков (Крип – на факультете журналистики) и они были знакомы, потому что жили недалеко друг от друга и часто ездили на учёбу одним трамваем. Часто встречались в столовой, всё чаще заговаривали о чём-нибудь, хотя о чём им было говорить?
Вадим был одержим, как сказал профессор, «любовью к угасшему Востоку»; смешно; каменные и глиняные книги, старинные рукописи, папирусы, клинописные таблетки, пикторафия, рисуночное письмо, всякие космогонические мифы, древние храмовые обряды и ритуалы – словом, тайны древностей и смыслы мёртвых языков занимали его. Крип же, напротив, изо всех сил пытался постичь живой язык и научиться жить – выживать в сегодняшнем кроплении жизни.
И «Они сошлись…» – шутили про них студенты, всегда готовые всякой бессмыслице придать смысл и тут же его высмеять. А может, знаки зодиака? Телец и Лев! Что может быть несуразнее? Нет в природе знаков более несовместимых! Ну, да всё же, они стали друзьями, и не зря уголовные следователи Бимов и Бомов, выяснив кое-что в своих тайных картотеках, обратились к Петру Анисимовичу Крипу за некоторыми разъяснениями.
«А кто же тогда эти Бим и Бом? если Бимов и Бомов следователи? а еврей в пейсах?..»
Где-то, еще, наверное, в полях, заурчал гром, и, ещё неспособная светить, близоруко и бледно пугнула молния. Именно пугнула, потому что толком ничего не высветив, породила лишь изъяны и недомолвки; из-за фонарных столбов высунулись косые физии, а в кронах лип зашуршали пустые звуки, выдающие себя за что-то существенное и важное, и способное нагнать страху.
Стоп! В его окнах горел свет. В окнах его кабинета, на втором этаже горел свет. Но не свет остановил вдруг Петра Анисимовича, вернее не так свет, что и само по себе, уже, конечно, было странно, а тени, замершие на задёрнутых шторах. Две тени, будто сам Жак Калло прочертил их смешливым резцом, два этаких, нелепых персонажа – с развевающимися павлиньими перьями на шлеме один, и в несуразном балахоне; с длинными до колен рукавами другой – оба застыли в auftakt1515
Auftakt (нем.) – ауфтакт, затакт.
[Закрыть], сосредоточились, напряглись, изготовились и готовы были начинать и ждали только, когда режиссёр крикнет„action“ или дирижёр махнёт палочкой. За ними видна была ещё третья тень, стройная девушка, воздевшая в просьбе руки к ещё не подоспевшим грому и молнии… Коломбина ли, Франческина, Смеральдина ли, а может сама сеньора Лавиния, которая тоже ждала знака дирижёра, чтобы начать игру.
Бедный, бедный друг Аниска, ну и денёк же тебе выдался.
И дирижёр махнул палочкой, и режиссёр крикнул „action“, и, теперь подоспевшие гром с молнией взялись озвучивать и освещать.
Комические жесты, выпады, нырки, развевающиеся плащи, мелькающие шпаги, взывающая (не вызывающая, а взывающая), очевидно к примирению с господом и небом, сеньора Лавиния, похожая на Коломбину, Франческину, Смеральдину и Веру…
…на шторах окон криповского главноредакторского кабинета разыгрывается настоящая комедия – комедия о вечной любви… или наоборот: вечная комедия о любви; или комедия о вечном предательстве… а может лучше: вечная комедия о предательстве! суть и смысл той и другой сводится к одному: нелепый Арлекин с огромным носом, колошматит по щекам тщедушного Пьеро, а тот подскакивает и подскакивает, будто хочет насмешить всех и, при этом, как советовал Сын Человеческий, подставляет поочерёдно то одну свою щеку, то другую, то одну свою щеку, то другую.
Теперь понятно стало Петру Анисимовичу и совершенно ясно, что когда Пьеро подставляет Арлекину то одну щеку, то другую – они вдвоём смеются над Божьей повестью и потешают публику, и предлагают ей (публике) смеяться над Спасителем.
Коломбина же, каждую пощёчину ещё и озвучивала: «Ох!» и «Ах!» – и хоть Крип и не слышал этого, но догадывался по взлетавшим её и падавшим вниз крылам.
«Ох» и «Ах».
Неприятным казалось Петру Анисимовичу то, что действо это не имело развития и повторялось занудно, как повторяются два или три слова на заклинившей старинной патефонной пластинке, которая, если бы лишь только подтолкнули её, запела бы дальше. Но никто не подталкивал. Грому, как провинциальному хору, не хватало басов, чтоб рявкнуть, а осветителю (читай, молниям) не хватало света… чтоб светануть. И гром фальшиво и хило фальцетил… поэтому: «Матчиш я танцевала С одним нахалом… - а фонарщик, поэтому, вяло и тускло светил: – В отдельном кабинете, Под одея… Под одея… Под одея… Под одея…» И может поэтому, воздух – потел только, а настоящая гроза не могла никак разродиться, и даже ни одна капля дождя не падала на землю.
«А может, – думал вслух Пётр Анисимович, – может потому, что я устал?»
С одной стороны, было, конечно, смешно наблюдать эту кукольную комедию, с другой – понятно, снова же, было, что кто-то был в кабинете, и кто-то чем-то там шуршал, как крыса… крысы в мусорном баке. Крип проверил… рукопись лежала в портфеле.
«И всё-таки я устал», – ещё раз понял про себя Крип.
Там далеко… когда упала ночь вдруг, – было написано дальше, – когда исчез вдруг, всякий звук и когда Луна взошла и замерла, будто кто подвесил её на гвоздь… или лучше – прибил её гвоздём, Вадим увидел прямо перед собой сложенный из камней колодец, совсем такой, какой когда-то встретил на своём пути ветхозаветный Авраамов раб, посланный, чтоб привести Авраамову сыну Исааку жену, или колодец, тот же самый, у которого остановился бежавший от гнева брата Исава, брат Иаков. У колодца стояла прекрасная Ребекка, в белом… «Девица была прекрасна видом»… а может, Рахиль? «была красива станом»… а может это была блудница-самарянка? которую апостолы и по имени не знали, зато у которой Иисус-Назарянин попросил воды из колодца Иаковлева в обмен на живую воду жизни вечной?..
А в обмен дал ей живую воду жизни вечной.
– Я, Ребекка, – сказала девушка.
Конечно же, её звали Ребекка, а по-другому и нельзя. Ребекка – значит сеть. Вот и оплела она Вадима, запутала пленённого красотой, и привязала его навеки, на веки веков.
И прикоснувшись к её руке… Нет-нет, не так!
Там, тогда, когда в рукописи в первый раз «упала ночь вдруг», было объявлено, что на странице «Х» читатель найдёт продолжение истории, случившейся с Вадимом в Стране Обетованной, в самом что ни на есть натуралистическом виде.
В натуралистическом виде, значит так: Когда вскочившая на небо луна всё же послала луч в помощь заблудившимся и застигнутым тьмой ночи путешественникам и их соглядатаям, Вадим увидел у колодца, обложенного камнями, девушку в белой одежде. Он попросил её… и чтоб напиться, и чтоб с чего-то начать разговор: «Дай мне пить», – потому что колодец был глубоким, и доставали из него воду как и в незапамятные времена черпалами, кувшинами, только теперь для этого приспособили банки из-под маргарина, или краски, «Нынешняя Рахиль идёт по воду с жестяным бачком… и долговечнее, и дешевле…»1616
Исраэль Шамир, «Сосна и олива, или Неприметные прелести Святой земли».
[Закрыть], – а у Вадима, ни банки такой, ни какого-нибудь другого подходящего черпала…
– Я, Ребекка, – сказала Ребекка.
– Дай мне пить, – сказал Вадим.
И напоила Ребекка Вадима и его ослика, и наполнила поило ещё, чтоб верблюды бедуиновы, когда подойдут, тоже напились.
«Чушь, – думал Пётр Анисимович. – Ночью, у колодца? С чего бы это девушка, пусть её и звали Ребекка, пришла ночью к колодцу за водой?»
Вадим всегда рассказывал так… что…
Знаешь, Пётр Анисимович, – читал Пётр Анисимович в рукописи, – один толкователь толкует это место в Святом Евангелии, так: «По современному времяисчислению было близко к полудню. Сложно представить, какая тогда стояла жара. В этот период времени жители не работали и старались не выходить из домов без надобности, так как находиться на улице в это время суток было просто невозможно… – и, разобравшись с «времяисчислением», христианский интерпретатор тут же задаёт вопрос: - Но почему же женщина пришла к колодцу именно в этот безлюдный час?– и тут же отвечает: – …понятно, почему она пришла в такое безлюдное время. Она просто избегала людей, потому как была блудницей, и люди, видимо, презирали её».
У нас не полдень, но полночь… и разбитая на закоулки и переулки, на дорожки меж камней, на дрожащие в серебряном свете листки иудиных осин, на скрипнувший порог, радующаяся чему-то луна, привела и втолкнула Вадима и Ребекку в дом и закрыла, радуясь, за ними дверь…
…у нас полночь, – да никто и не претендует на какие бы то, ни было параллели. Всё только похоже: как похожа любовь на любовь, предательство на предательство, ненависть на ненависть, как люди похожи друг на друга.
Бедный Иов, куда? к кому вздымаешь ты свои мольбы и проклятия? Посмотри ввысь, на эту мириадность. Можешь ты отличить мошку в рое мошкары? Одну от другой? А там ведь, тоже, знаешь, какое-то нелепое создание взывает о жалости. Так и твой бог – разве может он отличить во вселенности тебя, предположим, от меня? Не может! И услышать не может он твой единственный плач – как и ты, слышишь только навязчивое гудение и скорее разгонишь весь рой, чем утрёшь глаза одному из них. И больше можно сказать: в похожести и неразличимости наше счастье… нет, не счастье – наше вечное пребывание… ведь и муравьи создают сонаты и сонеты, но разве они не все одинаковы в муравейнике, когда молятся богу? Обманчивая мечта, иллюзия, рефлектирующее воображение, придание себе самому свойств индивидуальности и неповторимости – вот что делает мучительной и абсурдной жизнь и рождает страх перед смертью. Как же, сгинет (не сгниёт, а сгинет), растворится в мрачном небытии такое единственное-единственное, такое моё, несравненное, неизъяснимое, невыразимое, невообразимое, такое, так гармонично сочетающееся каждой своей отдельной частью, так по-своему понимающее мир… и божий мир – моё я?
Не сгинет!
На самом деле нас, каждого, столько же ужасных, не только похожих, но и глобально одинаковых мириад, сколько ужасных мириад звёзд на небе… и в вечном времени твоя жизнь и жизнь людская всякая, заняла она своё место и живёт себе, живёт и нет ей конца, потому что у Книги нет последней буквы – их всё прибывает в Книге, и долгая история не закончится никогда. Эта долгая история – бесконечна, и вглубь, и вдаль, и вширь, и куда хочешь.
И не закончится теперь уже ночь, не забудется, не сотрётся… когда исчез вдруг, всякий звук и когда Луна взошла и замерла, будто кто подвесил её на гвоздь… или лучше – прибил её гвоздём, и когда Вадим увидел прямо перед собой сложенный из камней колодец… не сотрется, раз так случилось.
Как можно натуралистически описать ночь любви? Не обернулся бы такой натурализм пошлейшей пародией…
…её сводили сильнейшие судороги. Вся выгнувшись, опираясь на затылок и пятки, она словно переламывалась надвое, потом снова падала вниз и бросалась от одного края кровати к другому. Кулачки ее были стиснуты, большой палец прижат к ладони; минутами она раскрывала руки, ловя растопыренными пальцами и комкая все, что ей ни попадалось. Нащупав шаль… она вцепилась в нее…
…это подействовало, как сильнейший удар хлыста. Она так неистово рванулась, что выскользнула из рук…
Еще несколько замедленных судорог – и она бессильно затихла. Она лежала посредине кровати, вся вытянувшись, раскинув руки; голова, поддержанная подушкой, свисала на грудь. Она напоминала младенца Христа. Он нагнулся и долгим поцелуем прильнул к ее лбу.
Лампа горела ярким белым пламенем, освещая беспорядок спальни, сдвинутую с мест мебель.
У неё вырвалось несколько бессвязных слов.
Мало-помалу глубокий покой разлился по её лицу. Лампа озаряла его золотистым светом. Оно вновь обрело свой очаровательный овал, слегка удлиненный, изяществом и тонкостью напоминавший козочку. Широкие веки прекрасных глаз, синеватые и прозрачные, были опущены. Под ними угадывалось темное сияние взгляда. Тонкие ноздри слегка напряглись; вокруг рта, несколько большого, блуждала смутная улыбка. Она спала, разметав свои черные, как смоль, волосы. 1717
Э. Золя (куда уж, натуралистичнее?), «Страницы любви».
[Закрыть]
Уверен, многие, и прочитав ссылку, не сразу вспомнят это описание, а ведόмые любопытством и жаждой знаний, добравшись до оригинала… кто улыбнётся; кто-то, может, обидится, а может, рассердится за то, что его так провели. Но лишь из стремления показать, как можно запутаться в иных этих описаниях и мельканиях жизни и принять одно за другое, но ни в коем случае не из желания, ни оскорбить вкуса читателя, ни памяти автора, я устроил такую подтасовку, изменив… ну, буквально, пару слов.
Ох, как это непросто описать ночь любви!
Так жимолость сплетается с вьюнком;
Так повилика нежно окружает
Перстнями кряжистые пальцы вяза.
О, я люблю тебя, люблю безумно!
( Они засыпают)1818
Уильм Шекспир, «Сон в летнюю ночь», пер. М.Лозинского
[Закрыть]
…это тоже про любовь и нежность, которые, раз случившись, не забудутся и не сотрутся, хотя, конечно же, очередная мистификация.
Смешно, смешно было наблюдать эту кукольную комедию, но надо было дальше, и Пётр Анисимович зашёл в парадную дверь издательства «Z», фасад которого выходит… но кому какое дело, куда выходит фасад издательства «Z»?
Вахтёр: Вы?!! (дальше нечленораздельно).
Крип: Я! Кто у меня в кабинете?
Вахтёр: (нечленораздельно).
Крип: (нечленораздельно, а потом членораздельно). Я спрашиваю, кто у меня в кабинете?
Понятно стало Петру Анисимовичу, что вахтёр ему не помощник.
Также понятно, – читал Пётр Анисимович, – что там, сейчас, наверху, Бимов и Бомов или Бим и Бом… что-то ищут – редактор, при этом, совсем выпустил из памяти третью, женскую тень на шторах кабинета, похожую на Франческину и Смеральдину, на синьору Лавинию и на Веру.
Пётр Анисимович бросился вверх по лестнице, но удар грома, настоящего теперь, не бутафорского и поделочного, остановил его, и тут же, сверху на лестнице, в открывшемся проёме окна и в распахе молнии Петя увидел Веру. С размётанными руками, она была сам, сама ангел хранитель, заступница и Агафья, Перпетуя, Аксинья-полухлебница, дева Еннафа, дева Валентина и дева Павла, и преподобная мученица Евдокия… и пока главный редактор нанизывал в своей голове такие баранки сравнений и уподоблений, настоящая Вера спустилась к нему и горячо, в самое ухо зашептала, что там, в кабинете, Бимовы и Бомовы делают обыск, и что Бомов ей лично сказал, что большое подозрение падает на него.
– Не надо туда идти, – продолжала шептать Вера, – я боюсь за тебя.
«Конечно же, туда идти не надо… надо, на квартиру Вадима», – и снова у Петра Анисимовича не обошлось без кладбищенских защёлок: «Клац и клац», – и снова он сжал в руках портфель с рукописью, поцеловал Веру в лоб и выбежал из издательства «Z», фасад которого выходит неизвестно куда.
Гром теперь, на набережной, вошёл в силу, и молния поддала. При этом, как и прежде, ни одной капли не падало на мостовую. Дома и телефонные будки стали высвечиваться, будто негативы в журнале судебно-медицинской экспертизы. В высветах, Крип, постоянно оборачиваясь, как если бы он был грабитель, или домушник, или… словом, как если бы он был какой-то человек с нечистой совестью, постоянно оборачиваясь, заметил, что за ним, на одном и том же расстоянии, не приближаясь и не отдаляясь, притороченные к нему, будто телега к коню, скользили по ротозейничающим стенам домов тени.
Тени замирали, когда замечали на себе Schulterblick (взгляд из-за плеча) Петрухи; замирали, как и должны замирать все любые, застигнутые на своём соглядатайском деле соглядатаи, приклеиваясь к свету освещённой молнией стены.
Но надо было оторваться от слежки и Пётр Анисимович ударился в закоулки и проходные дворы… Смешно… будто от соглядатаев можно куда-нибудь удариться.
Иногда Пётр Анисимович оказывался в таких колодцах, что казалось, из них нет никакого выхода, но, отмечая глазом где-то в углах и раздрызганных подъездах неприглядность жизни, он, всё же, выбирался: «Входите тесными вратами, – совсем неконтекстуально бился у него в висках голос апостола, – потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель…» – и он находил какую-нибудь узкую щель, и погибель откладывалась.
Гром с молнией перестали и не пролились… Как бывает: страдали – и не получилось… воспламенялись чувствами – а оказалось… что и он другой, и она не та; и не пролились.
«Сбежать, оторваться» – но все узкие места и тесные врата закончились, и Пётр Анисимович выпал на широкий проспект. На проспекте ни одного человека и только вдали, как в бессмертной «Шинели»: «Вдали, бог знает где, мелькал огонёк в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света». Вдали, где прямой проспект, наскучив самому себе своей тошной прямотой, поворачивает, там, вдали, одиноко и лениво помигивала мигалкой милицейская, выехавшая в ночной дозор скорая помощь.
И Пётр Анисимович, как Акакий Акакиевич, сердцем чувствовал что-то недоброе и шёл, всё убыстряя шаги, а потом бежал, убегая, как крошечный лагерлефовский сказочный Нильс, от нависшего над ним бронзового короля с бронзовой дубиной.
Ещё Петру Анисимовичу, когда он бежал, приходил на ум помешанный Евгений из «Медного всадника», Атлант, бегущий на край света от Зевсовых перунов и царь Саул, которого настигают филистимляне, чтоб отрубить ему голову от тела и, почему-то, снова же неконтекстуально, картина венецианского живописца Карла Кривелли «Бичевание Христа».
Будучи ещё университетским Аниской и, как всякий такой Аниска, будучи впавшим, на некоторое незначительное для вечной жизни, но, всё же, в зафиксированное вечным штихелем поэтическое баловство, сочинил Пётр Анисимович игривый парафраз на гениальное стихотворение гениального поэта, по поводу удачно подсмотренной в жизни человеческой сути.
Johann Wolfgang Goethe Пётр Крип
E R B L E H R E П А Р А Ф Р А З
Vom Vater hab’ ich die Statur Своей ни мысли у меня, ни слова,
des Lebens ernstes Führen, Всё от отца, от деда моего,
vom Mütterlein die Frohnatur И даже к женщинам желание моё не ново,
und Lust zu fabulieren. Мне прадед завещал его
Urahnherr war der Schönsten hold, Страстей букет, мне бабка подарила,
das spukt so hin und wieder, Желаний тьму, по-моему, бабкин брат,
Urahnfrau liebte Schmuck und Gold И как вино в бокал сцедила,
Das zuckt wohl durch die Glieder. В меня её сестра, любвеобильный яд.
Sind nun die Elemente nicht К нарядам пыл – конечно же, прабабка,
Aus dem Komplex zu trennen, Влечение к деньгам – конечно, деда брат,
was ist dann an dem ganzen Wicht Размер ноги, осанка и посадка –
original zu nennen. Отца или, верней – отцовский вклад.
Ещё труслив я и обманщик,
Немножко сплетник и немножко жмот…
Нет! Всё это не я – я в жизни лишь шарманщик,
Я ручку лишь кручу – а родственничков хор во
мне поёт.
«Если бы не «сцедила» для рифмы к подарила… то талантливо, ведь, правда?» – подумал Пётр Анисимович, оторвал глаза от рукописи и обвёл взглядом присутствующих. Непонятно было, – продолжал читать редактор, – откуда автор рукописи знал этот… это… эти в шутку сочинённые на занятиях по немецкому языку стишки. Пётр Анисимович их никому не показывал, разве что раз, тогда, на «немецком», прочитал университетским товарищам-студентам, которые тут же, как это свойственно студентам (всякой бессмыслице придать смысл и тут же его высмеять), дали ему ещё одно прозвание: «Родственничек», а «бедный» прикладывалось, когда кому-то хотелось подколоть Петруху особо.
Бездумно (не безумно, а бездумно) так, смеясь над товарищем-студентом, студенты-товарищи и не предполагали, как были близки к истине. Справедливости ради – студенты, потому они и студенты, что ещё только близки к истине, но здесь, облекая смысл в бессмысленность, попадали они как раз в яблочко. Студенты-товарищи неосторожным словом своим царапали бережно хранимую в запасниках души, невидимую простым глазом мишеньку, и подмалёвок, глубоко спрятанный в нагромождениях: и упорядоченных лессировок, и лихих мазков-опытов жизни, вдруг проступал наружу и обескураживал своим пронзительным цветом, как, скажем, всяческие либидо и всевозможные архетипы, встревоженные памятью чувств, поражают вдруг, сквозь фасады прикрас и надувательств, голой своей правдой, выставляя напоказ потаённый свой образец и свои сокровенные причины.
Конечно же, такое «бедный родственничек» жалило Петра Анисимовича; и так же, как вспоминалась ему, когда он слышал слово «Аниска», маленькая героиня Фёдора Сологуба, с по-детски невинным кухонным ножом в руке – так же безобидная и тоже невинная шутка студентов вызывала у Петра Анисимовича ряд сморщенных ассоциаций, и на сцене, на подмостках, в пространстве между обратной стороной век (фиолетовым театральным задником) и глазным яблоком, являлся абрис мальчика Пети, образ, который вьюжился вьюжной позёмкой и запорошивал глаза непрошенным горе-воспоминанием и незваной слезой-обидой. «Бедный родственник» и Безотцовщина перемешивал в одиноком своём детском воображении сказки про Нильса и, в красной обложке, книжки про молодую гвардию и про мать Горького с мечтой о перламутровом аккордеоне, виденном однажды сквозь майские флажные перехлипы, оставленном, в паузе между Полонезом Агинского и Аргентинским Танго, на стуле, на импровизированной ради праздника сцене. О, перламутровый аккордеон!.. и не только потому, что соседская девочка, из «богатых», Неля ходила в музыкальную школу с красивой нотной чёрной папкой, с тиснённым скрипичным золотым ключом наружу, а потому что…
Аккордеон мама ему не купила, считая… да, да! как и он сам, потом (наследственность, гены, весь в маму) считал многое, что для другого было серьёзным и значительным, несерьёзным для себя и не стόящим внимания и затрат на самом деле; а Неля-Нелля, когда папка с золотым ключиком растрепалась, отдала её Петьке (уже тогда склонному переиначивать в написанные слова осколки печального опыта и оскомы «горестных замет»), подарила, чтоб он оскомы свои складывал туда и засушивал – как стрекоз и разноцветных бабочек, лежавших тут же, вместе со всякими вещичками (ржавый ключик, фиолетово-гранёный фальшивый брильянтик, или чёртов палец, или кроличья лапка, например), вещественными памятками. Временами будущий журналист, редактор и всё же писатель Крип вынимал памятки, раскладывал на столе и пытался, в своём детском безвременье дня и ночи, сложить из них, на манер поражённого, тоже осколком жизни, мальчика Кая, слово «вечность», но получалась только история постыдной и нищей беднородственности. В Нильсах, Башмачкиных и Бедных Принцах видел будущий Пётр Анисимович себя, в них ему угадывалось его собственное геройство и собственное свойство собственной маленькой жизни, которого он стыдился и прятал от других, а Ланселоты, Артуры, Аполлоны, Зевсы, Президенты мира и Нелля пребывали в недостижимо-торжественной обители, куда он мог только заглядывать боязливым глазом, когда ему позволяли и тихонько, снова же, чтоб никто не заметил, завидовать.
Неля-Нелля-Нелли-Нелла, Нелла-Нелли-Нелля-Неля – вот один из вывертов, один из особых осколочков, отдельный камушек!
«Какая Неля-Нелли-Нелла?» – ……………….
Ну, пусть не Неля, пусть Нана, Нансена, Нанси, Нансия! но было же! помните? помните: Задник прошит и заштопан солнечными нитками! и нитки трещат по швам и рвутся, и рвут фиолетовый бархат, и прорываются! чтоб ласкать и цапать гладкокожую девочку, чтоб заласкать и зацапать её вместе с золотым ключиком на чёрной папке для нот (дался же этот золотой ключик)? Девочка Нана-Неля бежит, скачет разножками, радуясь и смеясь неизвестному, убегает от солнечных лучей – ей не хочется быть совсем зацапанной, убегает и вприпрыжку впрыгивает в роскошные тополиные тени, и теперь – только солнечные зайчики мчатся-несутся, сливаясь в линии, в струящихся змеек по её разбежавшимся светло-жёлтым волосам, по васильковому платью, по «медового оттенка коже», по «тоненьким рукам», по «длинным ресницам», «большому яркому рту», по «русалочной мечтательности», «перламутровым коленкам» и по «наглаженным морем ногам» (пагубное влияние Набокова; моря и близко не было), словом, существо – грациозное, сквозящее и нежное, тонкими руками, наглаженными солнцем ногами и всеми вышеперечисленными приметами отбирает у солнца, воздуха и у шуршащих известные всем тайны листьев их яркость и прихотливость, затейливость, замысловатость, причудливость, приворотливость, цветущесть и цветность… и тут же разбрызгивает всё это вокруг себя, но выдавая теперь всё это за своё собственное.
И снова настырный, назойливый любимый пастырь. О! это как Чёрмное море:
«…только по худым голым плечам да по пробору можно было узнать её среди солнечной мути, в которую постепенно и невозвратно переходила её красота»1919
Вл. Набоков.
[Закрыть].
Чёрмное море на пути евреев. Но и мы, с помощью божьей, преодолеваем его, – читал главный редактор издательста «Z», окна которого выходят…
«Да кому, какое дело, куда выходят окна издательства «Z»?! – в который раз взрывается Пётр Анисимович. – Вера, Вера! – снова говорит в трубку, которую так до сих пор и держит Пётр Анисимович около уха, Пётр Анисимович. – «Вера, скажите, кто принёс мне эту рукопись?»